Максим Горький: pro et contra / Вступ. ст., сост. и примеч. Ю. В. Зобнина. - СПб.: РХГИ, 1997. - (Русский путь).
OCR Бычков М. Н.
Завтрашнее мещанство
Конец Горького
Горький о религии
Разложение материализма
Евсей и Матвей
* Первое представление "Дачников" Максима Горького на театре В. Ф. Комиссаржевской в СПб.
Души, парящей над толпой,
Бессмертной пошлости людской!
Как художественное произведение, "Дачники" М. Горького просто не существуют. Они вне литературы. Детская беспомощность техники, полное непонимание условий сцены, наивное подражание Чехову, и притом не в его силе, а в его слабости, все это вместе лишает "Дачников" всякого литературного значения. И пусть нам не говорят, что Горький выдумал какие-то новые приемы, что протесты, слышавшиеся на первом представлении его пьесы, объясняются рискованностью некоторых положений в комедии, рискованностью, которая пугает нашу "буржуазную" публику2. Это все неправда. Никакой новизны и рискованности здесь нет. Горький ни минуты не шел против вкусов публики, он, наоборот, с каким-то подобострастием, старался потакать им, и вся его пьеса рассчитана на широкий успех. Публика обожает теперь всякие действия без действия, ей нравится, когда люди сидят часами на сцене и считают мух, и все это она находит в необъятном количестве в новой пьесе Горького. Когда молодой Влас (положительный тип) объяснялся в любви престарелой г-же Врач (другой положительный тип), зрители смеялись, и наши "передовые" критики были этим возмущены. Они увидели здесь лицемерие публики. Какой вздор: любовь Федры к пасынку (у Еврипида), или Леонардо к сестре ("Мертвый город" д'Аннунцио) не вызывает ни в ком ни смеха, ни лицемерного порицания, а воркования г-жи Врач (что за нелепое остроумничанье кроется в этой фамилии) с молодым Власом смешны, потому что до комизма нехудожественны.
Нехудожественность содержания пьесы дополняется еще ее варварским языком. Тургенев, умирая, завещал нам любить наш родной язык, уважать это богатство русского народа. Но что с ним сделал Горький? В других своих пьесах, особенно в "На дне", автор сумел обогатить русскую речь, внести в нее некоторые новые обороты, эпитеты, образы. В "Дачниках" же он опустился до стиля мелкой прессы. Даже г. Двоеточие (тоже остроумная фамилия) и Влас, люди, имеющие связь с народом, и те проявляют какую-то бесцветность и беспомощность речи.
Все эти недостатки настолько бросаются в глаза, кроме того, пьеса настолько скучна, что даже те, которые имеют мужество защищать "Дачников" и видят в них новое слово борьбы с мещанством - вынуждены признать, по крайней мере, техническое их несовершенство как драматического представления.
Сила новой драмы, говорят такие защитники, не в литературности и художественности ее, а в ее глубоком общественном значении. Это произведение не литератора, а публициста, осмеивающего нашу пошлую quasi{полу (лат.). - Ред.}-интеллигенцию, и призывающего общество готовиться к встрече грядущего "человека", к встрече нового, зарождающегося класса, преисполненного силы, свободы и жизни.
Такая вера в Горького, как в публициста, мне кажется величайшим заблуждением, и, если с точки зрения эстетической, последние его произведения заслуживают лишь добродушной усмешки, то с точки зрения общественной - они явление скорей отрицательное и с ними надо бороться. Явление отрицательное потому, что слишком дискредитируют ту великую идею, которой бессознательно служит и Горький.
В Горьком - большая сила, но мало того, он сам опирается на большую силу. Это человек выдающегося дарования, который пришел из низов общества, претерпев жестокие мучения и великие оскорбления. Он еще не забыл своих страданий и, даст Бог, никогда не забудет, потому что главный нерв его художественного творчества - именно гнев сильного, но угнетенного человека.
Горький - это сплошной протест, вызов обществу, вызов гордого человека, презирающего власть сытой буржуазной толпы. И пока Горький протестует, отрицает - ему нельзя не сочувствовать. Отрицание у него самое непосредственное, подлинное, и зачастую оно воплощается ярко и художественно. Но едва Горький переходит к утверждению - талант ему изменяет, мысли его путаются, и начинается нечто донельзя грубое и мещанское.
Как творец положительных общественных типов, Горький не уходит дальше идеалов благополучия. Он действует во имя интересов обиженного класса, и в этом его сила, его правда, его историческая заслуга. Но ведь не в голом же факте торжества известного класса дело? Всякий торжествующий класс по необходимости носит в себе зачатки самодовольства, и только тогда кастовая психология исчезает, если в торжествующем классе заложены идеалы общечеловеческие и религиозные, разрывающие узкие социологические границы и венчающие здание исторического процесса.
