Главная » Книги

Герцен Александр Иванович - Статьи и фельетоны (1841-1846), Страница 7

Герцен Александр Иванович - Статьи и фельетоны (1841-1846)


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

он в самом деле один? Но как бы то ни было, признавая себя рабом, несовершеннолетним сыном, он не мог развить в себе понятия о человеческой личности; раб - вещь; истинная личность его в господине, которого он член, орган. Рабу трудно нанести оскорбление: он или не дорос до того, чтоб понять его, или перенес уже безусловное оскорбление утратою всех человеческих прав и примирением с этой утратой. Однако мог ли восточный человек оставаться без всякого понятия о чести? Ни под каким видом. Это так же невозможно для человека, живущего в гражданском обществе, как невозможно бы было себе представить действительное понятие о достоинстве человека у азиатца. На Востоке не могли развиться поединки в нашем смысле; но тем страшнее и злобнее развилась месть, всего чаще не за собственную обиду, а за обиду семьи, обычая; в Японии оскорбленный разрезывает свой живот - новое доказательство, что у них не развито ни тени истинного понятия о бесконечном достоинстве человеческом; японец не находит в себе средства очищения, он не находит того места, которое выше обиды, которое примирится уничтожением оскорбителя: он может смыть обиду только самоубийством. Притом азиатцы мелочно раздражительны, у них казуистика чести развилась не хуже средневекового, но все это - один пустой формализм, что-то условное; так в азиатских царствах дошли до смешного внешние знаки почести, учтивости, т. е. все негодное или по крайней мере пустое, сопровождающее понятие о личном достоинстве, без истинного смысла его {К подобным явлениям принадлежало наше местничество, основанное на патриархальной породистости, а вовсе не на понятии своего достоинства. Замечательно, что с совершеннейшей потерей всех человеческих понятий о достоинстве и о чести - в восточной империи точно также вырос уродливый, вычурный и смешной формализм почестей, заменивший честь действительную. <Примеч. 1862 г.>.}.
   Личность азиатских властелинов {В тексте: царей (проп. ценсурой). <Примеч. 1862 г.>.} была единая человеческая личность на Востоке, и действительно одни они в Азии понимали честь и вступались за нее. Высоко поставленную личность их было трудно оскорбить; рабами она обидеться не могла: обида существует собственно между личностями, признающими взаимные права; цари могли оскорблять друг друга, и в этих редких случаях царства дрались, опустошались,-вот поединок Востока. Отсутствие сознания личного достоинства, неотрешенность от физических определений, несчастия, неразрывные с детством, погубили Азию. Взгляните на эти чудовищные царства, возникающие с притязанием на покорение вселенной и удивляющие сперва страшной силой, потом страшной слабостью; они сходят с поприща истории, дряхлые в юности, или остаются в жалкой дремоте: без нравственной личности нет движения, прочности, развития. Смутное понятие чести выражалось у азиатца слепой преданностью семье, племени, касте. Помните ли вы, как Ксеркс подвергался опасности на море и кормчий объявил, что корабль грузен? Царедворцы не задумались погибнуть для спасения Ксеркса: медленно выходил каждый из рядов, приближался к царю, склонялся перед ним, потом твердыми шагами шел к борту и кидался в море. Это восточные Термопилы; царедворцы поступили совершенно последовательно. Любимец Дария Истаспа, видя, что он хочет снять осаду Вавилона, обрубил себе уши и нос и в этом жалком виде передался вавилонянам, прося отмщения и говоря, что его изуродовал Дарий. Вавилоняне сделали его военачальником, и он предательски отдал их город Дарию Истаспу. Сколько тут самоотвержения! Это восточный "Баярд.
   Понятие о личности является сознанным в отношении к государству в мире греко-римском. Личность неразрывна с понятием гражданина, она не свободна еще в отношении к себе: восточное поглощение всех личностей одною повторяется и здесь, но место случайного лица занимает нравственное, мифическое лицо города. Каждый гражданин сознавал в самом себе долю идеальной, царящей личности города или отечества, и эта доля была неприкосновенная, святая святых его души. Патриотизм грека и римлянина был раздражителен и не выносил никакой обиды; в нем заключался древний point d'honneur. Фемистокл, сказавший: "Бей, но дай высказать", тем ярче выражает греческое понятие о чести, что оно в этом случае прямо противоположно средневековому понятию Но общее, чтимое, святое было понято опять под определением непосредственности и внешности; личность человека и его достоинство поглощались достоинством гражданина, а значение гражданина было основано на случайности месторождения, его права были права монополии; свободы в древнем мире не было; свободен был Рим, Афины, а не люди. "Граждане древнего мира,- сказал, не помню, какой-то историк,- потому считали себя свободными, что все участвовали в правлении, лишавшем их свободы". Уважение к себе как к гражданину было недостаточно; оно не помешало ни клиентизму, ни обоготворению цезарей. Римский гражданин, глубоко развращенный невольничеством, привычкой считать, сверх невольников, всех иностранцев полулюдьми, врагами, варварами, не нашел в душе своей никакой нравственной опоры, когда Рим стал падать, да и Рим, с своей стороны, не нашел опоры в своих гражданах. Катон и множество других республиканцев-консерваторов, увидавши, что Рим падет, лишили себя жизни и поступили совершенно последовательно римскому понятию о чести. Что оставалось в их жизни? Разве она имела значение, независимое от Рима, значение не национальное, человеческое? Нет. Правда, Сенека стал поговаривать о неотъемлемом достоинстве человека, присущем ему потому, что он человек, но Сенека родился после смерти республики и в то время, как иной дух начал веять в самом Риме.
   Так как истинные личности были в греко-римском мире - города, то и поединки могли быть, в некотором смысле, только между городами или республиками; Афины и Спарта всю жизнь провели в дуэлях. Между частными людьми в Риме поединка не могло быть потому, что дела чести решались цензурой. Государство имело право отнять все нравственное значение гражданина. Если и случалось что-нибудь вроде поединков, то основа их была непременно патриотическая: такова дуэль между Горациями и Куриациями*. Греческая философия и римская цивилизация приготовили переход к тем понятиям о личности, которая возвестилась людям евангелием, и если Аристотель был настолько грек, что делил натуру человеческую на свободную и рабскую, то Юлий Цезарь был настолько человек нового мира, что жалел рабов и гладиаторов; очень понятно, почему первый пример гуманности представляет именно тот человек, который нанес смертельный удар республике. Неблагопристойные ругательства Цицерона, в полном заседании Сената, против Антония, которого он обвиняет, между прочим, в том, что он пьяный бегал без всякой одежды по улицам, вызвали ответ одного сенатора, который так же обругал Цицерона и заключил, что если Цицерон носит длинную тогу, то это для прикрытия своих отвратительных ног. Пример этот показывает, что уважение к личности мало было развито в Риме, что всего ярче выразилось в отвратительном отношении патроната и клиентизма.
  

