ждений, не щеголяйте презрением к практической мудрости... Не что иное, как угодливость заставляет вас целые годы и десятки лет сидеть сложа руки и грустным взором смотреть на зло и неправду в обществе... Пока вы будете с обществом связаны теми же отношениями и интересами, как теперь... вы необходимо должны будете продолжать свои уступки в пользу существующего и укоренившегося зла" (IV, 372-374, - "Новый кодекс русской практической мудрости Е. Дыммана").
Не одно поколение демократической русской интеллигенции прожило свою жизнь по тому действительно новому нравственному кодексу, который был сформулирован духовными вождями движения 60-х годов, начиная с Добролюбова.
Нужно ли добавлять, что все перечисленные (и другие, оставшиеся неназванными) проявления добролюбовского демократизма прочно взаимосвязаны? Что, например, отрицание самодержавно-крепостнического строя, прямо вытекающее из сочувствия угнетенному народу и демократической концепции человека, в свою очередь естественно ведет Добролюбова к вопросу о человеческих ресурсах борьбы с этим строем, а отсюда, с одной стороны, вновь к народу, уже как к исторической силе, к выяснению меры его внутренних возможностей, с другой - к нравственному потенциалу личности ("Луч света..." и др.), к проблемам этики и воспитания. От них же, как и с многих других "концов",- опять-таки к литературе, в суждениях о которой его демократизм предстает во всей своей многосторонности, и к задачам критики в добролюбовском их понимании.
Итак, перед нами не какие-то разрозненные, хотя бы и яркие, черты, но система взглядов, цельное демократическое мировоззрение, широко и последовательно развернутое в десятках статей на самом разнообразном жизненном и литературном материале, отечественном и зарубежном, историческом и современном. Такого русская литература еще не знала. Для того чтобы на глазах читателя пересмотреть с демократической точки зрения весь круг установившихся понятий и ежедневно наблюдаемых жизненных явлений, шаг за шагом подталкивая общественное сознание к перенастройке на новый лад, нужен был именно Добролюбов, великий демократ и великий публицист в одном лице.
Демократическая личность в демократически устроенном обществе. Взятая столь широко и полно, идея демократии принадлежит к числу самых больших идей, к каким когда-либо приходила человеческая мысль. В России 60-х годов прошлого века, только начинавшей выпутываться из тенет крепостничества, безгласности, азиатского произвола, не было идеи, более отвечавшей насущным задачам времени и, по слову Добролюбова, более "общесправедливой" и народной, чем эта. В ней был заложен огромный прогрессивный, освобождающий смысл. В то же время, вызванная к жизни определенным историческим моментом, она была не из тех идей, что и умирают вместе с ним. Ибо демократия - это не что-то застывшее и окончательное: это процесс. С ходом истории она постоянно движется - как вширь, проникая из области политики и права во все сферы общественной жизни, так и вдаль и вглубь, умножая, обогащая, наполняя новым содержанием свои старые формы и открывая все новые. Осознаваемая как одно из важнейших завоеваний европейской цивилизации (а в известном смысле и ее синоним), демократия, ее развитие и все более полное осуществление - ныне на знамени всех прогрессивных сил человечества (впрочем, и реакционные силы, чье социальное своекорыстие заставляет их бояться демократии, вызывает стремление ее урезать, выхолостить,- и они сегодня не могут не прикрываться этим лозунгом). Она - в ряду тех общечеловеческих ценностей, которые зовут "вечными". Добролюбов же, следует подчеркнуть,- вполне на уровне мирового, общеисторического масштаба поднятой им проблемы. В отличие от множества современных ему публицистов, которые, посвятив себя борьбе против того или другого антинародного общественного института либо связав себя исключительно с какой-либо "великой реформой", обречены были вместе с падением этого института, с завершением этой реформы и т. п. устареть и быть забытыми,- он, также никогда не чуждавшийся злобы дня, на любом "преходящем" материале ставил, однако, проблему с такой гуманистической широтой, что мог не опасаться бега времени. Здесь, пожалуй, главное объяснение тому, что статьи его живы и продолжают "работать".
Демократизм Добролюбова определяют как революционный. Это вполне соответствует истине, хотя лишь немногие его статьи (как "Луч света в темном царстве" и особенно "Когда же придет настоящий день?") увенчиваются почти прямым призывом "всю эту среду перевернуть" - максимум возможного в условиях подцензурной печати. Постоянным же, проходящим сквозь все творчество Добролюбова проявлением его революционности была прежде всего упоминавшаяся "системность" отрицания им существующего строя. Из статьи в статью Добролюбов, как и Чернышевский, учит своих читателей относиться к окружающей их действительности не как к случайному скоплению разнообразных социальных зол, но именно как к системе, учит видеть в тех или иных дурных ее сторонах не "недостатки", более или менее изолированные и поправимые, но органические, взаимосвязанные и неотъемлемые свойства, устранимые лишь вместе со всей этой системой.