Ясно ощутив в себе жажду свободы, и пробуждая ее в других, Горький естественно должен был задуматься и над тем, как утолить эту жажду. Протестуя против царящей кругом несправедливости, он не мог не искать тех рычагов, при помощи которых можно было бы сдвинуть закостеневшее общество с его проторенной дороги и поставить его на новые пути правды и справедливости. Он инстинктивно почувствовал, что в скором времени на историческую арену должен выступить новый, четвертый класс общества, кроющий в себе громадные, скованные силы, раскрепощению которых необходимо не только сочувствовать, но и содействовать. Здесь сила Горького. Он всем своим существом связан с народной массой, находящейся в угнетении, но постепенно начинающей сознавать свое право на будущее. Он или яркими штрихами рисует то, недостойное человека существование, на которое обречены эти обиженные судьбой люди, в борьбе за жизнь почти потерявшие человеческий облик, или проникая в тайники их душ, ясно показывает, какие громадные стихийные силы заложены во всех этих босяках, силы, которые теперь или вовсе спят или действуют только разрушительно. Конечно, нового тут ничего нет. Но Горький сумел эти старые истины сказать по-новому, по-своему. Прежде всего без сентиментальности. В нем много романтизма, юношеской жажды разрушения и отрицания, но нет кисло-сладкой сентиментальности, добродетельного взгляда сверху вниз, которым грешили наши народники. Он смотрит на мир и на общество снизу вверх. Он стоит за "босяка" не только потому, что тот угнетен, а потому, что в нем есть сила. Горький не задумывался о том, какая это сила, разрушительная или созидательная, ее содержание его не интересовало, он относился к ней чисто формально. Может быть, он несколько идеализировал своих босяков, но это грех уже не такой большой. Во всяком случае, он их любил, им верил. Он инстинктивно, всем своим существом чуял, что история - за обиженных, что и они скажут свое слово. Но какое слово - он не знал, да и не хотел знать. У сильных должно же быть свое сильное слово.
Первые вещи Горького производили большое впечатление. В них было много ненависти, но и много любви, чувствовался задор человека, преисполненного жизни, стихийная свобода романтика. Повеяло морским, соленым ветром в удушливой атмосфере русского общества. Из мира угнетенных и слабых послышался звучный голос жаждущего жизни босяка. Все непричастные к этому миру интеллигенты почувствовали, что заботы лучшей части общества о малых сих могут перейти из области несколько отвлеченного благотворения - в самое реальное действие, что параллельно с возрастанием интенсивности в работе нашей интеллигенции, увеличивается и самосознание низших классов. Тот мало известный икс, о котором до Горького широкие круги общества имели лишь отвлеченное представление, оделся в плоть и в кровь и мощно заявил о своем существовании.
Отсюда понятно, почему наше общество встретило произведения Горького с таким энтузиазмом.
Мы можем себе представить, что испытывал Маркони, когда после долгих и безуспешных попыток получить при помощи изобретенного им беспроволочного телеграфа, ответ из Америки, через весь Атлантический океан, он, наконец, явственно увидал, что ему подают сигнал3. Правда, только короткий сигнал, но и это должно было преисполнить его чувством радости и самоудовлетворения. Его услышали, значит, можно и стоит работать дальше.
Нечто подобное испытывало и русское общество, читая Горького. Напомним, что на литературное поприще он выступил во второй половине девяностых годов, в эпоху расцвета русского марксизма, в те знаменательные годы, когда рабочее движение приняло особенно осязательные формы и стало серьезным социальным явлением.
Но вот Горький, наконец, переехал океан, из отвечающего сигналом, - стал вопрошающим, стал Маркони. И здесь начинается его провал. Из яркого сильного протестанта - он становится самым заурядным интеллигентом, бессознательно стихийное алкание какой-то правды - заменяется довольно-таки мелким идеалом торжества "человека" в кавычках, мещанская сентиментальность вливается широкой волной в его произведения. Стихийное беспокойное брожение, из которого может родиться нечто сильное и яркое, Горький старается насильно вдвинуть в рамки трезвого, благонамеренного и достаточно-таки благополучного позитивизма. Весь романтизм, весь трагизм исчез. Осталась трезвая, совсем не вдохновительная публицистика полуинтеллигента. В этом отношении "Человек" знаменует собой резкий поворот в творчестве Горького.
"Человек" - это квинтэссенция банальности, и вовсе не только с эстетической точки зрения. По своей форме это стихотворение в прозе ничтожно, но совершенно невинно. Редакции всех журналов переполнены подобными упражнениями начинающих писателей. Оно особенно некультурно и пошло по своему содержанию главным образом потому, что оно абсолютно не трагично. В нем нет никакой глубины, никаких загадок, никаких проблем. Все плоско, самодовольно и мало. В нем есть бесконечность, но нет вечности, есть проповедь прогресса, но нет самого прогресса, потому что нет абсолюта, достижение которого знаменовало бы собой завершение прогресса. Надо твердо помнить, что это не сверхчеловек, а просто Человек, правда, с большой буквы, но ничем существенно не отличающийся от окружающих его. Как генерал, он стоит выше и впереди других, но пути к генеральству никем не заказаны, и генералом может стать всякий офицер.
И вот этот генерал начинает кичиться, и зрелище такого бахвальства воистину нестерпимо. Мысли человека все доступно и подвластно, говорит этот Человек. Она создала из животного человека, она создала науки, ключи к загадкам мира, она же, вместе с Мечниковым, уничтожит смерть4.
Это самовосхваление человека поражает своей наивностью. Всякий подлинный позитивист прежде всего - агностик. Он понимает, что человеческому познанию положен известный предел, он знает, что есть великая область непознаваемого, в которую человек никогда не проникнет, хотя бы существовал без конца. Горький считает путь человеческой мысли бесконечным не потому, что человек по самой природе своей не может проникнуть в сущность бытия, в мир нуменальный, а потому, что слишком много человека окружает загадок и надо целую бесконечность времени, чтоб их разрешить.