III

  
   Личность христианина отрешается от древнего гражданского определения. Спаситель зовет мытарей и женщин, отворяет царство божие разбойнику, бесщадно казненному законом гражданским. Слово "невольник", "раб" становится богохульством, нищета - достоинством, национальность теряет смысл в отношении к единственной пастве, к единой церкви: любовь к отечеству уступает первенство любви к ближнему. Личность христианина не только освобождалась от своего гражданского и исключительно национального определения - она стремилась и от всего земного; она совлекла с себя старого Адама, т. е. всю сторону непосредственную, телесную, земную любовь, земное семейство, земные страсти, земную мудрость, земное богатство, даже земное тело. Но братственная община, о которой говорит евангелист Лука в "Деяниях"*, не знавшая права собственности, имевшая одну душу и одно сердце, распространяясь, встретилась с государством. Ничего не могло быть противуположнее христианским началам, как понятие о государстве, развившееся в римской империи того времени. Диоклециан, первый восточный царь римский, заметил противоречие азиатско-римского понятия о государстве с христианским, он с свирепостью человека, не понимающего дух времени, гнал огнем и мечом юную церковь. Но делать было нечего; им надобно было помириться. Государство было необходимо для христиан: это была доля кесаря, которую надобно было предоставить кесарю. При таком противоречии совести с гражданским порядком, частного с общим, нельзя было развиваться,- можно было остановиться, потерять всякую силу и строение и держаться потому только, что еще падение не совершилось. Это доказывает та часть Римской империи, которая осталась верною древнему государству и которая разлагалась до XV столетия. Действительное примирение вышло инде. С своей стороны, ничего не может быть противоположнее не только восточному рабу, теряющемуся в племени, но и римскому гражданину, поглощенному своим государственным значением, как германец, боящийся всякой централизации и предпочитающий дикую независимость удобствам гражданской жизни. Германцы жили кучками, общинами, знаменами или дружинами; они почти не принадлежали земле, на которой родились, носили родину с собой и везде были дома. Когда хаотическое брожение переселений, завоеваний, первого устройства успокоилось, когда германцы приняли христианство, когда весь этот новый мир начал слагаться, принимая в себя и остатки древней цивилизации и новую религию, развивая ими свою собственную сущность, тогда первым полным и органическим следствием взаимного проникновения этих элементов является рыцарство. Рыцарством вооруженная ватага кондотьеров, наездников, необузданных воинов поднялась из мира грабежей и насилия в феодальное благоустройство. Ключом свода этого готического братства, этих военных граждан, единственных правоверных людей того времени, была беспредельная самоуверенность в достоинстве своей личности и личности ближнего, разумеется, признанного равным по феодальным понятиям. Это было нечто совершенно новое. Не только каждый клочок земли захотел самобытности после того, как весь мир жил одним Римом, но каждый непобежденный человек понимал себя независимым, своевольным. Феодализм - апотеоза личности воина, монадология в гражданском развитии; в нем нет действительного центра.
   Понятие о государстве, о городе как о едином действительном, к которому отнесен человек, пало; человек как воин-защитник, как рыцарь начал понимать себя собственным средоточием; понявши это, он должен был высоко поставить свою честь, свою самобытность - гордую и независимую. Не массы сознали эту мысль о достоинстве личности: массы были побежденные, массы были отсталые горожане, люди римских понятий, массы были несчастные земледельцы, для которых час сознания еще не наставал; ее поняли доблестнейшие из воинов, ее поняли духовные. Ничего не может быть пагубнее для истории, как вносить современные вопросы симпатий и антипатий в разбор былых событий; если в некоторых странах позволяют людям судиться пэрами, то какое же право мы имеем судить прошедшее не по его понятиям, а по понятиям иного времени? Мы привыкли сопрягать с словом "рыцарство" понятие угнетения, несправедливости, касты; но с тем самым словом мы вправе сопрягать смысл совершенно противоположный. Мы теперь смотрим на рыцарство как на прошедший институт; его слабые стороны для нас раскрыты; нас оскорбляет его гордое чувство бесконечного достоинства, основанное на бесконечном унижении привязанного к земле; оно пало от своей односторонности, оно наказано; оно до того умерло, наконец, что пора ему отдать полную справедливость.
   Взгляните на рыцарство, отступивши в VII, VIII столетие,- и оно представится передовой фалангой человечества; оцените внутреннюю мысль его о достоинстве человеческой личности, о святой неприкосновенности ее, о строгой чистоте - и вы поймете великое начало, внесенное им в историю. Оттого мы рыцарей можем принять за высших представителей средних веков; истинные представители эпохи - не арифметическое большинство, не золотая посредственность, а те, которые достигли полного развития, энергические и сильные деятельностью; другие были в ребячестве или в дряхлости. Человек научился уважать человека в рыцаре; этого мы им не забудем. Гордое требование признания рыцарских прав было почвою, на которой выросло сознание права и достоинства человека вообще. Рыцарь далеко не был ниже римского гражданина. Римский гражданин имеет перед ним то преимущество, что он развил свое понятие; но то, чего домогался рыцарь, было выше того, чего достигнул римлянин. Сущность гражданина - вне его, случайность рождения определяет права его; сущность рыцаря - в нем самом, и он становится рыцарем, а не родится. Его право не принадлежит его личности как случайной, а принадлежит ему по развитии в случайной личности ее родового значения (разумеется так, как оно понималось в те времена). Никто не был признаваем христианином по одному физическому рождению; никто не родился рыцарем; для первого надобно было духовное рождение крещением, для второго - искус и торжественное признание посвящением. Рыцари были единственные свободные люди в средних веках; они составляли между собой братство, рассеянное по всему католическому миру и сочувствовавшее между собою; их соединяло единство обычаев, единство понятий о своем достоинстве, единство предрассудков; каждый рыцарь сознавал неприкосновенное величие своей личности и готов был доказывать его мечом. Но можно ли назвать братством учреждение, при котором массы были угнетены? А как же древние республики называются республиками, когда в них одни граждане имели права? Низшие классы в средних веках не только не были признаны высшими, но и собою не были признаны; их признавала одна церковь и перед алтарем они были равны; человек признается человеком настолько, насколько он сам себя признает человеком. Кровавые события времен Жакри* выразили иные потребности со стороны народа и обнаружили иное сознание, и рыцари всеми ужасами и свирепостями того времени не могли ничего сделать. То же в городах: по мере того, как коммуны начинали сознавать свои права, рыцари со скрежетом зубов должны были уступать; сознание это росло, а рыцарство дряхлело. В 1614 году оно еще протестовало против смелости среднего состояния*, дерзнувшего назваться братом рыцарства, а в 1787 году Сиэс издал свою брошюру* du tiers-état {о третьем сословии (франц.).- Ред.} и уверял, что среднее состояние всё,- мнение, в которое теперь никто не верит.