Тут точка его противостояния либеральным обличителям и улучшателям, источник неустанно высказываемой вражды к пим. Их стремления поддерживать "добрые усилия правительства", способствовать процессу "благотворных перемен", "искоренять зло", "приносить реальную пользу" он воспринимал как бесполезные и даже вредные, поскольку они отводят глаза обществу от действительных корней зла, поселяют в нем ложные надежды на возможность значительных улучшений без коренной ломки режима. Главный порок деятелей такого рода Добролюбов видел в их неспособности разорвать внутреннюю связь с этим режимом, о "недостатках" которого они порой так громко кричат. Они "смешны, потому что не понимают общего значения той среды, в которой действуют. Да и как им понять, когда они сами-то в ней находятся, когда верхушки их тянутся вверх, а корень все-таки прикреплен к той же почве?". И предлагал простенький пример: "подите-ка сядьте в пустой ящик, да и попробуйте его перевернуть вместе с собой. Каких усилий это потребует от вас! - между тем как, подойдя со стороны, вы одним толчком могли бы справиться с этим ящиком" (VI, 126). Вряд ли можно было сказать яснее.
Что касается самого Добролюбова, то особенность его позиции заключалась именно в том, что идейно и психологически он находился (и ощущал себя) вне системы, вне какого-либо родства с нею. Наперекор вековечному отождествлению Родины с государством, а патриотизма с верноподданничеством, он был одним из первых русских людей, в чьем сознании эти понятия не только разделились, но и приобрели значение противоположностей. В его работах четко и резко разведены "государственный" и "народный" взгляд на историю ("Первые годы царствования Петра Великого"), "настоящий патриотизм" и тот государственно-шовинистический "патриотизм, соединенный с человеконенавидением" ("Русская цивилизация, сочиненная г. Жеребцовым"), которым пропитана была официальная идеология царской России. Знаменательна в том же плане восторженная оценка им лермонтовской "Родины" и стихов Беранже о том, что бедняки не имеют отечества.
Во всем этом находила прямое выражение и такая важнейшая черта революционного демократизма Добролюбова, как его классовость.
Наряду с Чернышевским, он был первым в России мыслителем, сознательно и открыто занявшим классовую позицию в решении всех общественных вопросов. Именно сознательно, то есть не только объективно, но и субъективно,- в чем была принципиальная новизна. И именно открыто, вплоть до прямых деклараций,- в чем была новизна еще большая (даже и по сравнению с Чернышевским). Сказанному отнюдь не мешает ни невыработанность у него соответствующей терминологии, ни даже то более важное обстоятельство, что и сам Добролюбов, вероятно, затруднился бы в определении, что именно следует считать его классом: новую разночинную интеллигенцию, выразителем взглядов которой он себя прямо объявлял {"Мы никогда не осмелились бы поставить свои личные убеждения выше мнений почтенных особ, пользующихся издавна авторитетом, если бы считали свои убеждения только собственной, личной нашей принадлежностью. Не говоря о скромности... в нас достало бы столько благоразумия, чтоб не проповедывать в пустыне собственные фантазии... Нет, мы говорили и говорим, не обращая внимания на старые авторитеты,- потому единственно, что считаем свои мнения отголоском того живого слова, которое ясно и твердо произносится молодою жизнью нашего общества" (IV, 54-55).}, или крестьянство, жизненные интересы которого определяли его подход к большинству социальных проблем, или, еще шире, всю трудовую часть русского общества, которую он ощущал как почву под ногами {"Коренная Россия не в нас с вами заключается, господа умники. Мы можем держаться только потому, что под нами есть твердая почва - настоящий русский народ, а сами по себе мы составляем совершенно неприметную частичку великого русского народа. Вы, может быть, намерены возразить мне, заговоривши о преимуществах образованности, которая... возвышает нас над толпой. Но погодите хвалиться вашей образованностью, по крайней мере до тех пор, пока вы не найдете средств обходиться без толпы или давать ей столько же, сколько она вам дает" ("О степени участия народности в развитии русской литературы").}. Разнородность и вместе с тем недостаточная дифференцированность этой формирующей демократической среды не повредила определенности добролюбовского мировоззрения, и можно понять - почему: главный социальный водораздел эпохи проходил пока еще не внутри этой среды, а между нею и дворянством. Зато по указанной линии разлом был отчетлив и глубок, и никто из русских писателей не сделал столько, чтобы подчеркнуть его глубину, как Добролюбов.
Классовый принцип последовательно проводится Добролюбовым. Резко антикрепостнический смысл всех его выступлений, крайняя позиция в крестьянском вопросе - с точки зрения человека, "не слишком близко принимающего к сердцу помещичьи интересы" (IV, 93), и в разоблачении любых уступок этим интересам, перенос центра тяжести, еще до 19 февраля 1861 года, на необходимость борьбы с пережитками и последствиями крепостного права - во всем этом отчетливо проявился "мужицкий демократизм" {Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 36, с. 206.} Добролюбова как классического представителя русской революционной демократии.
