нного через Таго в некотором расстоянии от города; но королева не могла решиться так скоро расстаться и хотела сколько-нибудь еще проводить свою дочь. Всякий день говорила она: "Вот с такого-то места я возвращусь" - и, достигнув этого места, ехала далее. При приближении к горам дороги сделались трудны; она не заметила этого и хотела продолжать путь. Но так как сопровождавшие ее люди, многим увеличивая поезд, умножали затруднения и опасности пути, готские вельможи решили не дозволять ехать королеве ни одной мили более. Надобно было, наконец, подвергнуться неминуемой разлуке; снова повторились грустные сцены расставанья, но спокойнее прежних. "Будь счастлива! - говорила она,-но я боюсь за тебя; берегись, дочь моя, берегись..." При этих словах, столь согласных с собственными предчувствиями Галесвинты, она, обливаясь слезами, сказала: "Богу так угодно, надобно покориться". И они расстались.
Многочисленный поезд разделился: одни всадники и повозки двинулись вперед, другие вернулись в Толеду. Готская королева, прежде нежели села в свою колесницу, стала на краю дороги и, грустная, неподвижная, смотрела, не спуская глаз, на повозку дочери до тех пор, пока она исчезла вдали в извилинах дороги. Галесвинта, печальная, но покорная судьбе своей, продолжала путь на север. Ее охрана, состоявшая из вельмож и воинов обеих наций, готов и франков, проехала Пиренеи, потом города Нарбон и Каркассон, не выезжая за пределы готских владений, простиравшихся до сих мест; наконец, они направили свой путь через Пуатье и Тур к Руану, где назначено было торжествовать бракосочетание. У ворот каждого большого города поезд останавливался и приготовлялся к торжественному въезду: всадники снимали дорожные плащи, открывали нарядную свою сбрую и вооружались щитами, висевшими на арчаках; невеста короля неустрийского оставляла тяжелую дорожную повозку и садилась в парадную колесницу, возвышавшуюся в форме башни и покрытую сплошь листовым серебром. Современный поэт {Венанций-Фортунат.}, у которого мы почерпаем эти подробности, сам видел въезд ее в Пуатье, где она несколько дней отдыхала; он говорит, что все удивлялись пышности экипажа, но умалчивает о красоте Галесвинты.
Между тем Гильперик, верный данному обещанию, развелся с женами и отпустил своих любовниц. Сама фредегонда, прелестнейшая из всех, любимица короля, не избегла этой участи; она покорилась ей с видом самоотвержения и благоразумия, которые могли бы обмануть человека несравненно более хитрого, нежели Гильперик. Казалось, она вполне понимала необходимость такого развода, непрочность брака женщины ее состояния с королем и необходимость уступить королеве, достойной этого звания. Фредегонда просила только, как последнюю милость, не быть удаленной и снова вступить в среду женщин, имеющих при дворе какие-нибудь должности. Под этой личиной смирения скрывалось глубокое коварство и раздраженное женское самолюбие. Королю же неустразийскому и в голову не приходило об опасности, которой он подвергался, оставляя ее при себе. С тех пор как им овладела мысль о вступлении в брак с королевской дочерью, ему казалось, что он уже не любит Фредегонды и не замечает красоты ее; душа Хлоте-рова сына, как душа настоящего варвара, не обладала способностью в одно время иметь разные чувства. И потому не надобно думать, чтоб он с каким-нибудь умыслом или из слабости сердечной дозволил остаться Фредегонде в одном доме с будущей супругой; он это сделал просто по недостатку соображения.
Бракосочетание Галесвинты праздновалось с такою же пышностью и блеском, как свадьба Брунегильды, даже более; все франки неустрийские, вельможи и простые воины, присягали новобрачной в верности, как королю. Ставши в полукружие, они разом обнажили мечи и, потрясая ими, произнесли старинную языческую присягу, обрекая острию меча клятвопреступника. Потом сам король торжественно повторил свой обет в брачной верности и постоянстве: положив руку на раку с мощами, он поклялся никогда не разводиться с дочерью готского короля и не брать другой жены, пока она будет жива.
В Галесвинте заметили, в продолжение свадебных празднеств, милую доброту к гостям, которых она принимала, как старых знакомых; речи ее были кротки, ласковы, исполнены благосклонности; множество подарков было роздано ею; все наперерыв показывали ей искреннюю преданность и откровенно желали долгой и счастливой жизни. Эти желания, которые не должны были исполниться для нее, проводили ее до брачной комнаты, а на другой день она получила утренний дар, со всеми обрядами, которые установлены германскими обычаями. В присутствии избранных свидетелей король Гильперик взял правой рукой руку новобрачной, а другою бросил на нее соломинку и громким голосом произнес имена пяти городов, поступавших в собственность королевы. Дарственная грамота на вечное и неотъемлемое владение была тут же написана на латинском языке, она не сохранилась; но легко себе представить ее содержание по общепринятым в тогдашнее время формам и по слогу других сохранившихся памятников времен меровингских: "Поелику бог повелел, чтоб муж оставил отца и мать и прилепился к жене, чтоб они были два в плоть едину и чтоб никто не расторгал соединенных господом, я, Гильперик, король франков, муж достославный {Vir inluster.}, тебе, Галесвинта, жена моя возлюбленная, с которой я вступил в брак по закону салическому, солидом и динарием (dum et ego te per solidum et denarium secundum legem salicam visus fui sponsere), тебе дарю я ныне, побуждаемый нежной любовью, в оклад и morganeghiba города: Бордо, Кагор, Лимож, Беарн и Бигор с их землею и народонаселением. Я хочу, чтоб с сего дня ты повелевала и обладала ими как вечной собственностью, вручаю и передаю тебе их и утверждаю дачу сей грамотой, как уже сделал то соломиной и ганделангом" {Комментаторы не объясняют этого слова; вероятно, оно значит пожатие руки.}.