Подлинный ученый, Дюбуа-Реймон5, преклонился перед семью мировыми загадками, недоступными человеческому разрешению. Спенсер все время ясно чувствовал то великое "непознаваемое", пред величием которого человек должен умолкнуть. Да иначе все истинно ученые позитивисты думать и не могут.
Но Горький с детской наивностью и непростительной легкостью не желает признавать что бы то ни было недоступное познанию. И если ему что-нибудь недоступно, то по необъятному количеству предложенных человеку загадок, а не по их необъятному качеству. Понятно, в какое безнадежное болото беспомощных противоречий впадает Горький со своим, страдающим манией величия, человеком.
Но, если все в человеке и все для человека, если человек действительно так умен, если мысль человека победит все загадки и разрешит все противоречия, то, значит, мы живем в лучшем из миров и протестовать совершенно незачем. Потихоньку надо мыслить, разрешать одну за одной все задачки, предложенные человеку колоссальным мировым учебником, один за одним срывать листы мирового кочана капусты, без всякой надежды дойти до... кочерыжки. Решил одну задачку, сорвал один листик и будь доволен. Завтра за эту работу примутся другие, и так до бесконечности. "Загадки, ожидающие человека, бесчисленны, как звезды в бездне неба, и Человеку (с большой буквы) нет конца пути!"
Но разве, несмотря на весь фейерверк этого стихотворения в прозе, на весь его банально-салонный блеск - этот пресловутый "Человек" не есть самый жалкий оппортунист, мирящийся с культом малых дел, и удовлетворяющийся тем, что ему удалось сорвать хоть один капустный листик? На все тревожные, неразрешимые человеческими усилиями запросы "Человек" Горького безмятежно отвечает: "Вырастешь, Саша, узнаешь!"6, а пока довольствуйся и молчи.
Далее, если пути человеческому нет конца, нет освобождающего и все завершающего конца, нет страшного суда истории и человечества, то где же человеку черпать силы для действия, где ему искать смысла жизни? В каторжных тюрьмах заставляют заключенных перетаскивать кирпичи с одного места на другое. Бесцельная, бессмысленная работа дается людям для того, чтобы человек не бездельничал и не зазнавался. Такую притупляющую работу возлагает на человека с маленькой буквы и Человек с большой. Но если так, если человек обречен на то, чтобы бесконечно шествовать от одной загадки к другой, без всякой надежды на их разрешение, если, с другой стороны, все в человеке и все для человека, то не лучше ли отказаться от мятежных порывов и, пользуясь тем, что до сих пор завоевано мыслящим человечеством, жить себе потихоньку, полегоньку, изо дня в день, самодовольно утешаясь, что умен человек и еще умнее будет! Ницше призывал к созиданию сверхчеловека, он готов был пожертвовать всем, чтобы воплотить этого сверхчеловека. Горькому, в сущности, жертв не надо. Прогресс существует, его отрицать нельзя. Мысль человеческая постепенно завоевывает себе все новые и новые области. Потихоньку, полегоньку, все идет к лучшему в этом лучшем из миров. Бессознательный, психологически радикальный протест сильного, но лишенного сознания и культуры человека - обратился в мещанский оппортунизм, в проповедь малых дел на бесконечном пути к благополучию. Живая природная сила пошла на службу пошлости. Протест получил свое обоснование в самом жалком и мизерном "во имени". Наш величайший комик В. В. Стасов7 сравнил как-то Горького с Байроном. Но Байрон боролся с Богом, он отрицал благополучие мира и всю ответственность за зло возлагал на Бога. Его мировоззрение было в корне пессимистично. Горький же самый добродушный оптимист. Возлагать ответственность на Бога ему не приходится, потому что Бога для него не существует. Есть социальные неурядицы, которые исчезнут, есть разные неприятности, вроде смерти, но и их победит человеческая мысль. Словом, перспективы самые радостные. Бесконечный прогресс, бесконечное усовершенствование человеческого комфорта. Что Стасов, а за ним и многие другие "burgeois de l'avenir" {буржуазия грядущего (фр.). - Ред.}, могли удовлетвориться столь мизерным идеалом - совершенно понятно. Но также понятно, что такая перспектива не может удовлетворить более передовую часть нашего общества.