Классовость естественно включает в себя обостренное чувство социального противника, противостояния ему, вражды к нему. Добролюбов был первым из русских публицистов, кто в своем творчестве наглядно и резко разделил общество на две противостоящие и противоборствующие силы. Более того: он был первым, кто всю остроту своей непримиримости обратил и на временных союзников по борьбе, но половинчатых, неустойчивых, слабых; он первый внес в русское общественное движение идею четкого идейно-политического размежевания внутри оппозиционного лагеря. Уже не раз по различным поводам отмечавшееся выше противостояние Добролюбова либеральным взглядам и практике было для него глубоко принципиальным. Впервые в России им критически осмыслен, многократно на разном материале, как отечественном, так и зарубежном, саркастически описан и жестко отграничен от радикальной демократии (помимо прочего - в статье "Литературные мелочи прошлого года") тот тип жизненного поведения, который закрепится в русском обществе под именем "либерала".
"Но что это за странный разлад в людях, которые, по-видимому, сходятся между собою как нельзя более в общих стремлениях? ...Зачем выставлять в смешном виде то, что может хотя сколько-нибудь способствовать достижению тех же целей, к которым вы сами стремитесь? Не значит ли это вредить великому делу?.." (IV, 54) - спрашивал Добролюбов, идя навстречу недоуменным и протестующим вопросам многих современников, и, из статьи в статью приводя все новые свидетельства несостоятельности "наших Маниловых", доказывал необходимость этого первого в русской истории сознательного политического размежевания в оппозиционной среде.
В этом было его отличие не только от Герцена, вступавшегося за "людей сороковых годов" и за "обличительную литературу", но в какой-то мере и от Чернышевского, который позднее вспоминал: "Мне казалось полезным для литературы, чтобы писатели, способные более или менее сочувствовать хоть чему-то честному, старались не иметь личных раздоров между собою. Добролюбов был об этом иного мнения. Ему казалось, что плохие союзники - не союзники" {Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников, с. 156-157.}.
Деятельность Добролюбова чрезвычайно много значила для духовного самоопределения русской революционной демократии, историческое место и значение которой, в свою очередь, может быть правильно понято лишь в широкой перспективе европейской и мировой истории.
В европейской истории нового времени борьба за демократические преобразования в разных странах проходила через один и тот же знаменательный этап. Едва демократическое движение выходило из пеленок, как в нем с большей или меньшей определенностью обозначались два крыла: умеренное и радикальное. Внешне часто проявляясь как разногласия осторожных и решительных, медлительных и нетерпеливых, уступчивых и непреклонных, это по внутреннему своему содержанию всегда был спор различных социальных сил: прогрессивной буржуазии и трудовых низов общества, а соответственно и двух разных концепций демократии.
Демократия умеренных - это (в предельном своем виде) уничтожение сословных привилегий, равенство всех перед судом и законом, выборность властей, свобода совести, свобода печати и всякие другие общедемократические права и свободы. Это демократия на основе гуманистической концепции личности, на основе общечеловеческих ценностей, демократия для всего общества, единая и равная для богатых и бедных. Что, кажется, может быть лучше и справедливее? Однако давно было замечено, что это весьма ограниченная и, так сказать, отложенная справедливость. Справедливость не столько в настоящем, сколько в неопределенной перспективе; справедливость принципа, практическое осуществление которого вовсе не дает реального равенства. Ибо "равное право" для богатых и бедных, образованных и необразованных, располагающих властью и отстраненных от нее есть на деле право неравное: для первых - действительное, для вторых - во многом формальное, а то и мнимое.
Более или менее осознав все это, радикалы выступают за демократию для народа, за восстановление "права на жизнь" для бедных и угнетенных - хотя бы и в ущерб угнетателям, в нарушение "справедливости" по отношению к ним. Демократия в их понимании также базируется на гуманизме, но это гуманизм социально акцентированный, обращенный преимущественно на трудящихся, на обездоленных, а из общечеловеческих ценностей они на первое место ставят те, которые и сами массы, в рамках своего положения и развития, считают наиболее важными для себя.
То демократия и это демократия, и за каждой из них есть своя исторически обусловленная правота. Тем не менее они принципиально различны. Первая олицетворяет в себе буржуазный прогресс (и в этом смысле - историческую необходимость, естественно-исторический путь развития цивилизации), вторая - непосредственные интересы тех, за счет кого он совершается. Первая - общенациональная, даже общечеловеческая, вторая - классовая; вернее, и первая тоже в глубине классовая (в общенациональной и общечеловеческой форме), но и себе самой избегает признаваться в этом, вторая же - классовая откровенно, открыто. Первая нацелена на социальный мир и медленный процесс постепенных улучшений, мало что обещающий каждому данному поколению трудящихся, вторая - на борьбу угнетенных за решительное и быстрое изменение своего положения. Конечно, нельзя представлять себе дело так, будто умеренные вовсе безразличны к страданиям масс, а радикалы - к тем ценностям и элементам демократии, которые на данном этапе не могут служить ближайшим потребностям народа; несомненно также, что по многим вопросам взгляды тех и других не могут не совпадать. И все же до тех пор, пока на земле существуют бедность и угнетение, для раздельного существования этих двух тенденций в демократии сохраняется объективно-историческая почва и между ними неизбежна борьба.