Первые месяцы после брака были для королевы если не вполне счастливы, то по крайней мере спокойны; кроткая, покорная, она с самоотвержением переносила грубую дикость, прорывавшуюся в характере мужа. Да и Гильперик точно любил ее некоторое время, сперва из гордости, радуясь, что имеет жену, ровную по рождению с женою брата; потом, когда он свыкся с этой мыслью, лестной для его самолюбия, он любил ее из корысти, за огромное количество драгоценных вещей и денег, принесенных ею в приданое. Но когда, через несколько времени, ему не доставляло более удовольствия перебирать и пересчитывать свои богатства, привязанность его к Галесвинте потухла. Нравственная красота ее, смирение и благотворительность к неимущим, конечно, не могли поддержать любовь человека, который понимал и чувствовал одну телесную красоту. Итак, наступило вскоре время, когда королю Гильперику, вопреки его собственным обетам, надоела его супруга; холодное равнодушие к ней и скука овладели им.
Этим расположением короля воспользовалась Фредегонда, давно выжидавшая удобного времени, с обыкновенной своей хитростью. Ей достаточно было встретиться, как бы случайно, с королем, чтоб воспламенить слабо потушенную самолюбивыми мечтами страсть этого чувственного человека, особенно когда он сравнит ее черты с чертами Галесвинты. Фредегонда снова была взята в любовницы и открыто хвастала своим торжеством, даже осмелилась высокомерно и с пренебрежением обращаться с несчастной королевой. Вдвойне оскорбленная - и как жена и как королева - Галесвинта сначала молча плакала; наконец, она стала жаловаться и сказала королю, что в его доме нет ей надлежащего почета, а, напротив, делаются нестерпимые обиды и оскорбления. Она просила как милости, чтоб он с нею развелся и предлагала отдать ему все, что принесла с собою, лишь бы он позволил ей возвратиться на родину.
Возможность добровольно отказаться от богатств и драгоценностей, пренебрежение к корысти из душевного величия, не помещалась в голове короля Гильперика; он не мог поверить чувствам, не существовавшим для него. Слова огорченной Галесвинты, несмотря на их искренность, поселили в нем мрачные подозрения и страх потерять, открытым разрывом, богатства, которых обладанием он очень дорожил. Обуздывая свои страсти и скрывая мысль свою с хитростью дикаря, он вдруг переменил обращение, тихими кротким голосом уверял жену в любви, говорил о своем искреннем раскаянии, словом, обманул дочь Атанагильда. Она перестала говорить о разводе и начинала утешаться истинным раскаянием короля, как однажды ночью, по его приказанию, ввели в ее спальню преданного ему слугу - и Галесвинта была задушена спящая. Нашед тело покойницы в постели, Гильперик прикинулся удивленным, огорченным, проливал слезы и через несколько дней женился на Фредегонде.
Так погибла эта юная женщина, которой внутренний, таинственный голос предсказывал ужасную судьбу ее,- кроткий, печальный образ, пролетевший, как видение другого мира, через варварское время Меровингов. Несмотря на нравственную загрубелость этой эпохи кровавых преступлений и бедствий, нашлись души, которых глубоко поразило несчастие, так мало заслуженное, и их сочувствие приняло сообразно духу времени образы мистических поверий.
Говорили, что хрустальная лампа, повешенная возле гроба Галесвинты в день ее похорон, вдруг отвязалась сама, без прикосновения руки человеческой, и упала на мраморный пол, не разбившись и не потухнув Уверяли, для пополнения чуда, что предстоявшие видели, как мрамор уступил при падении лампы, подобно какому-нибудь мягкому веществу, отчего лампа до половины углубилась в мрамор. Подобные рассказы могут заставить улыбнуться нас, читающих о них в старых книгах, писанных людьми другого, дальнего века; но в шестом столетии, когда такие легенды предавались изустно как живое и поэтическое воплощение чувствований и верований народных, слезы лились при этих рассказах, и грустная задумчивость овладевала слушающими.
<1841>
Печатая в первый раз небольшую статейку о Москве и Петербурге, писанную мною во время моей второй ссылки, т. е. пятнадцать лет тому назад, я исполняю желание моих друзей, между прочим того, который мне прислал ее из России. Статья эта нравилась многим и обошла всю Россию в рукописных копиях. Впоследствии (в 1846) я напечатал отрывки из нее в небольшом рассказе "Станция Едрово", но само собою разумеется, что нечего было и думать, чтобы ценсура пропустила резкие места, а они-то и составляют все достоинство этой шутки. Я во многом теперь не согласен, но оставил статью так, как она была, по какому-то чувству добросовестности к прошедшему
И вы туда же, любезные друзья, сердитесь, что я, усевшись на береге Волхова*, говорю об одном прошедшем, как будто у нас нет настоящего, как будто нам положен тайный рубеж в истории - не вести исследований позже происхождения Руси, как будто важнейшее дело и событие в нашей истории - метрическое свидетельство о рождении, после которого так скромно жили, что нечего и рассказать... Тут я вас остановлю. Я потому именно стал говорить о прошедшем, что мне кажется, мы и в нем не жили, а только кой-как существовали. Но, пожалуй, в сторону прошедшее!
Говорить о настоящем России - значит говорить о Петербурге, об этом городе без истории в ту и другую сторону, о городе настоящего, о городе, который один живет и действует в уровень современным и своеземным потребностям на огромной части планеты, называемой Россией. Москва, напротив, имеет притязания на прошедший быт, на мнимую связь с ним: она хранит воспоминания какой-то прошедшей славы, всегда глядит назад, увлеченная петербургским движением, идет задом наперед и не видит европейских начал оттого, что касается их затылком. Жизнь Петербурга только в настоящем; ему не о чем вспоминать, кроме о Петре I, его прошедшее сколочено в один век, у него нет истории, да нет и будущего; он всякую осень может ждать шквала, который его потопит. Петербург - ходячая монета, без которой обойтиться нельзя; Москва - редкая, положим, замечательная для охотника нумизма, но не имеющая хода. Итак, о городе настоящего, о Петербурге.