Что "босяки" и босяческая психология отрицания и протеста удаются Горькому, - я говорил выше. Босяк - это существо, отрицающее данный общественный уклад, это темперамент, не вмещающийся в рамки данного строя. Тот факт, что такие одаренные элементы общества остаются не у дел, что богатые силы их остаются неиспользованными, ясно показывает, что в "датском государстве не все благополучно". Положительные типы комедии Горького это сознают, и пытаются устранить это неблагополучие, но Боже, какими способами и какими средствами. Казалось бы, что эти мыслящие "Человеки", эти кающиеся, честные протестанты из интеллигенции, должны были принести новые радикальные средства для борьбы с болезнью. Но, увы! кроме старых примочек и припарок, приправленных большим количеством маниловщины и сентиментальности, у них ничего нет. Казалось бы, марксизм нас должен был раз и навсегда научить тому, что в социологии нет места сентиментальности. Казалось бы, для человека, сознательно смотрящего вокруг, не может быть сомнения в том, что началось пробуждение скованных до сих пор сил, что пробуждение это достигается совместными усилиями железного закона истории и творческой бескорыстной деятельности лучших, внеклассовых, сил общества. Те, кто практически содействует этому освобождению скованных сил, делают дело, свидетельствующее об одушевляющей их великой нравственной силе, а с точки зрения целесообразности - нужное и исторически необходимое. Однако не следует забывать, что это освобождение скованных сил есть только уничтожение отрицания, но не утверждение, отрицание минуса, но не плюс. Освободить эти силы надо не только потому, что всякий внешний гнет несовместим с достоинством человека, но, главным образом потому, что силы эти нужны нам всем, всему человечеству, на некое последнее культурное строительство, на некую окончательную борьбу со злом, лежащим в мире. История нас учит, что самые великие исторические силы, на знамени которых были написаны священные права свободы, равенства и братства, вырождались в царство juste milieu {центристское болото, посредственность (фр.). - Ред.}, пошлого, беспардонного мещанства, и у нас нет никаких оснований не бояться, что вновь освобождающиеся силы не пойдут на компромиссы мещанского благополучия или на варварское разрушение. Этому должна помешать культурная часть того общества, которое отходит в историю. Она должна бережно донести до обетованной земли тот огонь, который искони горит в человечестве. Передать скрижали завета новому грядущему строю. "Нельзя, - говорит Герцен, - людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри. Новый водворяющийся порядок должен являться не только мечом рубящим, но и силой хранительной. Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту, который из всего былого и нажитого сделает скучную мастерскую, которой вся выгода будет состоять в одном пропитании. Есть для людей драгоценности, которыми они не поступятся и которые у них из рук может вырвать одно деспотическое насилие, и то на минуты горячки и катаклизма. И кто не скажет без вопиющей несправедливости, чтоб и в былом и в отходящем не было много прекрасного, и что оно должно погибнуть вместе со старым кораблем!.." Положительные герои Горького об этом даже и не думают. Они с легкостью, нагишом и босиком идут навстречу новому строю, попутно жертвуя, по совету Марьи Львовны, свои капиталы на "какое-нибудь общественное дело" или на фонд народного просвещения. Но если в старом строе они кроме мещанства и пошлости ничего не увидали, то где же основания думать, что и в новом они увидят не то же самое? Ведь надо же откровенно сказать, что архичестная Марья Львовна, эта добродетельная героиня "Дачников", глупа, как гусыня, и что ей ни в новом, ни в старом строе абсолютно нечего делать. Надо подталкивать то, что падает, но заниматься бесконечными препирательствами с падающими, право, задача мало интересная. Вместе с тем Марья Львовна, Басова и Влас все время доказывают мертвецам, что они мертвецы, и, победив этих мертвецов, торжественно уходят, опершись на капиталиста, и вместе с аплодирующей публикой празднуют дешевую победу. В этой победе никакой цены нет, потому что здесь нет никакой серьезной борьбы, ни внутренней, ни внешней, никакой жертвы, никакого отречения от старого во имя нового. Просто глупые, некультурные люди, пребывавшие в течение нескольких лет в обществе каких-то невероятных троглодитов, наконец-то додумались до того, что от этих пошляков надо уйти. Разве здесь есть какой-нибудь подвиг? Аня, уходящая из "Вишневого сада" за студентом Трофимовым, совершает некий подвиг. Она отрекается от старого быта, преисполненного своей поэзии и прелести. Но отчего отрекаются положительные типы "Дачников"? Они просто уходят из невероятно смрадной клоаки, из которой неминуемо должен уйти всякий, у кого есть хоть какое-нибудь обоняние. Отказываясь от "Вишневого сада", от старого, имеющего свою обаятельность, дворянски-помещичьего уклада, Аня тем самым уже переходит в какой-то новый, другой быт, но уход с промозглой пакостной дачи, на которой эти положительные типы так долго пребывали только по собственной глупости, само по себе ничего не обозначает. Они могли перейти просто на более благоустроенную дачу, где живут не так по-свински, где читают не пошлейшие "Эдельвейсы", а подлинные стихи, где, словом, живут культурные люди, а не такие отщепенцы. Неужели же неясно, что эти мелкие, жалкие людишки, ушедшие из старой пошлости, неминуемо должны прийти к новой, потому что избежать новой пошлости может только тот, кто придет не духовно нищим, а с запасами культурных ценностей, вынесенных из прошлого. Нельзя идти в неизвестные пустыни без ковчега завета!
У Горького в его ковчеге завета лежит "Человек" с большой буквы. С таким заветом далеко не уедешь и нет никакого сомнения, что бездарная, никуда не ведущая Марья Львовна, с необходимостью упрется в завтрашнюю пошлость.
Понятно, что "Дачники" не могли не произвести грустного впечатления. Жалко видеть, как непосредственное дарование никнет под напором хитрого черта пошлости, и отдает свое служение на то, чтобы унизить и обмещанить культурные идеалы русского общества.
Конечно, эти идеалы восторжествуют, и не Марья Львовна будет их осуществлять; вера в них не может поколебаться, несмотря на тягостное измельчание Горького. Но тем не менее выносить такие испытания нелегко.