В России, где демократическое движение возникло сравнительно поздно и уже впитывая западноевропейский опыт, начальный этап его дифференциации относится к 40-м годам XIX века, когда Белинский и Герцен все заметнее расходятся со своими либеральными друзьями. Но только благодаря Добролюбову и Чернышевскому русская революционная демократия, достигнув высокой степени идейной разработанности и законченности и резко противопоставив себя демократии либеральной, превратилась во вполне самостоятельное и мощное идейно-политическое течение, которому суждено было оказать глубокое воздействие на всю дальнейшую историю страны.
Конечно, не одними только личными качествами Добролюбова, но остротой и зрелостью противоречий тогдашней России объясняется тот факт, что демократизм его оказался именно таким - классовым, революционным. Так или иначе, именно радикализм явился источником той поражающей силы и энергии, которой заряжены все статьи Добролюбова, все грани его демократических взглядов.
Заняв позицию на самом крайнем фланге движения 60-х годов, так что представители всех остальных общественно-литературных сил оказались справа, а тем самым и позади по отношению к направлению развития страны, он раз и навсегда застраховал себя от межеумочности, уступок и колебаний. Отсюда - его незыблемая уверенность в правоте своих убеждений, чувство превосходства над противниками, которое проявлялось в бесившем их насмешливом тоне многих его статей и рецензий и заставляло считать его самоуверенным гордецом. Отсюда - исключительная последовательность его как в отрицании, так и в утверждении, да, наконец, и многие внешние достоинства добролюбовского письма: железная логика, твердость и ясность слога. Но отсюда же - наряду с излишней порой категоричностью оценок - большая часть того, что воспринимается как ошибки критика и вызывает на внутренний спор с ним.
Как уже говорилось, с Добролюбовым при жизни много спорили. И не только люди, чьи мнения нам сегодня безразличны. Среди разных, нередко противоположных полемических суждений о нем {Так, для Аполлона Григорьева (статья "После "Грозы" Островского", 1860, и др.) он - "замечательно даровитый публицист" (Григорьев А. Литературная критика. М., 1967, с. 316), но, так сказать, слишком публицист, нарушающий органическую целостность художественного произведения ради пропаганды своих идей. Для Писарева же (статья "Мотивы русской драмы", 1864, и др.) - напротив, слишком эстетик, увлекающийся чистой художественностью, в силу чего "нам необходимо будет защищать его идеи против его собственных увлечений" (Писарев Д. И, Соч. в 4-х томах, т. 2, с. 366).} едва ли не самым существенным - в смысле своей исторической знаменательности - является упоминавшаяся статья Достоевского, специально посвященная полемике с литературными взглядами Добролюбова,- "Г-н -бов и вопрос об искусстве".
Выступая с этой статьей, Достоевский включается в "старинный спор об искусстве", в который вот уже несколько лет, о середины 50-х годов, вовлечены все "литературные партии",- что само по себе, на первый взгляд, удивительно. Действительно, не странно ли: в поворотный момент истории, когда дело идет о судьбах страны, когда крайней остроты достигла борьба различных общественных сил вокруг коренных социально-экономических и политических проблем, люди так много и яростно спорят и на столь отвлеченную, казалось бы, тему, как вопрос об искусстве. Да еще в какой сугубо абстрактной постановке! Полезно ли искусство, приложимо ли к нему понятие пользы, и если да, то в чем заключается его полезность, а если нет, то чем в таком случае оправдывается его существование? Или по-другому: есть ли у искусства цель? Хорошо ли, если оно преследует какую-либо общественную цель? Или же, чтобы быть свободным, оно не должно иметь никакой цели вне себя самого?
Что это за вопросы? Почему вдруг возникли они в это время, уже далеко не на заре новой русской литературы, в пору ее реалистической зрелости, после Пушкина, Лермонтова, Гоголя, после "Бедных людей", "Обыкновенной истории", "Записок охотника", первых произведений Толстого, наконец, после Белинского, с которым русская эстетическая мысль ушла, казалось бы, намного дальше подобных азбучных проблем? И что могло послужить для них почвой? Неужели только творческая практика нескольких "чистых" лириков, поддержанная тремя-четырьмя активными деятелями "эстетической критики"? Но какое значение могло иметь все это на фоне общего поворота литературы именно к общественной проблематике, когда этот "фон" в значительной мере образует вышеупомянутая "обличительная литература" (которая - как бы к ней ни относиться - прямой антипод "чистому искусству"), а в центре внимания публики - Тургенев, Некрасов, Островский, Гончаров, Писемский, Салтыков-Щедрин - все писатели сугубо "общественные"?
Стоило ли в подобных обстоятельствах обращать внимание на голоса адептов "искусства для искусства"? Тем не менее спор бушует вовсю, и, как ни странно, эстетические консерваторы нередко получают в нем поддержку и со стороны тех писателей, чье собственное творчество как нельзя более далеко от "чистого искусства".