Петербург - удивительная вещь. Я всматривался, приглядывался к нему и в академиях, и в канцеляриях, и в казармах, и в гостиных, - а мало понял. Живши без занятий, не втянутый в омут гражданских дел, ни в фронты и разводы мирных военных занятий, я имел досуг, отступя, так сказать, в сторону, рассматривать Петербург; видел разные слои людей: людей, которые олимпическим движением пера могут дать Станислава или отнять место; людей, беспрерывно пишущих, т. е. чиновников; людей, почти никогда не пишущих, т. е. русских литераторов; людей, не только никогда не пишущих, но и никогда не читающих, т. е. лейб-гвардии штаб- и обер-офицеров; видел львов и львиц, тигров и тигриц; видел таких людей, которые ни на какого зверя, ни даже на человека не похожи, а в Петербурге - дома, как рыба в воде; наконец, видел поэтов в III отделении собственной канцелярии - и III отделение собственной канцелярии, занимающееся поэтами; но Петербург остался загадкой, как прежде. И теперь, когда он начал для меня исчезать в тумане, которым бог завешивает его круглый год, чтоб издали не видно было, что там делается, - я не нахожу средств разгадать загадочное существование города, основанного на всяких противоположностях и противоречиях, физических и нравственных... Это, впрочем, новое доказательство его современности: весь период нашей истории от Петра I - загадка, наш настоящий быт - загадка... этот разноначальный хаос взаимногложущих сил, противоположных направлений, где иной раз всплывает что-то европейское, прорезывается что-то широкое и человеческое и потом тонет или в болоте косно-страдательного славянского характера, все принимающего с апатией - кнут и книги, права и лишение их, татар и Петра - и потому, в сущности, ничего не принимающего, или в волнах диких понятий о народности исключительной,- понятий, недавно выползших из могил и не поумневших под сырой землей.
С того дня, как Петр увидел, что для России одно спасение - перестать быть русской, с того дня, как он решился двинуть нас во всемирную историю, необходимость Петербурга и ненужность Москвы определилась. Первый, неизбежный шаг для Петра было перенесение столицы из Москвы. С основания Петербурга Москва сделалась второстепенной, потеряла для России прежний смысл свой и прозябала в ничтожестве и пустоте до 1812 года. Быть может, в будущую эпоху... Мало ли что может быть, и наверно много хорошего будет в будущую эпоху,- мы говорим о прошедшем и о настоящем. Москва ничего не значила для человечества, а для России имела значение омута, втянувшего в себя все лучшие силы ее и ничего не умевшего сделать из них. Москву забыли после Петра и окружили тем уважением, теми знаками благосклонности, которыми окружают старуху-бабушку, отнимая у нее всякое участие в управлении имением. Москва служила станцией между Петербургом и тем светом для отслужившего барства как предвкушение могильной тишины. К Петербургу она не питала негодования, напротив, тянулась всегда за ним, перенимала и уродовала его моды, обычаи. Все юное поколение служило тогда в гвардии; все талантливое, появлявшееся в Москве, отправлялось в Петербург писать, служить, действовать. И вдруг эта Москва, о существовании которой забыли, замешалась с своим Кремлем в историю Европы, кстати сгорела, кстати обстроилась; ее имя попало в бюллетени великой армии, Наполеон ездил по ее улицам. Европа вспомнила об ней. Фантастические сказки о том, как обстроилась она, обошли свет. Кому не прокричали уши о прелести, в которой этот феникс воспрянул из огня? А надобно признаться, плохо обстроилась Москва; архитектура домов ее уродлива, с ужасными претензиями; домы, или, лучше, хутора ее малы, облеплены колоннами, задавлены фронтонами, огорожены заборами... И какова же она была прежде, ежели была гораздо хуже? Нашлись добрые люди, которые подумали, что такой сильный толчок разбудит жизнь Москвы; думали, что в ней разовьется народность самобытная и образованная, а она, моя голубушка, растянулась на сорок верст от Троицы в Голенищеве до Бутырок да и почивает опять. А уж Наполеона не предвидится!
В Петербурге все люди вообще и каждый в особенности прескверные. Петербург любить нельзя, а я чувствую, что не стал бы жить ни в каком другом городе России. В Москве, напротив, все люди предобрые, только с ними скука смертельная; в Москве есть своего рода полудикий, полуобразованный барский быт, стирающийся в тесноте петербургской; на него хорошо взглянуть, как на всякую особенность, но он тотчас надоест. Русское барство не знает комфорта, оно богато, но грязно; оно провинциально и напыщенно в Москве и оттого беспрерывно на иголках, тянется, догоняет нравы Петербурга, а Петербург и нравов своих не имеет. Оригинального, самобытного в Петербурге ничего нет, не так, как в Москве, где все оригинально - от нелепой архитектуры Василья Блаженного до вкуса калачей. Петербург - воплощение общего, отвлеченного понятия столичного города; Петербург тем и отличается от всех городов европейских, что он на все похож; Москва - тем, что она вовсе не похожа ни на какой европейский город, а есть гигантское развитие русского богатого села. Петербург - parvenu {выскочка (франц.).- Ред.}; y него нет веками освященных воспоминаний, нет сердечной связи с страною, которую представлять его вызвали из болот; у него есть полиция, присутственные места, купечество, река, двор, семиэтажные домы, гвардия, тротуары, по которым ходить можно, газовые фонари, действительно освещающие улицы, и он доволен своим удобным бытом, не имеющим корней и стоящим, как он сам, на сзаях, вбивая которые, умерли сотни тысяч работников.