1904
Две вещи погубили писателя Горького: успех и наивный, непродуманный социализм. Я говорю "погубили", потому что последние его произведения - "Варвары", "Враги", "В Америке", "Мои интервью" и т. д. нанесли такой урон его литературной славе, обнаружили признаки такого серьезного разложения его дарования, что в возрождение писателя Горького уж как-то мало верится. Успех у Горького был совершенно особенный. Такого раболепного преклонения, такой сумасшедшей моды, такой безмерной лести не видали ни Толстой, ни Чехов. Горький был герой дня, "любимец публики", нечто вроде модного оперного певца, который в течение коротких лет кружит голову своим поклонникам и затем, потеряв голос, сходит со сцены, погружается в забвение. Увлечение Горьким психологически понятно, легко объяснимо. Слишком вовремя появился он, слишком глубокие струны задел он, чтобы не встретить отклика во всей новой России, которая только что начинала просыпаться. Широкой публике казалось, что дарование Горького неисчерпаемо, что развитию его нет пределов, и она подстегивала Горького, щекотала его самолюбие, сделала его своим кумиром. Она не давала ему возможности сосредоточиться, оглянуться, понять самого себя, меру своих сил, характер своего дарования. Драма "На дне" была высшая точка творчества Горького; после нее начинается падение. По всей Европе, можно сказать по всему земному шару, распространяются произведения Горького, даже самые неудачные, и весь мир видит, как писатель все ниже и ниже падает, как он лежит почти "на дне" невероятной банальности и претенциозной риторики.
Зрелище тяжелое и мучительное. Но толпа везде толпа. Она вознесла Горького, окружила его лестью, казалось, всецело подчинилась ему, а в сущности поработила его, сделала его своим служителем и рабом. Это в порядке вещей, винить жаждующую, но избивающую пророков толпу нечего. Она невинна в своей наивной жестокости. "Он наш, он наш", - с упоением кричит она и раздирает личность на мелкие кусочки, чтобы всем, всей толпе, досталась хоть одна кроха. И царь делается рабом. Горький искренно думал, что он властитель дум и сердец, что он независим, никому не подвластен, и незаметно для себя потерял даже тень свободы. Отмеренные ему судьбою запасы личных сил не выдержали напора безличной стихии и развеялись по ветру.
Здесь великая ответственность падает на русскую критику. Она не поддержала Горького, не помогла ему, сделала все, чтобы он потерял сам себя. Любовь к человеку не в том, чтобы жалеть его, потакать ему, баловать его. Любовь прежде всего требовательна. Зная цену человека, она властно требует, чтобы человек проявил всю меру сил своих, она хранит его от всего, что силы притупляет, что мешает их развитию.
Наша критика не выказала никакой любви к Горькому. Ни разу она не посмотрела на него, как на цель, как на абсолютную личность; она делала из него средство. Критики Горький, за редким исключением, и не видел. Он видел лишь критическую истерику, кликушечьи вопли той самой толпы, которая боготворя - губила его. Теперь же, когда Горький сел на мель, когда помощь ему нужна больше, чем когда-либо, критика от него равнодушно отвернулась. Обозревая русскую литературу за 1906 год (см. газ<ету> "Товарищ"), г. Горнфельд, в общем очень оптимистически настроенный, мимоходом замечает, что последние произведения Горького встретили единодушное неодобрение критики. Как будто есть только "произведения" и нет за ними живого лица, как будто "неудачные произведения" что-то совершенно случайное, как будто для тех, кто относился к Горькому серьезно, требовательно, нынешний его срыв нечто непредвиденное и неожиданное. Окружили человека лестью, затемнили сознание, не уберегли его дарования, поощряли самые дурные и слабые его свойства, а затем в тяжелые для него минуты отвернулись, не сделав ни малейшей попытки разобраться в тех причинах, которые привели Горького к провалу.
Успех не дал Горькому времени и сил для необходимой внутренней работы мысли, остановил рост его сознания. Оглушенный внешним шумом успеха, он не сумел разобраться в собственных идеях и ощущениях. Он даже не увидел трагической, непримиримой антиномии, составляющей сущность его творческой линии. Его босяк незаметно превратился в социалиста, как будто это превращение естественно и органично, как будто миросозерцание босяка соединимо с миросозерцанием социалиста, как будто здесь нет необходимой пропасти, вековечной загадки, которую человечество не разрешило и до сих пор.
"Босяк" вообще, и, в частности, "босяк" Горького - понятие отнюдь не только социальное. Если бы босяки Горького были лишь представителями пятого сословия, образчиками русского "Lumpen-Proletariat'a", они имели бы известный интерес с точки зрения бытовой, социологической и только.
Горький показал нам новые стороны современного русского быта, но значение его, как писателя, этим не исчерпывается. Не быт сущность дарования Горького, а личность. В новых формах, в новой обстановке, в босячестве, Горький показал всю ту же вечную личность человека, вернее, вечную жажду личности. Хочу быть личностью, человеком, - вот постоянный бессознательный вопль его босяков; "я" - вот альфа и омега их миросозерцания, остальное - обстановка, фон, и смотреть на горьковского "босяка" с социально-экономической точки зрения было бы слишком узко. Пробуждение личности, ощущение себя как чего-то первичного, особенного, неразложимого, ничему в корне своем не подвластного, - вот идейная основа "босячества".