   Права личности у рыцарей доказывались и поддерживались оружием; мир феодальный был дик и груб; кроме оружия и материальной силы, человек не находил себе другого оплота. Рыцарь был прежде всего воин, победитель; подозрение в трусости и неумении владеть мечом было высшим оскорблением. Рыцарство и тут в мир вечной войны и резни внесло свое благотворное влияние: свирепое и необузданное насилие облагороживается; враги не бросаются друг на друга, как звери, а выходят торжественно на поединок - благородно, открыто, с равным оружием. Поединок был совершенно на месте у этого военного братства. Кто судья над рыцарем, как не он сам, как не равный ему противник? Для горожанина, для простолюдина существует судебное место; но разве рыцарь подсудим кому-нибудь в деле чести, и что государство и его закон за мерило, за возмездник его оскорблению? Он сам себе достанет право - копьем, мечом. Он признавал самоуправство естественным, неотъемлемым правом. Зачем он, оскорбленный, пойдет искать юридической расправы, когда он не верит в ее возможность восстановить честь? Он ищет собственной опасностью, смертью свой суд и в нем оправдания себя в чужих глазах и своих: казнь виновного согласна с решением небесным. Конечно, храбрость и ловкость в управлении оружием - самый жалкий критериум истины, хотя, заметим мимоходом, трусость - вечный ошейник рабства. В наше время странно было бы доказывать истину тем, чтоб проткнуть копьем того, кто вздумает возражать или кто не согласен с нами в мнении. Самое требование признания моей личности так, как я хочу, несправедливо; но во время рыцарства, когда чувство чести и самобытности было так ново и одушевляло грубые и с тем вместе полудетские натуры, понятно и деспотическое требование признания и готовность оружьем дать вес своему требованию. Не надобно забывать, сверх того, что тогда человек детски веровал, что небо поможет правому; самые судьи не находили тогда лучшего средства к раскрытию истины, как суд божий, как поединок. Поединок имел религиозную основу и нравственную. Нравственный принцип поединка состоит в том, что истина дороже жизни, что за истину, мною сознанную, я готов умереть и не признаю прав на жизнь отвергающего ее. Мало сознавать достоинство своей личности: надобно, сверх того, понимать, что с утратою его бытие становится ничтожно; надобно быть готовым испустить дух за свою истину - тогда ее уважат, в этом нет сомнения. Человек, всегда готовый принесть себя на жертву за свое убеждение, человек, который не может жить, если до его нравственной основы коснулись оскорбительно, найдет признание. Гражданин древнего мира имел всю святую святых в объективном понятии своего отечества, он трепетал за его честь. Рыцарь, беспрестанно сосредоточенный на самом себе, при всяком событии думал прежде всего о своем достоинстве; его ни во сне, ни наяву не оставляла мысль о его неприкосновенности; ревнивое и раздражительное чувство чести было беспрерывно, лихорадочно возбуждено. Жизнь, имеющая такую основу, должна была принять характер угрюмый, восторженный, пренебрегающий суетами и в то же время страстный, необузданный. G одной стороны католицизм освобождал человека на том условии, чтоб он отрекся от всего человеческого; с другой - рыцарство давало ему копье и ставило его вечным стражем своей чести. И он был величествен - этот страж! Да, этот человек с поднятым челом, опертый на копье, величаво и гордо встречающий всякого, уверенный в своей самостоятельности по силе, которую ощущает в груди, ничего не боящийся, потому что презирает жизнь, был высок и полон поэзии. Вся самобытность рыцаря в нем самом, это бедуин, окруженный степью; он едва принадлежит какой-нибудь стране, он воин всего мира католического, он почти чужд патриотизма,- где его отечество? Это монада, сознающая себя самобытным средоточием, сознающая все царственное величие своей личности; он беспредельно верен своей присяге, его честь - залог его верности, его верность - свободный дар; он не может изменить, потому что мог не отдаваться; он не понимает восточного, хвастливого самоунижения. Греки смеялись над невежеством крестоносцев; быть человеком казалось грубостью для византийцев. Необразованные воины эти, покрытые железом, готовы были за тень оскорбления лечь костьми; греки считали это предрассудком, они, в случае нужды, подмешивали яду, делали доносы... их воспитания были совершенно розны.
   Но как ни было сильно развитие рыцарства, как оно ни было ярко и поэтично, оно носило в себе причину быстрой дряхлости; она очевидна.
   Мы упомянули, что христиане первых веков приняли как неотразимое событие римское государство; истинного сочувствия между древним порядком вообще и новой религией не могло быть. Монастыри показывали разом внутренную, социальную мысль христиан того времени и их отвращение от языческого устройства. Мы видели такую же несвойственность германского характера с римским понятием государства. Тацит в свое время уже заметил, что германцы любят жизнь вразбивку. Шлегель думал уколоть германцев, говоря: "Der Deutschen wahre Verfassung ist Anarchie" {Естественное состояние немцев - анархия (нем.).- Ред.