В Москве мертвая тишина; люди систематически ничего не делают, а только живут и отдыхают перед трудом; в Москве после 10 часов не найдешь извозчика, не встретишь человека на иной улице; разъединенный быт славяно-восточный напоминается на каждом шагу. В Петербурге вечный стук суеты суетствий и все до такой степени заняты, что даже не живут. Деятельность Петербурга бессмысленна, но привычка деятельности - вещь великая. Летаргический сон Москвы придает москвичам их пекино-хухунорский характер стоячести, который навел бы уныние на самого отца Иоакинфа*. У петербуржца цели ограниченные или подлые; но он их достигает, он недоволен настоящим, он работает. Москвич, преблагороднейший в душе, никакой цели не имеет, большею частью доволен собою, а когда недоволен, то не умеет из всеобщих мыслей, неопределенных и неотчетливых, дойти до указания больного места. В Петербурге все литераторы - торгаши; там нет ни одного круга литературного, который бы имел не личность, не выгоду, а идею связью. Петербургские литераторы вдвое менее образованны московских; они удивляются, приезжая в Москву, умным вечерам и беседам в ней. А между тем вся книжная деятельность только и существует в Петербурге. Там издаются журналы, там пенсура умнее, там писал и жил Пушкин, Карамзин; даже Гоголь принадлежал более к Петербургу, чем к Москве. В Москве есть люди глубоких убеждений, но они сидят сложа руки; в Москве есть круги литературные, бескорыстно проводящие время в том, чтобы всякий день доказывать друг другу какую-нибудь полезную мысль, например, что Запад гниет, а Русь цветет. В Москве издается один журнал, да и тот "Москвитянин".
Москвич любит кресты и церемонии, петербуржец - места и деньги; москвич любит аристократические связи, петербуржец - связи с должностными людьми. Москвичу дадут Станислава на шею, а он его носит на брюхе; у петербуржца Владимир надет, как ошейник с замочком у собаки или как веревка у оборвавшегося с виселицы. В Петербурге можно прожить года два, не догадываясь, какой религии он держится; в нем даже русские церкви приняли что-то католическое. В Москве на другой день приезда вы узнаете и услышите православие и его медный голос. В Москве множество людей ходят каждый воскресный и праздничный день к обедне; есть даже такие, которые ходят и к заутрене; в Петербурге мужеского пола никто не ходит к заутрене, а к обедне ходят одни немцы в кирку да приезжие крестьяне. В Петербурге одни и есть мощи: это домик Петра; в Москве покоятся мощи всех святых из русских, которые не поместились в Киеве, даже таких, о смерти которых доселе идет спор, например Дмитрий-царевич. Вся эта святыня бережется стенами Кремля; стены Петропавловской крепости берегут казематы и монетный двор.
Удаленная от политического движения, питаясь старыми новостями, не имея ключа к действиям правительства, ни инстинкта отгадывать их, Москва резонерствует, многим недовольна, обо многом отзывается вольно... Вдруг является Иван Александрович Хлестаков большого размера - Москва кланяется в пояс, рада посещению, дает балы и обеды и пересказывает бон-мо {остроты, от bon mot (франц.). - Ред.}. Петербург, в центре которого все делается, ничему не радуется, никому не радуется, ничему не удивляется: если б порохом подорвали весь Васильевский остров, это сделало бы меньше волнения, чем приезд Хозрева-мирзы в Москву. Иван Александрович в Петербурге ничего не значит, там никого не надуешь, ни силой, ни властью, там знают, где сила и в ком. В Москве до сих пор принимают всякого иностранца за великого человека, в Петербург - каждого великого человека за иностранца. Во всю свою жизнь Петербург раз только обрадовался: он очень боялся француза, и когда Витгенштейн его спас, он бегал к нему навстречу. В добрейшей Москве можно через газеты объявить, чтоб она в такой-то день умилялась, в такой-то обрадовалась: стоит генерал-губернатору распорядиться и выставить полковую музыку или устроить крестный ход. Зато москвичи плачут о том, что в Рязани голод, а петербуржцы не плачут об этом, потому что они и не подозревают о существовании Рязани, а если и имеют темное понятие о внутренних губерниях, то наверное не знают, что там хлеб едят.
Молодой москвич не подчиняется формам, либеральничает, и именно в этих либеральных выходках виднеется закоснелый скиф. Этот либерализм проходит у москвичей тотчас, как побывают в тайной полиции. Молодой петербуржец формален, как деловая бумага, в шестнадцать лет корчит дипломата и даже немного шпиона и остается тверд в этой роли на всю жизнь. В Петербурге все делается ужасно скоро. Полевой в пятый день по приезде в Петербург сделался верноподданным*; в Москве ему было бы стыдно, и он лет пять вольнодумствовал бы еще. Вообще московские жиденькие либералы начинают в Петербурге искать мест, проклинать просвещение и благословлять разводы. Петербург, как египетская печь, только скорее развертывает скорлупу, а каков выйдет цыпленок - не его вина. Белинский, проповедовавший в Москве народность и самодержавие, через месяц по приезде в Петербург заткнул за пояс самого Анахарсиса Клоца*. Петербург, как все положительные люди, не слушает болтовни, а требует действий, оттого часто благородные московские говорители становятся подлейшими действователями. В Петербурге вообще либералов нет, а коли заведется, так в Москву не попадает; они отправляются отсюда прямо в каторжную работу или на Кавказ.