"Босяк" - это особый вид автономной личности, своего рода анархист. И как в анархическом принципе есть вечная правда о личности, так и в горьковском "босяке" есть частица этой правды. Анархический индивидуализм декадентства, штирнерианство, ницшеанство, словом, туманный анархизм культурного меньшинства, нашел свое дополнение в самых низах культуры, в ее так называемых "отбросах". Наверху - сознательный "культ личности", внизу - бессознательное, инстинктивное обожествление ее, но подкладка и тут и там одинаковая: "я" - вот единственное реально-существующее данное. Когда такой "примат" человеческого "я" провозглашает человек культурный, т. е. связанный тысячью нитей, - традицией, историческими переживаниями, эстетическими законами - пугаться особенно нечего. Культура - в безопасности, ей не грозит разрушение в прямом смысле этого слова. Один "босяк" говорит у Горького: "Мне тесно, стало быть, должен я жизнь раздвигать, ломать и перестраивать... А как? Вот тут мне и петля... не понимаю я этого, и тут мне конец". В сущности, почти то же говорит всякий декадент, которому тоже "тесно", который тоже хочет "ломать и перестраивать", но не знает как. Это незнание - парализует всякое действие культурного индивидуалиста. Он обрекает себя на "пленной мысли раздражение"1 и "деятельность" его фатально сводится к литературе более или менее порнографического содержания. "C'est de la littИrature" {Это из области литературы (фр.). - Ред.}. Совсем другое у его собрата из низов общества. Здесь незнание как перестраивать не может остановить "ломки", и когда босяк говорит "пусть все скачет к черту на куличики", или заявляет, что ему хочется "раздробить всю землю в пыль", то эти угрозы имеют гораздо больше реального значения, чем просто нелепые мечтания декадентов о "театре будущего", о "возрождении культа Диониса" или о "поклонении богу Яриле". Здесь уже не литература пресыщенных интеллигентов, а подлинный мускулистый кулак человека-полузверя. Сила у него громадная, инстинкт праведный, и нет только рычага, к которому он мог бы приложить силу. "Должен я жизнь раздвигать, ломать, перестраивать. А как? Не понимаю я этого, и тут мне конец". Эта пробудившаяся сила может послужить или добру, или злу, приложиться к рычагу или дьявольскому, или божескому. Опасность в ней великая, и когда Мережковский боится этой новой силы - он прав. "Грядущий хам"2, "внутренний босяк", кроме своего "я" никого и ничего не признающий ни на земле, ни на небе, сулит сюрпризы не очень приятные. Но этот страх становится у Мережковского какой-то предвзятой идеей, источником совершенно неосновательного пессимизма. Индивидуалистический анархизм босяка лишен содержания. Он есть первичное данное пробуждающегося сознания. Если верить в смысл исторического процесса, во внутреннюю его идею, то надо верить и в то, что эта громадная сила человеческого "я", эта переходная ступень от стадного животного к человеческой индивидуальности, к отличности, обособленности - найдет свое положительное содержание, что эта потенциальная сила станет актуальной, приложится к рычагу добра. Мережковский же довременное, так сказать, историческое отсутствие содержания в индивидуальном анархизме босяка принимает за самую его сущность, формальный признак за материальный, неизменный и постоянный. В стадо зверей, стригомых овец, содержания никакого не вложишь. Первое условие для превращения стада в соединение отдельных личностей - это чтобы овцы сознали себя существующими, каждая единой, неповторяемой. Тогда история может вложить нужное содержание в этих просыпающихся людей; и оно должно быть воспринято свободно, сознательно, без насилия. Скептики, усталые души и всякие насильники могут бояться босяка, но Мережковскому это не пристало. В русской литературе существует обожествление "мужичка". Он жаждет вечной правды, у него глубокое внутреннее содержание, и т.д., и т.д. Здесь сходятся и Толстой, Достоевский, и... Златовратский. Но откуда же босяки? Что же они, с неба свалились? Они не дети русского народа? Не правильнее ли думать, что русский мужичок до сих пор еще овца в том стаде, которое пасется нагайками самодержавно-православных пастырей, что добродетель его зависит в большой степени от его овечьего облика, а пресловутое "внутреннее содержание" от "нагайки". Конечно, превращение крестьянской овцы в анархического босяка, т. е. идейный рост русского народа, находится в связи с социально-экономическим процессом. Но прямую причинную связь установить здесь, как это делают марксисты - трудно. Когда-то была в моде теория "бюхнеро-молешоттовского" материализма, по которому сознание считалось функцией мозга3. Теперь в современной психологии эта теория заменена учением о психо-физическом параллелизме. Думается, что такой же параллелизм существует и в историческом процессе. Физика общества развивается параллельно с его психикой, и ставить вторую в причинную зависимость от первой - уж очень примитивно, так же как примитивно ставить физику в прямую зависимость от психики. Если марксисты игнорируют психику, то все романтики русского крестьянства и христианства - игнорируют физику, пренебрегают развитием тела народного, дифференциацией его организма. Отсюда их глубокое, коренное ре-акционерство, их вечная возня с реставрационными идеалами. "Народ - православный и самодержавный, все же теории прогресса, социализма и пр. - от лукавого" (Достоевский). "Народ - прежде всего мирный земледелец, ненавидящий всякое насилие, семьянин, не нуждающийся ни в каком прогрессе. Его идеал Китай, а потому революции, основанной на насилии, ему не нужно" (Толстой). Идейно и Толстой, и Достоевский - два, может быть, самых революционных писателя в мире, но как только они сталкиваются с плотью истории, с ее живым телом, которому становится тесно, как горьковскому босяку, - они превращаются в беспощадных реакционеров. Боязнь "Грядущего Хама" есть тоже вид недоверия к росту народной плоти. Сомнение в том, что она развивается параллельно с душой. Здесь есть отрыжка христианского спиритуализма, от которого Мережковскому следует отделаться не только идейно, но и органически, всем своим существом.