Все эти странности, однако, легко разъясняются и всё становится на свои места, если посмотреть на указанный спор как на внешнее выражение того противоречия двух тенденций в демократическом движении, о котором говорилось выше. Статья Достоевского (при всем своеобразии его общественной позиции) - вполне в русле указанного противоречия и в немалой мере помогает прояснению сути дела.
Приняв на себя роль арбитра, Достоевский критикует здесь и теорию "искусства для искусства", но основным предметом своей критики избирает позицию "утилитаристов", то есть тех, кто критерием ценности искусства объявляет его полезность для народа,- в лице Добролюбова как "предводителя утилитаризма в искусстве" {Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, и. 18, с. 91.}. Главный мотив его критики состоит в том, что, требуя от искусства непосредственной пользы, подчинения насущным нуждам общества, "утилитаристы" жертвуют художественностью, а следовательно, и искусством, которое между тем само есть "такая же потребность человека, как есть и пить" {Там же, с. 94.}. Говоря далее и о красоте вообще как о "необходимой потребности" людей, и "о том, что у человечества уже определились отчасти ее вековечные идеалы (так что все это уже стало всемирной историей и связано общечеловечностью с настоящим и с будущим...)", он подчеркивает: "Мы даже думаем, что чем более человек способен откликаться на историческое и общечеловеческое, тем шире его природа, тем богаче его жизнь и тем способнее такой человек к прогрессу и развитию. Нельзя же так обстричь человека, что вот, дескать, это твоя потребность, так вот нет же, не хочу, живи так, а не этак!" {Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 18, с. 94, 96, 99.}
Здесь достаточно четко определена та позиция, с которой один великий деятель 60-х годов предъявляет счет другому. Счет предъявляется от имени "общечеловечности", от имени вечных ценностей, к которым принадлежит искусство, от имени и широты и богатства потребностей, характеризующих развитую человеческую личность, и в указанном смысле - от имени будущего. Воплощением всего этого, по мысли автора, является Пушкин, отзывчивый, как никто, "на все общечеловеческое". Наоборот, позиция Добролюбова (представленная фрагментарно и больше "от противного") коренится, как можно понять писателя, в излишней преданности "физическому хлебу" в ущерб "хлебу духовному" {Там же, с. 102.}. И хотя мотивы такого предпочтения прямо не названы, противопоставление вечного - временному, широкого - узкому, общечеловеческого - социальному прочитывается в статье без труда.
Тем самым и обнаруживается внутренний смысл странного спора 60-х годов об искусстве (и в связи с этим о Пушкине). Искусство и Пушкин как символы общечеловеческого, как большие и бесспорные гуманистические ценности в их "вечном", не подчиненном злобе дня значении - это было, по существу, то единственное, что можно было открыто, без риска себя скомпрометировать противопоставить радикальному демократизму, "партии народа в литературе" (II, 228). И хотя искусство бралось при этом в предельно обобщенном плане и вне связи с реальной историей общества, а образ Пушкина мыслился очищенным от таких подробностей, как вольнолюбивая лирика, "Медный всадник", "Капитанская дочка" или "Станционный смотритель", все же это была позиция, на которой можно было стоять. Позднее, в середине 60-х годов, этому немало помогут ошибки противника - позиция части самих радикалов, которые объявят прямую войну не только Пушкину (Писарев), но даже и Лермонтову (Варфоломей Зайцев), чью поэзию Добролюбов ощущал как наиболее близкую себе.
Нас, однако, интересует сам Добролюбов. Справедливой ли была - хотя бы отчасти - критика Достоевским его литературных взглядов и что отсюда следует для общей исторической оценки его деятельности?
Разбираясь в этом, нужно прежде всего отделять собственно эстетическую позицию Добролюбова от тех специфических целой, с которыми он обращался к литературному произведению в качестве практика "реальной критики". В этом последнем смысле "реальная критика", разумеется, открыто "утилитарна". Что же касается отношения Добролюбова к литературе как таковой, то оно, конечно, не укладывается в рамки "утилитарного" подхода.
Правда, по сравнению с Белинским, для которого ценность искусства представала во всей полноте его значений, он действительно делает особый акцент на социально-преобразующей функции литературы. С этим связано его повышенное внимание к сатирическим традициям русской литературы, которая, по его словам, "началась сатирою, продолжалась сатирою и до сих пор стоит на сатире" (V, 314,- "Русская сатира екатерининского времени"), сочувственное отношение к тем писателям прошлого и настоящего (Радищев, Новиков, Полежаев, Плещеев), в чьих произведениях выражался общественный протест, вскрывались коренные пороки российской действительности. Отсюда же - его непримиримая вражда к литературе благонамеренно-охранительной, неприятие "чистого искусства" и особенно его теоретических выражений.
При всем том Добролюбов вовсе не сводил общественное назначение литературы к социальной критике. Основная его мысль заключалась в другом: будучи продуктом и отражением общества, литература тем самым способна быть средством его познания, а следовательно - выработки у читателя истинного, реального взгляда на жизнь, без которого невозможна и успешная борьба с общественным злом. "Таким образом,- формулирует он,- совершенно ясным становится значение художнической деятельности в ряду других отправлений общественной жизни: образы, созданные художником, собирая в себе, как в фокусе, факты действительной жизни, весьма много способствуют составлению и распространению между людьми правильных понятий о вещах". И добавляет: "Отсюда ясно, что главное достоинство писателя-художника состоит в правде его изображений; иначе из них будут ложные выводы, составятся, по их милости, ложные понятия" (V, 23).