В судьбе Петербурга есть что-то трагическое, мрачное и величественное. Это любимое дитя северного великана, гиганта, в котором сосредоточена была энергия и жестокость Конвента 93 года и революционная сила его, любимое дитя царя, отрекшегося от своей страны для ее пользы и угнетавшего ее во имя европеизма и цивилизации. Небо Петербурга вечно серо; солнце, светящее на добрых и злых, не светит на один Петербург, болотистая почва испаряет влагу; сырой ветер приморский свищет по улицам. Повторяю, каждую осень он может ждать шквала, который его затопит. В судьбе Москвы есть что-то мещанское, пошлое: климат не дурен, да и не хорош; домы не низки, да и не высоки. Взгляните на москвичей под Новинским или в Сокольниках 1 мая: им и не жарко и не холодно, им очень хорошо, и они довольны балаганами, экипажами, собою. И взгляните после того в хороший день на Петербург. Торопливо бегут несчастные жители из своих нор и бросаются в экипажи, скачут на дачи, острова; они упиваются зеленью и солнцем, как арестанты в "Fidelio"*; но привычка заботы не оставляет их: они знают, что через час пойдет дождь, что завтра, труженики канцелярии, поденщики бюрократии, они утром должны быть по местам. Человек, дрожащий от стужи и сырости, человек, живущий в вечном тумане и инее, иначе смотрит на мир; это доказывает правительство, сосредоточенное в этом инее и принявшее от него свой неприязненный и угрюмый характер. Художник, развившийся в Петербурге, избрал для кисти своей страшный образ дикой, неразумной силы, губящей людей в Помпее,- это вдохновение Петербурга!* В Москве на каждой версте прекрасный вид; плоский Петербург можно исходить с конца в конец и не найти ни одного даже посредственного вида; но, исходивши, надо воротиться на набережную Невы и сказать, что все виды Москвы - ничего перед этим. В Петербурге любят роскошь, но не любят ничего лишнего; в Москве именно одно лишнее считается роскошью; оттого у каждого московского дома колонны, а в Петербурге нет; у каждого московского жителя несколько лакеев, скверно одетых и ничего не делающих, а у петербургского один, чистый и ловкий.
Надобно сознаться, что нельзя быть противоположнее воспитану, как Петербург и Москва. Петербург во всю свою жизнь видел только серальные перевороты, низвержения и празднования и вовсе не знает нашего старинного быта. Москва, выросшая под татарским игом и овладевшая Русью не по собственному достоинству, а по недостоинству прочих частей, остановилась на последней странице кошихинских времен и только по слуху знает о последующих переворотах. В свое время приедет курьер, привезет грамотку - и Москва верит печатному, кто царь и кто не царь, верит, что Бирон - добрый человек, а потом - что он злой человек, верит, что сам бог сходил на землю, чтоб посадить Анну Иоанновну, а потом Анну Леопольдовну, а потом Иоанна Антоновича, а потом Елисавету Петровну, а потом Петра Федоровича, а потом Екатерину Алексеевну на место Петра Федоровича. Петербург очень хорошо знает, что бог не пойдет мешаться в эти темные дела; он видел оргии Летнего сада, герцогиню Бирон, валяющуюся в снегу, и Анну Леопольдовну, спящую с любовником на балконе Зимнего дворца, а потом сосланную; он видел похороны Петра III и похороны Павла I*. Он много видел и много знает.
Нигде я не предавался так часто, так много скорбным мыслям, как в Петербурге. Задавленный тяжкими сомнениями, бродил я, бывало, по граниту его и был близок к отчаянию. Этими минутами я обязан Петербургу, и за них я полюбил его, так, как разлюбил Москву за то, что она даже мучить, терзать не умеет. Петербург тысячу раз заставит всякого честного человека проклясть этот Вавилон; в Москве можно прожить годы и, кроме Успенского собора, нигде не услышать проклятия. Вот чем она хуже Петербурга. Петербург поддерживает физически и морально лихорадочное состояние. В Москве до такой степени здоровье усиливается, что органическая пластика заменяет все жизненные действия. В Петербурге, кроме коменданта Захаржевского, нет ни одного толстого человека, да и тот толст от контузии. Из этого ясно, что кто хочет жить телом и духом, тот не изберет ни Москвы, ни Петербурга. В Петербурге он умрет на полдороге, а в Москве из ума выживет.
"Да что, чорт возьми,- скажете вы, - говорил, говорил, а я даже не понял, кому вы отдаете преимущество". Будьте уверены, что и я не понял. Во-первых, для житья нельзя избрать в сию минуту ни Петербурга, ни Москвы; но так как есть фатум, который за нас избирает место жительства*, то это дело конченое; во-вторых, все живое имеет такое множество сторон, так удивительно спаянных в одну ткань, что всякое резкое суждение - односторонняя нелепость. Есть стороны в московской жизни, которые можно любить, есть они и в Петербурге; но гораздо более таких, которые заставляют Москву не любить, а Петербург ненавидеть. Впрочем, хорошие стороны найдутся везде, даже в Пекине и Вене: это те три человека добрых, за которых бог прощал несколько раз грехи Содома и Гоморры, но не более как прощал. Увлекаться этим не надобно: везде, где много живет людей, где давно живут люди, найдется что-нибудь человеческое, что-нибудь торжественное и поэтическое. Торжествен звон московских колоколов и процессии в Кремле; торжественны большие парады в Петербурге; торжественны сходбища буддистов на Востоке, при свете ста двенадцати факелов читающих свои святые книги. Нам мало этой поэтической стороны, нам хочется... Мало ли чего хочется.
Пророчат теперь железную дорогу между Москвой и Петербургом. Давай бог! Чрез этот канал Петербург и Москва взойдут под один уровень, и, наверно, в Петербурге будет дешевле икра, а в Москве двумя днями раньше будут узнавать, какие номера иностранных журналов запрещены. И то дело!
Новгород, 1842.
НОВГОРОД ВЕЛИКИЙ И ВЛАДИМИР-НА-КЛЯЗЬМЕ1
1 В 1841 году, во время моей ссылки в Новгород, сердясь на губернское правление и мерзкую погоду, на глупую ссылку и на глупых чиновников, я написал небольшое юмористическое письмо - "Москва и Петербург"; письмо это понравилось многим и ходило по рукам; этот успех подстрекнул меня написать другое письмо - "О Новгороде и Владимире". Рукописи первого у меня нет, второе, казалось мне, будет кстати в той книжке "Полярной звезды", в которой помещен рассказ о моей новгородской жизни*. <Примеч. 1855 г.>.