Как художник, Горький бесстрашно нарисовал нам "голого" человека и заложенную в нем разрушительную силу: - "пусть все скачет к черту на куличики".
Но во имя чего это всемирное разрушение? Во имя "ничего" - утверждает Мережковский и ужасается. Так ли это?
"Bo-имени" у "босяка" действительно нет, пока еще нет. Одна голая ненависть ко всему окружающему, даже к миру, но кто будет утверждать, что в этой ненависти нет ничего творческого?
"Иной раз думаешь, думаешь. И вдруг все исчезнет из тебя, точно провалится насквозь куда-то. В душе тогда, как в погребе, темно, сыро и совсем пусто. Совсем ничего нет. Даже страшно... как будто не человек, а овраг бездонный..."
Откуда эта пустота? Разве она уж так безнадежна и не жаждет наполнения? И не результат ли она инстинктивного освобождения от ложного содержания, от голого "имени", прикрывающего ложь и неправду? Русский народ так долго мучился, скрюченный в тисках теологического насилия, православие и самодержавие, кичась именем Бога, до такой степени искалечили его, что он в этом имени естественно увидал источник всех своих бедствий, всех совершаемых насилий. По инстинкту самосохранения народ отшатнулся от этого имени, обнажился, оголился и стал на перепутьи, готовый воспринять новое, праведное содержание, святое имя, ради которого стоило бы сплотиться и идти дальше. Слишком страшно быть "бездонным оврагом". В этом он сам признается. И надо быть маловерным, чтобы не надеяться, что в эту опустошенную душу может упасть благодатная роса правды положительной, творческой.
Мережковский хочет верить, но сомнения порой одолевают его; Горький же думает, что он уже нашел "имя" для опустошенной души, нашел рычаг для приложения босяцкой силы и рычаг этот - социализм.
Здесь начинается у Горького романтическая сентиметальность дурного тона, здесь начинается калечение Горького-художника - Горьким-социал-демократом. Чисто внешне, механически, не задумавшись над трагичностью проблемы, Горький впихивает босяка-анархиста в кузов товарищей-социалистов. Этим он уничтожает правду "босяка", его инстинктивную жажду абсолютной, единой, неповторимой личности - ибо относит его страдания на счет "среды и условий", для Горького социал-демократа - "босяк" из общечеловеческого превращается незаметно в социально-экономический тип.
Одно из двух: или глубина выведенных Горьким типов только кажущаяся, и тогда босяки его самые обыкновенные, разукрашенные романической бутафорией, отбросы капиталистического строя, которых, конечно, социализм сметет без остатка, или в социально-экономическом типе босяка проявились присущие всякому сильному человеку противообщественные, анархические тенденции, разрушительные эгоистические стремления героя "Записок из подполья" Достоевского. Эти стремления одними социально-экономическими условиями не объяснишь. Антиномия между свободой личности и благом общества, между индивидом и обществом была всегда, и социализм ее не устранит. Конечно, социалистическое государство может конкретно, при помощи насилия, искоренять все противообщественные тенденции, но метафизически он преодолеть их не может. "Босяк", также как и всякий индивидуалистический анархист - для социал-демократа неуязвим. Надо думать, что эта антиномия когда-нибудь разрешится, но пока что социализм и анархизм находятся метафизически в положении непримиримой антитезы. Горький прошел мимо этой проблемы. Не то он ее не приметил, не то не захотел приметить. Как художник, он бессознательный анархист, но как гражданин земли русской - он убежденный социал-демократ. И чем больше рос в нем гражданин, тем более умалялся художник, вся сила которого была в протесте против всякой гражданственности. Здесь Леонид Андреев оказался гораздо сильнее своего друга. Он пошел до конца, посмотрел прямо в лицо противоречиям, в которых обречен жить человек и написал "Савву", вещь во многих отношениях, может быть, и неудачную, но сильную, жизненную и глубокую. Не зная, как разрушить антиномию, - Андреев, по крайней мере, обострил ее. Горький же думал подсластить горечь "босяка" сахаром социализма и, конечно, из этого ничего не вышло. Босяк остался непобежденным, а Горький запутался и превратился в банального фельетониста.
Я не знаю, бывал ли Горький раньше в Европе. Во всяком случае в своих последних вещах - "В Америке" и "Мои интервью" - он впервые касается "Европы" - и касается очень неосторожно. Европы не победил, а себя осрамил.
Он не знает Европы, но, кроме того, он совершенно не уяснил себе, чего от Европы, собственно, он требует, и художественное чутье не пришло ему на помощь, не подсказало ему, что нарушение меры ведет к уродству. Его гнев - искренний, его упреки во многом справедливы. Но, направленные не по адресу, облеченные в жалко ходульные слова, они только комичны. Европейцы презрительно улыбнулись и - перешли к очередным делам. Вопли Горького получили неизгладимую печать "ридикюльности" {от фр. ridicule - смешной. - Ред.}. И "гнилая Европа", в данном случае совершенно права. Слишком мало знает и любит Горький правду европейской культуры, чтобы сметь нападать на ее неправду. Может быть, никто из русских так не ненавидел Европу, как Достоевский. Но она была для него кладбищем с дорогими для него покойниками. "Зимние заметки о летних впечатлениях" - это сплошное проклятие европейскому буржуазному Ваалу.
"Да, выставка поразительна, - говорит Достоевский о лондонской выставке 1865 года, - вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира в единое стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете боятся чего-то. Как бы вы ни были независимы, но вам от чего-то становится страшно. Уж не это ли в самом деле достигнутый идеал - думаете вы: не конец ли тут? Не это ли уже и в самом деле "едино стадо"? Не придется ли принять это и в самом деле за полную правду и занеметь окончательно? Все это так торжественно, победно и гордо, что вам начинает дух теснить. Вы смотрите на эти сотни тысяч, на эти миллионы людей, покорно текущих сюда со всего земного шара - людей, пришедших с одной мыслью, тихо, упорно и молча толпящихся в этом колоссальном дворце, и вы чувствуете, что тут что-то окончательное совершилось, совершилось и закончилось. Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, воочию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора и отрицания, чтобы не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, т. е. не принять существующего за свой идеал... Если бы вы видели, как горд тот могучий дух, который создает эту колоссальную декорацию, и как гордо убежден этот дух в своей победе и торжестве, то вы бы содрогнулись за его гордыню, упорство и слепоту, содрогнулись бы и за тех, над кем носится и царит этот Дух".
Описывая далее субботний "шабаш" лондонской рабочей бедноты, ее пьянство, разврат, Достоевский замечает: "Вы чувствуете, глядя на этих париев общества, что еще долго не сбудется для них пророчество, что еще долго не дадут им пальмовых ветвей и белых одежд, и что долго еще будут они взывать к престолу Всевышнего: "Доколе, Господи". Эти миллионы людей, оставленные и прогнанные с пиру людского, толкаясь и давя друг друга в подземной тьме, в которую они брошены своими старшими братьями, ощупью стучатся хоть в какие-нибудь ворота и ищут выхода, чтобы не задохнуться в темном подвале". "...Но когда проходит ночь, и начинается день, тот же гордый, мрачный дух снова царственно проносится над исполинским городом. Он не тревожится тем, что видит кругом себя днем. Ваал царит, и даже не требует себе покорности, потому что в ней убежден".
Через двадцать лет, Достоевский почувствовал, что Ваалу грозит неминуемый и скорый конец. "Да она накануне падения, ваша Европа, - писал он в "Дневнике писателя", обращаясь к проф. Градовскому, - повсеместного, общего и ужасного... Грядет четвертое сословие, стучится и ломится в дверь, и если ему не отворят, сломает дверь... На компромисс, на уступки не пойдет, подпорками не спасете здание. Уступки только разжигают, а оно хочет всего. Наступит нечто такое, чего никто и не мыслит. Все эти парламентаризмы, все исповедываемые гражданские теории, все накопленные богатства, банки, науки, жиды, все это рухнет в один миг и бесследно". "И вот пролетарий на улице. Как вы думаете, будет он теперь по-прежнему терпеливо ждать, умирая с голоду? Нет, теперь уж не по-прежнему будет: они бросятся на Европу, и все старое рухнет навеки".
Достоевский боялся этой финальной катастрофы потому, что он любил Европу и не верил в правду социализма, в этот, как он говорит, "муравейник" безличных, неодухотворенных существ. Он твердо верил, что Европу, погибающую от внутренних противоречий, спасет Россия, она будет последним оплотом, той скалой, о которую разобьется волна разрушения.
"О, народы Европы и не знают, как они нам дороги. И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указав исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей".
Прав ли Достоевский, пророк ли он революции или реакции - это другой вопрос. Но ясно одно: сознавая нелепость и гнусность европейского буржуазного строя, ненавидя его всем существом своим, он, вместе с тем, отлично понимал его глубину, всю его дьявольщину, весь его пленительный соблазн. В окончательную победу социализма над буржуазией он не верил, потому что не верил в возможность атеистического устроения людей на земле. Всякое человеческое, только человеческое устроение основано на внешнем принуждении, на ограничении личности, индивидуальности; а личность никогда не согласится превратиться в органный штифтик или фортепианную клавишу и, для того, чтобы проявить свою глупую волю, готова все благополучие послать к черту. Созданная европейской атеистической культурой идея человеко-бога - "человек все и все для человека" - есть идея в корне своем антисоциальная, анархическая, разрушающая основы социализма. Достоевский ужасался грядущему хаосу, и с отчаянием цеплялся за Россию, за народ Богоносец, который спасет Европу от последнего поругания, спасет ее дорогие нам, русским, могилки, воскресит погребенных в них мертвецов. Вся ненависть его к Европе и произошла-то, может быть, от великой к ней любви и жалости, от великого, воистину вселенского, страдания за человека и человечество.
Совсем с другой стороны, и к гораздо более сильному, потому что безнадежному, отчаянию пришел типичный западник Герцен. Он ехал в Европу, полный н