}, и высказал невзначай мысль, которой глубины не предвидел. Рыцарь - германец и христианин вместе. Он осуществил этот протест личности против поглощающего государственного единства - так, как другой протест, смиренный и безоружный, являлся в католическом монахе, отвергавшем гражданские определения. Мечта Карла Великого о сильной империи не могла осуществиться: папа, рыцарство и монашеские ордена составляли оппозицию. Церковь признавала одно единство - единство паствы под жезлом одного пастыря; феодализм хотел жить на каждой точке земли; высасывание всех соков одним городом было для него противно, он был слишком завистлив, чтоб помогать централизации, у него везде был свой центр; кто же бы его понудил уступить монополию одному городу? Польза, происходящая от сосредоточения, от единства управления, мало согласовалась с его понятием самобытности каждого местечка и уважения ко всем федеральным обычаям его. Эту независимую личность германскую рыцарство выразило энергически. Но во имя чего же был этот протест? Во имя чего освобождалась личность рыцаря? Зачем она так ревниво отстаивала себя против государства? По странному сочетанию противоположностей, составляющему чуть ли не отличительную черту всего средневекового, рыцарь, человек, развивший в себе чувство самобытности до высшей степени, оставался нравственным рабом; этот храбрый и непреклонный воин, отважный завоеватель, гордый защитник своей личности, был с тем вместе трус, и если короли и горожане боялись его, то он сам боялся очень многого. Великий шаг против древнего мира был тем сделан, что чтимое, неприкосновенное, святое поняли внутри своей груди, а не в городе; но для полного развития личности человеческой недоставало нравственной самобытности: она была совершенно неизвестна в средних веках. Тогда все было несвободно; даже point d'honneur, хранитель личных прав, был часто самым тяжким игом; так федерализм отстаивал самобытность частей государства для того, чтоб доставить торжество своим провинциальным обычаям, нередко подавлявшим личную волю вдвое больше.
   Логика событий неумолима. Рыцарь, свободная личность в отношении к государству и раб внутри, развил односторонность свою до нелепости; он с каждым днем делался более и более Дон-Кихотом; не имея действительного критериума чести, он весь зависел от обычая и мнения; он, вместо живого и широкого понятия человеческого достоинства, разработал жалкую и мелочную казуистику оскорблений и поединков. Рыцарство пало жертвою своей односторонности, оно пало жертвою противоречия, только формально примиренного в его уме. Но наследие, им завещанное, было велико; оно искупает и его односторонность и весь временный вред, нанесенный им; лучшего наследия никто не завещал людям, ни Афины, ни Рим,- понятие о неприкосновенности личности, о ее достоинстве - словом, о чести. Честь скоро сделалась неписанной хартией германо-романских народов. "Возле гражданского суда учреждается свой трибунал, трибунал чести" {Montesquieu. "Esprit des Lois".}, восполняющий недостаток юридической расправы. С человеком, который ставит свою честь выше жизни, с человеком, идущим добровольно на смерть, нечего делать: он неисправимо человек. Уважение к личности, унаследованное от рыцарей, мало-помалу распространившееся по всем сословиям, трепет за ее чистоту спасли Европу во время революционного противодействия феодализму со стороны ожившей идеи государства и централизации; они помешали, по превосходному выражению Монтескье, "чиновнику сделаться лакеем и солдату - палачом". Людвиг XI, Генрих VIII и сам Филипп II знали очень хорошо, что сгнетаемость лица простирается до известной степени, что его можно ограбить, убить, запутать в сети, сжечь на auto da fe, подавить общими мерами, но трудно и опасно оскорбить, нанести личную обиду; они знали, что горе дотрогивающемуся до чести; и то же самое верование чести сделалось опорою престола европейских монархий. Ее нет во всех богдыханствах, деспотиях и султанатах Востока {Придется исключить один Багдадский халифат во время его цветения и мавров вообще. Это составляет исключение, какое-то mezzo-termine <среднее - итал.> между Востоком и Европой. Зачем Монтескье отделил честь от добродетели? Они расходятся только в крайностях; например, добродетель, доводящая смирение до позволения бить себя палкой, распадется с честью, так, как казуистика бретера или d'un raffiné <утонченного человека - франц.у распадается с добродетелью. <Примеч. 1848 г.>. Разве под добродетелью Монтескье понимает именно ту цивическую Tirtus <добродетель - лат.>, которая была основою древних республик? <Примеч. 1862 г.>.}.
   По мере падения рыцарства и самого католицизма возникают в Западной Европе и укрепляются монархии с своими горожанами, постоянными войсками, с своими судами и придворными, с своей религией - протестантизмом, англиканской и галликанской церквями. Римская идея государства является снова, но уже не как общее дело, а как дело правительства, как общественная польза, как поземельная неприкосновенность. Непреклонная, независимая личность феодала приносится на жертву государству; напрасно прячется она в своих замках и лесах - новый порядок бьет ее везде. Понятие политической государственной самобытности развивается в этом мире... но на какой-то холодной основе мелкого эгоизма, личность жертвуется не отечеству, не государству, а спокойствию и материальным удобствам. Настойчивый в своих правах горожанин, хитрый легист не развили в себе того благородного и открытого характера, как рыцарь; гордость, с которой феодалы смотрели на них, понятна. Поле брани, привычка к оружию, к опасности удивительно воспитывает человека; он привыкает пренебрегать мелочами, к которым привязывает оседлая и спокойная жизнь; у него складывается какой-то односторонний, но энергический взгляд на вещи, и в то же время взгляд наивно детский; он будет грабить, но не будет хитрить; он будет насиловать, но не будет подыскиваться; он свирепо убьет, но не из-за угла. Совсем не так был воспитан горожанин: он был умнее, дельнее, ученее рыцаря; но он был рабом, привык к скрытности, к проискам, к уклончивости; он силен в корпорации - и ничтожен один; он силен, опираясь на положительный закон; опереться на себя ему и в голову не приходило; словом, в нем не было той откровенности, которая присуща действительному сознанию личности. Этой откровенности вообще не было во всем перевороте против феодализма. Он сделался исподволь; союзники, соединившиеся против феодализма, были заклятые враги (Людвиг XI и чернь). Главнейшие деятели его скрывали свои противоборствующие идеи, не только идучи на бой, но и после победы (например, Ришелье). Наружно они сохраняли старые формы, наружно они выдавали себя не только за консерваторов, но и за историческую всегдашность, призывали лжесвидетельствовать в свою пользу историю, обманывали, коварством побеждали врага и только наружно хранили вид чести и доблести {Людвиг XIV первый снял маску - l'Etat c'est moi <государство это я - франц.> сделало бы честь откровенности Тимура или Чингисхана; глядя на него, и горожанин ее снял, наконец,- в зале Jeu de Paume* <для игры в мяч - франц.>. Тогда началось второе действие великой драмы. <Примеч. 1862 г.>.}.
  