Недостаточно знать Петербург и Москву; для того чтоб знать Петербург и Москву, надобно еще заглянуть на то, что делается вокруг них. Около Москвы - мирный венок шести или восьми губерний, великороссийских до конца ногтей. Москва среди их покоится, как старшая в семействе; из нее берут ее племянницы и сестрицы образование, моду, ум и глупость. Довольное спокойствие овладело этой полосой, и она находится в полудремоте, предпочитая сон отцу и матери, как говорит пословица. Старые губернаторы любят назначение в эти губернии. В них никогда не бывает ни чрезвычайных преступлений, ни беспримерной добродетели, ни волканических извержений, ни опасных разливов; хлеб всегда родится довольно плохо, зато редко совсем не родится; крестьяне благочестивы, жалуются на бога за бедность, на казенную палату за рекрутские наборы, а на помещиков никогда не жалуются вслух. Каждая из этих губерний имеет свой талант - стало, завидовать друг другу нечего, и они так же мирно и родственно стоят на одном месте около Москвы, как планеты ни минуты не постоят на одном месте около солнца. Калуга производит тесто, Владимир - вишни, Тула - пистолеты и самовары, Тверь извозничает, Ярославль - человек торговый.
Климат Москвы с ее присными принадлежит к тем вещам, которых вся характеристика состоит из отрицательных качеств: не холодный, не теплый; кукуруза не растет, яблони не мерзнут. После того как Петр I открыл возможность жить в сыром, болоте, прилегающем к Балтийскому морю, нечего и доказывать обитаемость московской полосы. Я признаюсь откровенно в моей ограниченности,- не понимаю, как можно по доброй воле жить в климате восьми-девятимесячной зимы. Аскольд и Дир были единственные порядочные люди из всей норманской сволочи, пришедшей с Рюриком, они взяли свои лодки да и пошли с ними пешком в Киев. Игорь, Олег и tutti quanti {все прочие (итал.).- Ред.}, жившие на юге России, были люди со вкусом, оттого единственный период в русской истории, который читать не страшно и не скучно, - это киевский период.
Но как волка ни корми, он к лесу глядит; истинные патриоты убежали опять на север, на север Владимира-на-Клязьме и Москвы. Впоследствии и эта полоса оказалась радикалам недостаточно северной. Петр нашел север почище.
Когда едешь из Москвы в Петербург, сначала по дороге деревни напоминают близость к сердцу государства; Тверь - дальний квартал Москвы, и притом хороший квартал, Тверь на Волге и на шоссе, город с будущностью, с карьерой. Но в Новгородской губернии путника обдает тоской и ужасом; это предисловие к Петербургу: другая земля, другая природа, бесплодные пажити, болоты с болезненными испарениями, бедные деревни, бедные города, голодные жители, и что шаг - становится страшнее, сердце сжимается; тут природа с величайшим усилием, как сказал Грибоедов, производит одни веники; чувствуешь, что подъезжаешь к той полосе земного шара, которая только сделана богом для белых медведей да для равновесия, чтоб шар не свалился с орбиты. Деревья, как-то сгорбившись, болезненно стоят на сырой и тощей земле, как волосы на голове у полуплешивого. Так вы достигаете Новгорода. От Новгорода начинаются стеариновые свечи, гвардейские и всяческие солдаты - видно, что Петербург близко. Остальные 180 верст - тот же пустырь ужасный, отвратительный, посыпанный кое-где солдатами До Ижор, до Померанья можете присягнуть, что остается верст 1000 до большого города. И в углу этой-то неблагодатной полосы земли на трясине между двух вод - Петербург, Петербург блестящий, удивительный, один из самых красивых городов в мире. Петр I, по русской пословице, на обухе рожь молотил. Лишь бы мне уехать на юг, я всегда буду восхвалять как дивную победу над природой - Петербург. Три градуса вверх начинается здоровый север, три градуса вниз начинается умеренно дурная полоса, в которой Москва; промежуточные шесть градусов при приятном соседстве моря и всяких вод, речных, озерных, болотных, лечебных и ядовитых, при восточности положения, при близости Зимнего дворца, восьми министерств, трех полиций, святейшего синода я всей августейшей фамилии с немецкими сродниками, составляют полосу вечной сырости, нравственной и физической изморози, душевного и телесного тумана. Петербург, вбитый сваями не в русскую, а в финскую землю, находится между Олонецкой и Новгородской губерниями. Олонецкая губерния отстала от Иркутской, Иркутская не отстала от Новгородской. В Олонецкой губернии разбросанные по скалистой земле и между лесами деревни совершенно разобщены; есть села, к которым никаких нет дорог, кроме тропинок. Новое изобретение колес не везде известно в Олонецкой губернии, и они таскают тяжести волоком. Петрозаводск - место вроде Березова, ему дали сибирские права, чтоб заманить служащих. И все это возле Петербурга. До границы Олонецкой губернии от Петербурга верст 200, не больше. Новгородская губерния дальними уездами не далеко ушла от Олонецкой. Об ней еще нельзя судить по большой дороге. Дикость, бедность земли, которая никогда не родит достаточно хлеба для прокормления, и к тому еще военные поселения.
В Новгородской губернии есть деревни, разобщенные лужами и болотами с целым шаром земным, к ним ездят только зимой. Этими болотами и этой грязью защищались новгородцы некогда от великокняжеского и великоханского ига, теперь защищаются от велико полицейского. В эти деревни поп ездит раза три в год и за целую треть накрещивает, навенчивает, хоронит... При зимней дислокации солдат по уездам какая-то рота попалась в одну из этих моченых деревень; пришла весна - нет роты, да и деревни не могут найти, - хлопоты, переписка, съемка планов; по счастию, лето продолжается месяца три, в октябрьские утренники является рота, она была за непреходимыми топями.
Да, нечего сказать, Петербург не разлил жизни около себя и не мог, наоборот, почерпнуть жизненных соков из соседства; и в этом опять его трагический характер. Петербург все сжимается, лепится, сосредоточивается около Зимнего дворца, даже в самом городе так. Много толковали о том, что в Москве огромный дом, а возле него хижина; но надобно вспомнить, что эти домы разбросаны на сорока верстах везде. Не угодно ли в Петербурге мерою две версты отойти от Зимнего дворца по Петербургской стороне - какая пустота, нечистота! Все действие Петербурга на окружающие места ограничилось тем, что он развратил Новгород и, начавши собою новую непонятную Русь, придавил все древнее в самом месте зародыша.