Правда же в искусстве - синоним художественности, и Добролюбов прекрасно это понимал. Логику его взгляда хорошо выявил А. Н. Пыпин: "В художественном произведении, заслуживающем этого имени, составляющем плод поэтического творчества, заключалась поэтическая истина, и в особенности такие произведения Добролюбов избирал предметом своих изучений: истинный художник правдив, его произведения верно отражают жизнь, а потому и дают материал для изучения самой жизни с ее материальной и нравственной стороны. Достаточно несколько вникнуть в его статьи подобного рода, например, о Тургеневе, Островском, Достоевском, Гончарове, чтобы видеть, до какой степени действительно он погружался в эти художественные картины; он верил в них, как в действительность, и на их основании он определял эту действительность и искал путей к ее улучшению" {Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников, с. 228.}. В сочетании с тем, что говорилось выше об остроте непосредственного художественного чувства Добролюбова и мастерском его владении искусством эстетического анализа все это весьма далеко от того пренебрежения к художественности, какое приписывал ему Достоевский.
Стоит учесть при этом, что художественную правду Добролюбов ценит не только в таких масштабных картинах социального быта, какими являются "Обломов" или "пьесы жизни" Островского, но и, например, в "мечтательной задумчивости" Полонского, стихи и прозу которого он хвалит - за что? "...в застенчивом, часто неловком и даже не всегда плавном стихе г. Полонского отражается необычайно чуткая восприимчивость поэта к жизни природы и внутреннее слияние явлений действительности с образами его фантазии и с порывами его сердца. Он не довольствуется пластикой изображений, не довольствуется и тем простым смыслом, который имеют предметы для обыкновенного глаза. Он во всем видит какой-то особенный, таинственный смысл; мир населен для него какими-то чудными видениями, увлекающими его далеко за пределы действительности" (V, 140).
Это - тоже Добролюбов. И хотя отдельные места в его статьях звучат порой вызывающе "утилитарно" {"...литература представляет собой силу служебную, которой значение состоит в пропаганде, а достоинство определяется тем, что и как она пропагандирует" (VI, 309).}, в целом с его утилитаризмом дело обстоит не так-то просто, и он скорее сам нуждается в объяснении, нежели способен что-либо объяснить.
И все же при всех - очень и очень существенных - ограничениях, критика Достоевским литературной позиции Добролюбова имела под собой известные реальные основания. Наряду с огромной массой глубоких, тонких и проницательных критических суждений, в ряде статей Добролюбова о произведениях художественной литературы есть, действительно, немало такого, что и на современный взгляд представляется спорным, а то и просто неверным.
Таков в первую очередь общий смысл его высказываний о личности и творчестве Пушкина - и в ранней, малоудачной, по собственному признанию критика, статье "Александр Сергеевич Пушкин", и в ряде других работ (рецензия "Сочинения Пушкина. Седьмой, дополнительный том", статья "О степени участия народности в развитии русской литературы" и др.). Странно читать сегодня эти упреки Пушкину в малосодержательности и поверхностности, полуизвиняемой "легким французским воспитанием", и нас не могут примирить с критиком ни его похвалы пушкинской художественности, ни указания на достоинства тех или иных произведений поэта, ни признание его "огромного" значения "не только в истории русской литературы, но и в истории русского просвещения", ни, наконец, и то обстоятельство, что не один Добролюбов, а весьма многие, в том числе и с прямо противоположных идейных позиций (например, консервативно-церковных, как В. И. Аскоченский или Н. П. Гиляров-Платонов, либеральных, как А. П. Милюков или С. С. Дудышкин), посылали тогда примерно те же упреки поэту. Все это, равно как и обстоятельства литературно-общественной борьбы, в которой Пушкин, столь же поверхностно и односторонне прочитанный, превращен был в знамя "чистого", социально не заинтересованного искусства, не умаляет промаха критика.
Односторонними, во многом несправедливыми выглядят и добролюбовские оценки творчества Ломоносова, Державина, Карамзина, Жуковского, Соллогуба, некоторых современных критику писателей. Комментируя их, обычно указывают - как на смягчающее обстоятельство - на недостаток историзма, присущий домарксовскому, просветительскому сознанию. Это правильно, но, с другой стороны, как не вспомнить о том, что Белинский двадцатью годами раньше трактовал те же темы гораздо точнее и шире?
С историко-литературной точки зрения вызывает серьезные возражения обличительная характеристика "лишних людей" ("Что такое обломовщина?"), столь выигрышная в плане публицистическом. Известная односторонность есть и в истолковании социально-исторического содержания самого романа Гончарова? масштабная историческая концепция, лежащая в его основе (и проходящая через все творчество писателя), не сводится к критике "обломовщины", даже в том широком, обобщающем значении, какое придал ей Добролюбов.