IV1

   1 IV отделение все не пропущено цензурой и отмечено точками. <Примеч. 1862 г.>.
  
   Стремительно развивающийся дух европейских народов быстро изжил романтико-феодальное содержание; он вырос из средневековых форм, час феодального мира наступал; он делался тесен для мысли и действия; переворот за переворотом громят его с XV столетия. Эта способность развития, эта возможность покидать старое и усвоивать новое - одно из главных отличительных свойств европейского характера; западные народы не коченеют в объятиях трупов, хотя бы это были трупы их отцов, не вянут в тоске; они с похорон возвращаются полными свежих сил; обновляются смертью и, вечно юные между могил, облитых горячими слезами, они строят из их развалин новые приюты жизни. Держаться за одни и те же формы как за единственный якорь спасения - лучшее доказательство слабости и внутренней бедности; скучный Китай может служить примером. Но, несмотря на эту внутреннюю готовность переходить к новым формам, исторические элементы имеют свои права, хоть и не те, которые им приписывают Нибур или Савиньи, и быт народный не снимается так легко, как черное белье; "natura, - говорили древние, - abhorret saltus" {"природа ненавидит скачки" (лат.).- Ред.}.
   Иная жизнь, манившая лучшие умы того времени, была вовсе не иная, а та же жизнь, несколько исправленная. Не новый мир водворялся, а старый переделывался. Обе стороны уступали, делили грех пополам, закоснелые привычки мирились с неопределенными отвлечениями; но что это за мир? Грустный протестант, одетый в траур, как бы предвидел, что в груди его лежит зародыш страшных столкновений, он был печален после победы,- очень дурной признак. Резкий средневековый характер стирается с Вестфальского мира, монархическая революция победила, гонимая личность рыцаря прячется: вообще личности человеческой не видно более на публичной сцене, она только не погибла в кабинете ученого; наступило время, богатое внутренней работой - работой мысли; мыслящая личность явилась на смену военной, вооруженная анализом, отрицанием, смелостью исследования. Если вы хотите узнать все величье этого времени, отвернитесь от мира политического, т. е. от мира дипломатии и несправедливых войн: в тиши кабинетов, в мастерской артистов жила тогда новая мысль и росла новая мощь. Это гамлетовский период истории. Tatenarm und gedankenvoll {Бедный делами и богатый мыслями (нем.).- Ред.}, как сказал Гелдерлин о Германии. Рыцарская личность, утратившая свое феодальное значение, едва поддерживалась дворянством; в дворянстве сохранилось по преданию, по привычке, по внушению с молодых лет понятие личной чести, и несмотря на то, что, увлеченные обстоятельствами, они домогались мест и придворного значения, отдадим им справедливость, что в отношении чести они стояли выше горожан и готовы были всегда своею кровью искупить оскорбление. Горожане долго были довольны неприкосновенностию прав сословий, общин; торговля их была защищена и гражданские права признаны; их воспитала зависть и унижение в хитрых легистов. Что же касается до крестьян, до неимущих, об них никто не справлялся, их все забывали, даже революция забыла их при сборе Национального собрания, их, собственно, никто не представлял. Народный голос, раздавшийся еще в Реформацию, совершенно умолк; изнуренная войнами грудь народа онемела, да и язык, которым стали теперь говорить правительства, был для него непонятен; все делалось для общественной пользы, для общественного благосостояния, для блага народа, а ему все становилось хуже; явились безнравственные теории du coup d'état {государственного переворота (франц.).- Ред.}, дипломатических уловок; обман и ложь были введены в теорию. Совет республиканца Макиавелли был исполнен; иронию его приняли за чистые деньги.
   Политика какого-нибудь Чезаре Борджиа сделалась всеобщей: стремились религию сделать административным средством, постоянные войска превращались в полицейские команды, Это был золотой век искусственной дипломатии, она решала судьбы народов и государств... там, где-то, съезжались посвященные в таинства, писали длинные бумаги тяжелым канцелярским слогом, уступали, приобретали, оканчивали дело и для формы объявляли народу, стреляя в него, если он не тотчас понимал пользу и справедливость новых мер. И все это вовсе не сказка, а печальная быль политической истории Европы от Вестфальского мира до конца XVIII столетия; читая сказания о том времени, наглазно меряем, насколько мы подвинулись вперед в сто лет. Читайте историю великого царствования Людвига XIV, а всего лучше читайте историю тогдашней Германии и ее печального настроения - и вам сделается страшно, и вы с радостным трепетом сердца встретите в этом омуте пороков, гнусностей, безнравственности, среди слабодушных развратников, окруженных грязными лакеями, строгое и полное энергии лицо северного путешественника и его толстый Преображенский мундир, так не похожий на изнеженные кафтаны тех господ. Кажется, что он идет на смену дряхлому порядку вещей, что оь идет утешить людей вестью о свежей почве. Но тот худо знает характер европейца, кто думает, что ему нужно обновление извне... на краю гибели он всего ближе к выходу. Людвиг XIV был уверен в прочности здания, завещанного им своим преемникам. Но когда после его смерти потянуло из Англии скептицизмом и ее политическими учениями, поддельный мрамор, из которого строил великий король, стал быстро выветриваться. Оргии регентства не мешали слышать раскаты приближающегося грома,- раскаты, которые раздавались, как на Альпийских горах... где-то под ногами. Франклин ввел в моду скромный кафтан мещанина; требования среднего состояния во время революции имели целью не одни материальные права и их ограждение, они требовали почета как сословие и как лицо - верный признак совершеннолетия. Другой признак, еще более важный, был высказан громким требованием подвергнуть суду разума весь непосредственный, привычный, обстоятельствами сложенный быт свой - и отречься от всего, что он не оправдает. Общественный договор и права человека были две оси, около которых обращались все вопросы того времени. Напрасно историческая школа в Германии, 20 лет спустя после того, как мысль о договоре потрясла всю Европу, так кичилась своим открытием, что contrat social {общественный договор (франц.).- Ред.