Владимир относится к Москве так, как Новгород к Петербургу. Владимир был столицей, велик и славен, как можно было быть великим и славным на Руси. Задушенный татарами, он уступил Москве, пошел к ней в подмастерья, когда она села хозяйкой всяким пронырством и искательством; но он сохранил в своих воспоминаниях былую славу, помнит Андрея Боголюбского и древность своей епархии. Что-то тихое, кроткое в его чертах, осыпанных вишнями. Москва любила таких не слишком удалых соседей и помощников, и между ними завязалась искренняя, дружеская связь; что было лишней крови, Москва высосала, и отставной столичный город, как истинный философ или как грузинский царевич, довольный тем, что осталось,- хотя и ничего не осталось, кроме того, чего взять нельзя,- ничего не хочет, ничего не усовершает, строго держится православия и не заслуживает брани, может, потому, что и похвалить не за что. И Новгород был столицей, и поважнее - он был республикой, насколько можно было быть республикой на Руси. Душить его принялись мастера не татарам чета: два Ивана Васильевича да один Алексей Андреевич*. Татары народ кочевой, ни в чем нет выдержки: придут, сожгут, оберут, разобидят, научат считать на счетах, бить кнутом, а потом и уйдут себе чорт знает куда. Нехристи и варвары. Православные Иваны Васильевичи, особенно последний, принялись за дело основательнее. Память вышиб своей долбнёю царь Иван Васильевич из новгородцев, а долбня эта осталась и хранится в соборе; Вельтман писал книгу о "Господине нашем Новгороде Великом" и плакал от умиления, встретившись нечаянно на улице с Ярославовой башней. Я не плакал о господине-слуге, а не раз содрогался. Здания, пережившие смысл свой, наводят ужас, когда вы спросите об них новгородца, выросшего и состарившегося здесь, и он вам ответит: "Говорят, еще до Петра строено". Софийский собор стоит на том же месте, а против него губернское правление с какой-то подьячески осунувшейся фасадой. В соборе хранится, как я сказал, долбня, а в губернском правлении в золотом ковчеге - записка Аракчеева к губернатору о убийстве его любовницы*.
Как Новгород жил от Ивана Васильевича до Петербурга, никто не знает; вероятно, корни гражданственности были и не глубоки и не живучи, вероятно, сам Новгород ужаснулся греху торговать с Ганзою и не слушаться указов. Грявный, дряхлый и ненужный стоял он, пока Петербург подрастал, обстроился; но в нем не осталось ничего старинного русского и не привилось ни одной капли европейского; нравы Новгорода представляют уродливую и отвратительную пародию на Петербургские. Нравы Петербурга могут быть сносны только в этом вечном вихре, шуме, стуке, треске, при новостях, театрах, пароходах, кофейных и иных увеселительных заведениях. Бедный и лишенный всяких удобств Новгород невыносимо скучен. Это большая казарма, набитая солдатами, и маленькая канцелярия, набитая чиновниками. Нет общественности, подьячие по-петербургски держат дверь на ключ и не сходятся. Немного смешное гостеприимство подмосковенных губерний имеет всегда какую-то бономию; цинический эгоизм новгородцев поселяет отвращение. Тут в первый раз приезжающий из внутренних губерний может узнать, что такое петербургский чиновник, species petropolina, ministerialis {вид петропольский, министерский (лат.).- Ред.}, это махровый чиновник, далеко оставляющий за собою мелких плутов, уездных и губернских.
В Новгороде каждое неосторожное слово может навлечь бедствия; Петербург научил ci-devant {прежнюю (франц.).- Ред.} республику наушничать. В губерниях подмосковенных говорите что хотите, разумеется, не поймут, коли дело скажете, но и не донесут: "Мы-де дворяне".
Иваны Васильевичи долбили собственно город; но как наш век желает приобщить к муниципальным выгодам и земледельцев, граф Аракчеев решился распространить благодеяния Иванов Васильевичей на всю губернию. Средство, им избранное, было гениально - военные поселения. Заставить пахать землю по темпам, уверить мирного мужика, что он грозный воин, разрушить семью и деревню и водворить казармы в целую волость, и все это легким и простым средством - засекая десятого мужика до смерти и всех остальных степенью меньше. Жаль, что смерть Анастасии помешала графу очень много, а потом немножко смерть императора Александра, окончить богоугодное дело.
Странная судьба Новгорода - в его истории два имени не забыты, оба женские: Марфа Посадница и Настасья Наложница; обе обрушили на Новгород невыразимые бедствия. Первая - жизнию, вторая - смертию. Москва радовалась смерти первой, Петербург плакал о второй!
Новгород 1842 года.
1 "Отечественные записки", 1842*. <Примеч. 1862 г.>.
Сердце жертвует род лицу, разум - лицо роду. Человек без сердца не имеет своего очага; семейная жизнь зиждется на сердце; разум - res publica {Здесь: общественная сторона (лат.).- Ред.} человека.
Из какой-то немецкой книги1.
1 Т. е. из "Сущности христианства", Л. Фейербаха. <Примеч. 1862 г.>.