Таким образом, в статьях Добролюбова есть идеи, которые нельзя принять без возражения или существенной поправки. И когда современное литературоведение их отмечает, то само по себе это полезно и хорошо {В советской печати уже указывалось на то, как в действительности компрометировала классиков революционно-демократической мысли канонизация их в 40-50-е годы, сопровождавшаяся, с одной стороны, радикальным "выпрямлением" их личного, идейного и творческого облика, а с другой - принижением или замалчиванием всего, что было вокруг них идейно отличного и могло противоречить тезису об одной "единственно правильной" общественно-политической и литературно-эстетической истине (см.: Лебедев А. Судьба великого наследия.- Новый мир, 1967, No 12, а также дискуссию "Наследие революционных демократов и современность" в журн. "Вопросы литературы" в 1973-1977 гг.).}. Плохо другое: оспаривая (даже не без некоторой горячности порой и с ощущением своего превосходства) те или иные суждения критика, некоторые авторы лишь указывают на его "ошибку" - и считают свою задачу выполненной. Но, простительный современнику, для историка такой способ критики недостаточен. Ибо "ошибки" великого человека (если это не случайные обмолвки) часто не менее важны и интересны, нежели признанные его достижения, да, как правило, и неотделимы от последних. С Добролюбовым дело обстоит именно так.
Обратим внимание: и те его литературные оценки, которые являются образцами искусства критики, и те, что "царапают" нас в его статьях, для него самого одинаково органичны. И другой, не менее знаменательный факт: едва ли не все литературно-критические суждения Добролюбова, с которыми мы сегодня можем согласиться разве что отчасти, относятся к "дворянскому" периоду нашей литературы. Речь идет, понятно, не о дворянах по происхождению (такого примитивного критерия для Добролюбова не существует), но о литературе, духовно связанной с уходящим помещичьим укладом. Именно в оценках творчества современных писателей-"аристократов" (Ростопчиной, Соллогуба) он принимает особенно резкий, издевательский тон, и именно по отношению к тем писателям прошлого, которые в его сознании образуют ту же "аристократическую" линию, он чаще всего бывает несправедлив, неисторичен, "утилитарен". То же касается и литературных героев.
Логику такого отношения нетрудно понять. В самом деле, если перед нами человек, который с позиций радикального, воинствующего демократизма страстно отвергает существующий строй, притом отвергает его именно как систему, в целом, то с какой стати должен он делать исключение для литературы, идеологически и психологически связанной с этим строем? Особенно в той ее части, которая не только не заключает в себе какого-либо социального протеста, но прямо поэтизирует те или иные стороны существующего уклада (например, мирные радости усадебной жизни, как лирика Фета), либо сочувственно изображает прекраснодушного барича или добродетельного чиновника (как сочинения Соллогуба), либо прямо созвучна официальной идеологии (как оды Ломоносова и Державина или "Клеветникам России" Пушкина). Можно ли рассчитывать на доброжелательное или хотя бы нейтральное отношение к такой литературе с его стороны? Можно - при условии, если перед нами ум непоследовательный, эклектичный, не желающий или не умеющий свести концы с концами в своих понятиях о мире. Эклектизм и непоследовательность - большое преимущество слабых умов. Добролюбов лишен был этого преимущества.
Впрочем, подобное отношение к "дворянской" литературе было тогда свойственно не ему одному: к середине 60-х годов оно стало общим умонастроением демократической молодежи. Первое поколение русской интеллигенции, ставшее на путь выработки демократического классового сознания,- это поколение логикой все более глубокого и острого противостояния существующему строю столь же естественно приведено было к своему литературному "нигилизму", как к выстрелу Каракозова в "царя-освободителя", а затем вскоре и к "хождению в народ".
Можно, конечно, и даже нужно упрекать этих людей (Добролюбова меньше других) в недостатке историзма по отношению к дворянской культуре, однако следует принять во внимание, что для них она еще отнюдь не стала историей, а оставалась живой частью того, от чего они непосредственно отталкиваются, с чем борются как с тяжкой, господствующей силой. Можно сожалеть о том, что революционно-демократическая критика (в лице Чернышевского и Добролюбова, не говоря уже о Писареве) оказалась маловосприимчивой к гению Пушкина, отдала его своим противникам,- это, безусловно, повредило ей, не только в эстетическом и общекультурном плане, но и с точки зрения стратегии общественной борьбы. Однако слишком иной, "непушкинской" была вся атмосфера этой эпохи, умонастроения и весь склад сознания той "молодой жизни", которая вдруг произросла на изломе российской истории. А "дух времени" - огромная сила, его власти трудно противиться даже самым крупным и самостоятельным умам.
Таким образом, то, что Достоевский и многие вслед за ним именовали "утилитарностью" Добролюбова, вернее и шире было бы назвать классовостью. Здесь, в этом ядре его воззрений, в "мужицком" характере его демократизма нужно искать общий источник и его поразительной силы, и его исторически обусловленных слабостей. Да они и взаимосвязаны: слабости - оборотная сторона той же силы.