} - абстракция, что государство не устроивается по теоретическому плану, хотя бы он и был так геометрически правилен, как пирамида Сиэса. Само собою разумеется, что мысль об общественном договоре была отвлеченна, но именно в то время нужна была такая абстракция. "Abstractionen in der Wirklichkeit gelten machen,- говорит Гегель,- heißt die Wirklichkeit zerstören" {"Считаться с абстракциями в действительности - значит разрушать действительность" (нем.).- Ред.}. Исторические школы никогда не умеют вполне понять исторического смысла логических, отвлеченных понятий, им они все сдаются какими-то тенями иного мира. Между тем все перевороты начинаются с идеала, с мечты, с утопии, с абстракции. Консерватизм называет всякий прогресс, всякое нововведение отвлеченным - он прав: они отвлеченны, как все наступающее, как все юное, но для полноты разумения он должен назвать отвлеченьем и свое охраняемое; несмотря ни на исторические, ни на практические права его, оно отвлеченно как отходящее, как дряхлое. Само собою разумеется, что не токмо Францию, но даже колонию нельзя устроить чисто a priori,- старая Англия и старая Европа умели перебраться и в Пенсильванию и Колумбию. Жизнь народа - так, как жизнь человека,- имеет период бессознательный, в котором она подлежит влияниям роковым, органическим,- принимаемым безотчетно, слагающимся из обстоятельств и вырванных им взаимнодействий и реакций; потребность отчета возникает, когда организм настолько сложился a posteriori, что его не переделаешь a priori,- он есть, он образован, у него мозг выработался и развился по-своему,- факт нравственный и физиологический вместе. Дело холодной рассудительности состояло в том, чтоб, понявши свою историческую особность, идти вперед, пользуясь обстоятельствами и стараясь исподволь приводить в сознательную форму данные начала. История вообще далека от такого благоразумного пути. Начало сознания является страстно, оно с тем вместе разъедающее отрицание, злая борьба; религиозная сторона отрицания состоит именно в веровании искоренения старого и водворения нового; отсюда источник энергии и вдохновенья, которое охватывает огнем людей в эти эпохи. Отрицание берет все свои силы из того, что отрицает, из прошедшего; оно не может ни пощадить его из благодарности, ни уничтожить из ненависти; оно, как огонь, сожигает твердыни существующего, но само обусловлено именно существованием сожигаемого, и так, как в физическом горении сгораемое ничего не утрачивает, так и в деле отрицания прошедшее не утрачивается, несмотря на сильно произнесенное стремление дотла уничтожить его; оно делается иным, сознанным, превращается из ноши, положенной чуждой рукой на плечи, в свое бремя, которое не тяготит, но во всяком случае оно остается как основные черты физиологии, как национальность, сохранять которую столько стараются добрые люди, забывая, что ее утратить при жизни невозможно.
   Революция впала во все крайности своей точки зрения, но не отделалась от прошедшего даже в теории: в решения важнейших вопросов ее, исполненных пророчеством, проникли воспоминания и былое. "Общественный договор" имел основою права человека - отношение личности к обществу; ее значение делается существенным и главным вопросом, но вопрос решился под влиянием прежнего миросозерцания. Революция признает своей точкой отправления неприкосновенную святость лица и во всех случаях ставит выше и святее лица республику; для блага и спасения республики, для жертвы большинству она снимает с человека те права, которые так торжественно провозгласила неотъемлемыми. Достоинство человека измеряется его участием в общем деле, значение его - чисто гражданское в древнем смысле. Революция требовала самоотвержения, себяпожертвования одной и нераздельной республике. Она хотела средневекового аскетизма и античной преданности отечеству. Призрак Вечного города, гнетущего другие города, снова восстал из могилы, разум и свободу поставили на упраздненные пьедестали - так еще мало был разумен и свободен человек. Фанатизм этот спас отечество, но не мог спасти личности, потому что в нем было много идолопоклонства. Понятия о цивизме, об обязанностях гражданина, о равенстве, братстве, свободе сделались едиными спасающими догматами отечества, и salus populi {благо народа (лат.).- Ред.} заменило идеальную заприродность романтизма цивической заприродностью (eine diesseitige Jenseitlichkeit {посюсторонняя потусторонность (нем.).- Ред.}). Все покорялось новым идеалам до тех пор, пока явилась личность настолько смелая, что не приняла внешнего определения, своевольно поставила себя рядом с государством и короновалась императором. Целость государства, его слава, его единство, его величие, победа над врагом - все это ставилось выше личности; Наполеон поймал на слове французов, и они увидели, что всего этого мало, что человек действительно успокоится, когда его личность будет чтима и признана, когда ей будет свободно и широко, когда ее сознают совершеннолетней. В революцию такого признания и быть не могло, революция была борьбою, это осадное положение, война, да и внутри ее совести было сознание, что она не решила вопросов, которых решение предпослала себе как программу,- отсюда доля ее тревожного озлобления. За ее односторонность явился Наполеон, лучшее возражение со стороны личности против поглощающего государства. Борьба после Наполеона превратилась в глухой бой оппозиции, люди жили в беспрерывном споре, в отстаивании своих прав, в раздоре и раздражении, в хлопотах об устройстве... как будто человеку только и занятий, что учреждаться, как будто удовлетворительно всю жизнь строить свой дом.- Байрон задохнулся в этом мире.
   Блестящее время оппозиции, парламентских дебатов миновало; современный человек является каким-то усталым и безучастным... его не уверишь, что все счастие его около семейного очага, но не уверишь и в том, что оно исключительно на форуме; у него нет в душе античной веры, что он - для Рима; но он не смеет сознаться, что Рим - для него. Благо отечества ему дорого,- потому что это его благо, но он не может забыть свое нравственное достоинство для родины, но он не уступит ни чести, ни истины для нее. Древний гражданин протягивал руку согражданину, где бы ни встречал его; мы протягиваем ее сочувствующему человеку, какой бы стране он ни принадлежал. Но мы всё это делаем больше, чем говорим, согласны более, нежели высказываем. Робкая совесть наша боится признаться, что эгоизм и гуманность лишают нас половины цивических добродетелей и делают нас вдвое больше людьми.
   Предчувствую, что здесь надобно остановиться и пояснить сказанное. Мы это сделаем в следующем отделе нашей статьи.