Отличительная черта нашей эпохи есть grübeln {раздумывать (нем.).- Ред.}. Мы не хотим шага сделать, не выразумев его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем... Некогда действовать; мы пережевываем беспрерывно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами и с другими, ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины. Все окружающее нас подверглось пытующему взгляду критики. Это болезнь промежуточных эпох. Встарь было не так: все отношения, близкие и дальние, семейные и общественные, были определены - справедливо ли, нет ли, но определены. Оттого много думать было нечего: стоило сообразоваться с положительным законом, и совесть удовлетворялась. Все существующее казалось тогда натурально, как кровообращение, пищеварение, которых причина и развитие спрятаны за спиною сознания, но действуют своим порядком, без того, чтоб мы об них заботились, без того, чтоб мы их понимали. На все случаи были разрешения; оставалось жить по-писанному. А если и являлись когда сомнения, их легко было разрешить; стоило спросить папу, например, или обмакнуть руку в кипяток - и истина открывалась. На всех перепутьях жизни стояли тогда разные неподвижные тени, грозные привидения для указания дороги, и люди покорно шли по их указанию. Иногда спорили, почему указана та дорога, а не другая, но никому и в голову не приходило , откуда взялись эти привидения и по какому праву распоряжаются они. Их принимали за факт, имеющий сам в себе узаконение и которого признанное бытие - непреложное ему доказательство. Ко всему привязывающийся, сварливый век наш, шатая и раскачивая все, что попадалось под руку, добрался, наконец, и до этих призраков, подточил их основание, сжег огнем критики, и они улетучились, исчезли. Стало просторно; но простор даром не достается; люди увидели, что вся ответственность, падавшая вне их, падает на них; им самим пришлось смотреть за всем и занять места привидений; упреки стали злее грызть совесть. Сделалось тоскливо и страшно, пришлось проводить сквозь горнило сознания статью за статьею прежнего кодекса; а пока этого не сделано - начали grübeln. Ясное, как дважды два - четыре, нашим дедам исполнилось мучительной трудности для нас. В событиях жизни, в науке, в искусстве нас преследуют неразрешимые вопросы, и вместо того, чтоб наслаждаться жизнию, мы мучимся. Подчас, подобно Фаусту, мы готовы отказаться от духа, вызванного нами, чувствуя, что он не по груди и не по голове нам. Но беда в том, что дух этот вызван не из ада, не с планет, а из собственной груди человека, и ему некуда исчезнуть. Куда бы человек ни отвернулся от этого духа, первое, что попадается на глаза,- это он с своими вопросами. Tu l'as voulu, Georges Dandin, tu l'as voulu! {Ты сам этого хотел, Жорж Данден! (франц.).- Ред.}*
Безотходный дух критики овладел и театром; мы его приносим с собою в партер. Сочинитель пишет пьесу для того, чтоб пояснить свое сомнение,- и, вместо того, чтоб отдохнуть от действительной жизни, глядя на воспроизведенную искусством, мы выходим из театра задавленные мыслями, тяжелыми и неловкими. Это понятно. Театр - высшая инстанция для решения жизненных вопросов. Кто-то сказал, что сцена - представительная камера поэзии. Все тяготящее, занимающее известную эпоху, само собою вносится на сцену и обсуживается страшной логикой событий и действий, развертывающихся и свертывающихся перед глазами зрителей. Это обсуживание приводит к заключениям не отвлеченным, но трепещущим жизнию, неотразимым и многосторонним. Тут не лекция, не поучение, поднимающее слушателей в сферу отвлеченных всеобщностей, в бесстрастную алгебру, мало относящуюся к каждому потому именно, что она относится ко всем. На сцене жизнь схвачена во всей ее полноте, схвачена в действительном осуществлении лицами, на самом деле, en flagrant délit {на месте преступления (франц.).- Ред.}, с ее общечеловеческими началами и частно-личными случайностями, с ее ежедневною пошлостью и с ее грозной, всепожирающей страстью, скрытой под пыльной плевою мелочей, как огонь под золой Везувия. Жизнь схвачена и, между тем, не остановлена; напротив, стремительное движение продолжается, увлекает зрителя с собой, и он с прерывающимся дыханием, боясь и надеясь, несется вместе с развертывающимся событием до крайних следствий его - и вдруг остается один. Лица исчезли, погибли; он, переживая их жизнь, успел полюбить их, взойти в их интересы. Удар, разразившийся над ними, рикошетом был удар в него. Такая страстная близость зрителя и сцены делает сильную, органическую связь между ними; по сцене можно судить о партере, по партеру о сцене. Партер - не чужой сцене: он вроде хора греческой трагедии; он не вне драмы, а обнимает ее волнами жизни, атмосферой сочувствия, которая оживляет актера; и сцена, с своей стороны, - не чужая зрителю: она переносит его не дальше, как в его собственное сердце. Сцена всегда современна зрителю, она всегда отражает ту сторону жизни, которую хочет видеть партер. Нынче она участвует в трупоразъятии жизненных событий, стремится привести в сознание все проявления жизни человеческой и разбирает их, как мы, судорожной и трепетной рукой - потому, что не видит, как мы, ни выхода, ни всего результата этих исследований. Она делает это, относясь к нам так, как некогда Эсхилов "Прометей" относился к внутренней жизни народа афинского или "Свадьба Фигаро" к внутренней жизни Франции перед революцией. Мы умеем восхищаться, понимать и "Прометея" и "Свадьбу Фигаро", но мы понимаем, лучше ли, хуже ли, другой вопрос,- мы понимаем иначе, нежели рукоплескавшие афиняне, нежели рукоплескавшие парижане 1785 года,- и того тесно жизненного сочленения нет более. Француз XIX века оценит и поймет Бомарше, но "Фигаро" не есть уже необходимость для него с тех пор, как его лицо воплотилось во множество лиц палаты, а граф Альмавива скончался в бедности, от преждевременной дряхлости, обыкновенной спутницы слишком разгульной юности. Самый воздух, окружающий его, не тот; густая, знойная атмосфера, пропитанная негой, сладострастием и тяжелая от предчувствия бури, так очистилась и разъяснилась от громовых ударов кровавого террора, что чахоточные боятся чрезвычайной изреженности ее. В Германии в одно и то же время были принимаемы громом рукоплесканий Коцебу и Шиллер, потому что в Германии сентиментальность и шписбюргерлихкейт {обывательщина, от Spießbürgerlichkeit (нем.).- Ред.}, по странному стечению обстояте