Существовала ли в тогдашних российских условиях объективная возможность преодолеть эти слабости, перекинув мостик от народности (в добролюбовском, радикально-демократическом смысле) к общечеловечности (в смысле "идеала всех наших желаний... к чему стремится все человечество" {Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч., т. 18, с. 95.})? Такой возможности, вполне очевидно, не было. Ни для тех, ни для других. Радикалы, по своей неисправимой "узости", не могли заставить себя уйти в "тенистый сад" лирики Фета и забыть о конюшне, на которой секли крестьян. Либералы же, с их общечеловеческой "широтой", хотя и не чужды были интереса и сочувствия к народу, все же не могли дать этим чувствам слишком сильно себя увлечь. Увлеклись бы - так и стали бы теми же радикалами, и тогда прощай широта! А с другой стороны, без этого им отказапо было в настоящей внутренней силе. Не знаменательно ли: либеральный лагерь (на стороне которого - лучшие художественные таланты эпохи, а в эстетическом багаже - тот же Белинский, общий учитель и тех и других) не в состоянии выставить - ни в критике, ни в публицистике - достойного соперника не только Добролюбову, но даже и куда более "уязвимому" Писареву. При всех недостатках и промахах последних.
Глубоко, со всей остротой - по-некрасовски, по-шевченковски, по-добролюбовски - почувствовать страдания народа, социальную несправедливость и не поднять кулак для проклятия, если не для удара, было невозможно. А поднятый в гневе кулак - как его соединить с общечеловечностью, с гармоническим пушкинским началом?.. Тут не чья-нибудь ошибка, которую всегда нашлось бы кому исправить, и не чья-нибудь злая воля - тут нечто неизмеримо большее: трагизм самой истории. Пропасть, перешагнуть через которую могло только время.
"Года минули, страсти улеглись..." - эта строка из стихотворения "Памяти Добролюбова" относится к нынешним годам в несравненно большей степени, чем к тем, когда она вышла из-под пера Некрасова. Люди иного времени, мы живем именно тогда, когда впервые за всю мировую историю появилась и расширяется объективная возможность нащупать сложное диалектическое единство классового и общечеловеческого, "дорастить" первое из этих начал до второго. Психологически это выражается, в частности, в том, что мы сегодня ощущаем себя наследниками (хотя, понятно, с разной мерой близости и полноты) самых различных литературно-общественных сил и движений прошлого, если только находим в их наследии какой-то гуманистический заряд. И они как бы примиряются в нашем сознании, даже если мы хорошо помним, как в свое время они между собою враждовали. Не нужно усматривать здесь аберрацию исторического зрения. В том-то и дело, что через нас, через свое будущее, они как бы довыясняют собственные отношения и, обнаружив относительность своего взаимного противостояния, оказываются - пусть относительными же - союзниками в служении человечеству.
Важно, однако, в полной мере сознавать и обратную сторону дела: драматизм реальных путей истории, глубину противоречия между "добром" общих перспектив прогресса и "злом" его конкретных средств, уровней, форм, огромные трудности сопряжения в человечестве разнородных по своей природе и по своим интересам социальных и национальных сил. Между тем такое сопряжение - насущная задача наших дней, от правильного понимания и решения которой сегодня непосредственно зависят судьбы мира.
Непременным условием этого является историческое осмысление современности, взгляд на нее через историю. В том числе и через исключительно содержательную - в самом широком, всемирном масштабе - историю русской общественной мысли. Тем более что именно в русской классике XIX века, как, может быть, ни в одной другой литературе мира, заложена - как тенденция, как пророчество - тяга к синтезу, к преодолению роковых, исторически заданных одностороиностей. Напряженно и страстно искал такой синтез Достоевский - и в своих романах-диалогах 60-80-х годов, и в "Дневнике писателя", и в речи о Пушкине. По-иному, по-своему, искал его Добролюбов. В этом отношении особенно примечательна концовка его последней статьи. Завершая ее повторением своего излюбленного убеждения - в том, что "униженные и оскорбленные" все острее чувствуют горечь своего положения, "готовы на раздражение и протест, жаждут выхода", критик делает знаменательное добавление:
"Но тут и кончается предел наших наблюдений. Где этот выход, когда и как - это должна показать сама жизнь. Мы только стараемся идти за нею и представлять для людей, которые не любят или не умеют следить сами за ее явлениями,- то или другое из общих положений действительности. Берите же, пожалуй, факт, намек или указание, сообщенное в печати, как материал для ваших соображений; но главное, следите за непрерывным, стройным, могучим, ничем не сдерживаемым течением жизни, и будьте живы, а не мертвы". В этом двойном завете - доверия к действительности, к неостановимому объективному ходу вещей и, одновременно, социальной активности, живой мысли и действия - такая степень философско-исторической зрелости, что и сегодня он сохраняет всю свою силу, простирается и в наше будущее.
"Будьте живы, а не мертвы". В этих простых словах как бы резюмирован весь Добролюбов: и его короткая биография, и смысл всего, что он написал. Обращенные к каждому из нас, они несут в себе большую, бодрую и требовательную мысль.