(Окончания нет).

  
   С. Соколово, сентябрь 1846 года.
  

СТАНЦИЯ ЕДРОВО

  
   В 1842 году в Новегороде я написал две статьи, сильно ходившие по рукам: "Москва и Петербург" {Во 2 листе "Колокола" - 1 августа 1857. <Примеч. 1862 г.>.} и "Владимир и Новгород" {В 1 кн. "Полярной звезды". <Примеч. 1862 г.>}. Ни та, ни другая не были напечатаны в России. В 1845-46 споры о Москве и Петербурге повторялись ежедневно или, лучше, еженочно. Даже в театре пели какие-то петербургоубийственные куплеты К. С. Аксакова в водевиле, в котором была представлена встреча москвичей с петербургцами на большой дороге.
   В. Драшусов собирался в 1846 издавать "Московский городской листок" и просил у нас статей. У меня ничего не было, я предложил ему переделать, особенно в видах ценсуры, мою статью о "Москве и Петербурге". "Я вам сделаю из нее встречу вроде аксаковской!" Редактор был доволен и торопил меня.
   - Я так вдохновился вашим почтовым куплетом,- сказал я Константину Сергеевичу,- что сам для "Листка" написал станцию.
   - Надеюсь однако, вы не за...
   - Нет, нет, против.
   - Я так и ждал, что вы против.
   - Да, да, только ведь притом против обоих!
  

Станция Едрово.

От С.-Петербурга 334 3/4 вер.

От Москвы... 342 3/4 вер.

<1>

  
   Nel mezzo del camin {На середине пути (итал.).- Ред.}*... Здесь Дант сбился с дороги: Едрово именно mezzo del camin между Москвой и Петербургом. Конечно, в XIII столетии немудрено было сбиться с дороги, и я очень верю,что Дант обрадовался, встретившись подальше с Виргилием. В одиночестве как-то невесело по такой дороге, особенно за 500 лет прежде, нежели она была проложена. Совершенно без заботы насчет пути я, с своей стороны, сидел нынешней осенью в этой безразличной точке между двух великих центров, из которых один в середине, а другой с краю*, и с душевною кротостью ожидал, пока мне сварят - что вы думаете?
   - Soupe à la tortue? {Суп из черепахи? (франц.).- Ред.}
   - Нет, не отгадали. Шину на колесе.
   Делать было нечего, я вспомнил Шиллерову резигнацию*, спросил себе порцию кофе, вынул из мешка сигары, томик "Мартина Чазельвита"* и, как ожидать надобно было, не развертывал его. Порядочный человек может читать только у себя в комнате, где все предметы ему надоели; оттого добродетельные отцы семейств читают вслух многолетним подругам жизни и малолетним детям своим. Есть ли какая-нибудь возможность не-немцу читать на станции? Тут все развлекает... картинная галерея на стене, ямщики перед окном, толстая трактирщица, худощавая горничная... и, наконец, объявление о ценах кушаний, которых нет, и "правила, как себя вести приезжим". Не успел я обозреть все эти интересные предметы, одни и те же во всех гостиницах и притом совершенно различные, как подъехала с петербургской стороны и с гласом трубным почтовая карета. На сей раз она везла не подсвечники отвлеченных мнений, не милые куплеты, к которым едва приклеены поющие их люди, а просто живых людей. Сначала явился человек лет 30, в пальто с поднятым воротником, повязанный пестрейшим в мире кашне, с сигарой в зубах и с маленьким дорожным саком на ремне. Он вошел в шляпе, употребил большие усилия, чтобы не заметить меня, подошел к зеркалу и тут снял шляпу - увидевши в стекле знакомые и уважаемые черты свои, потом достал лорнет, вставил его, как двойную раму, в глаз и начал с презрительной миной рассматривать все вещи в комнате, в том числе и меня. Я ему, должно быть, не понравился: бросив два-три взгляда как-то подозрительно исподлобья, он почувствовал ко мне такое отвращение, что сел в обратные три четверти. За ним явился в теплом сертуке оскорбительно коричневого цвета седенький старичок, с черными зубами и с натуральными волосами, до того похожими на парик, что никто не купил бы себе парика из них. Я тотчас заподозрил, что он лет десять... нет, лет двадцать столоначальником и что в отличном порядке ведет дела своего стола, сам черновые пишет, раньше всех приходит и позже всех уходит; теперь он, должно быть, едет осматривать именье: директор хочет купить, просил съездить... отчего же не съездить?.. Эта краткая биография пришла мне в голову, как только я увидел почтенного бюрократа. Столоначальник смотрел не с тем презрением, как господин в пальто, однакож не без страха: я начал думать, что трактирщик сделал глупую шутку и уверил их, что я имею привычку после кофе кусаться. Вместе с столоначальником вошел купец с бородой, перекрестился, поклонился мне и начал расчесывать густую окладистую бороду свою. Кондуктор заметил, что "здесь следует пить чай", и вышел.
   - Мальчик!- закричал господин в пальто девке, которая стояла в буфете.
   - Чего изволите?- спросила девка в должности мальчика.
   - Рюмку коньяку и бутерброд.
   - Коньяку нет.
   - Ну, рюмку джину.
   - И таких напитков нет.
   - Ну, рюмку кирша.
   Девка не отвечала, уверенная в том, что путешественник ее дурачит и что такого напитка нет во всей солнечной системе.
   - Экая гостиница! Да что ж у вас есть?
   - Есть горькая и есть анисовая.
   - Ну, дай анисовой.
   - И порцию чаю, голубушка,- прибавил купец.
   Столоначальник ничего не спрашивал: он верил в чай купца, и вера его оправдалась. Купец велел дать два стакана; столоначальник отказался - и сел пить.
   - Да перед чаем-то не выпить ли по рюмочке?- спросил купец, вынимая фляжку и серебряную чарку.
   - Нет-с, не беспокойтесь,- отвечал столоначальник.
   Купец налил, подал своему соседу, тот выпил, он налил другую... и, несколько колеблясь, обратился к господину в пальто с вопросом:
   - Не позволите ли вас, государь мой, просить нашим православным, т. е. практическим: оно здоровее-с сладкой.
   - А что это у вас за практическое?- сказал пальто, благосклонно улыбаясь и с видом покровителя.
   - Пенничек-с - очищенный.
   - Нет-с, благодарю покорно. Я когда ноги мою себе простым вином, и то запах так противен, что душистой бумажкой курю весь день.
   - Была бы-с честь приложена-с,- ответил купец и так зло-лукаво улыбнулся, как будто он сомневался в том, моет ли тот ноги чем-нибудь, не только пенным вином.
   Столоначальник в благодарность за хлеб и соль, состоявшие из чаю и сивухи, начал вполголоса какой-то рассказ купцу... Я не мог слышать всего, но до меня долетали следующие слова: "Я и говорю: ваше превосходительство! вы, примером будучи, отец чиновника... конечно, маленький человек есть червь... наш-то генерал - ведь это умница... вот-с, прихожу в канцелярию... только экзекутор... ну, и лиссабонского как следует..."
   На самом этом португальском названии, не торопясь и покачиваясь со стороны на стор

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 477 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа