нно, все-таки
нечто новое; другие - по причинам вовсе не литературным. Все это до
некоторой степени понятно в престарелой Европе и имеет свое значение. Но
дошла очередь до наших сатириков; вместо того, чтобы посмотреть вокруг
себя, углубиться в отечественные нравы, в них отыскать им свойственные
оригинальные черты, способные быть перенесенными в мир литературный, - они,
поставленные счастливою судьбою среди народа свежего, юного, в эпоху самую
драматическую, какая только может быть в истории страны, эпоху слияния
народности с общею образованностию, - наши сатирики не заметили ничего
этого, а по старой памяти пустились в подражание иностранцам: они напали...
как вы думаете на что? На просвещение! Как будто это юное растение,
посаженное мудрой десницей Петра и доныне с такими усилиями поддерживаемое
правительством и - извините - одним правительством, как будто оно достигло
уже полного развития, утучнело уже производить те ненужные отпрыски,
которые замечаются в старой Европе!.. Нет; может быть, никогда дух
подражания, владычествующий над нашею литературою, не был столько пагубен!
Не против злоупотребления науки вооружились наши сатирики, но против самой
науки; забыты примеры Фонвизина, Капниста, Грибоедова6, их глубокое
значение современных нравов, их верный взгляд на наши недостатки, их
благородное стремление... Отличительным характером наших сатириков
сделалось - попадать редко и метить всегда мимо. Два, три человека
занимаются у нас агрономиею; благомыслящие люди делают неимоверные усилия,
чтобы распространить прямое знание о сей науке, которое одно может
отвратить грозящее нашим нивам бесплодие; два, три человека собираются
толковать о философских системах, по слуху известных нашим литераторам; так
называемые ученые (т. е. между литераторов) с грехом пополам щечатся7
вокруг словарей и энциклопедий; а наши нравоописатели толкуют о вреде,
происходящем от излишней учености, о вреде машин, пишут романы и повести,
комедии, в которых выводятся на сцену какие-то господа Верхоглядовы, не
только не существующие, но невозможные в России; выводятся философы,
агрономы, нововводители - как будто бы существование этих лиц было
характерною чертою в нашем обществе! Названия наук, неизвестных нашим
сатирикам, служат для них обильным источником для шуток, словно для
школьников, досадующих на ученость своего строгого учителя; лучшие умы
нашего и прошедшего времени: Шампольон, Шеллинг, Гегель, Гаммер8, особенно
Гаммер, снискавшие признательность всего просвещенного мира, обращены в
предметы лакейских насмешек, "лакейских" говорим, ибо цинизм их таков, что
может быть порожден лишь грубым, неблагодарным невежеством. От этого
создания некоторых из наших романистов доходят до совершенной нелепости.
Этого мало. В старой Европе ужасы конца XVIII столетия отозвались в
нынешней литературе по той же причине, почему идиллическая и жеманная
поэзия прежнего времени отозвалась в век терроризма*. Так должно быть по
естественному порядку вещей, ибо литература, вопреки общепринятому мнению,
есть всегда выражение прошедшего; для многих из нынешних европейских
сочинителей эти ужасы суть воспоминания детства, а воспоминания детства
всегда сильно действуют на сочинителя и невольно проникают во все его
произведения; оттого многие из этих господ углубились в грустные исключения
из общей жизни человечества и обработали их с большим или меньшим талантом,
с большею или меньшею благопристойностию. Наши романисты не заметили этого
хода нервической горячки; в фанатизме подражания не усомнились схватиться
за это средство для поддержания благосклонности публики, сколько было
возможно, и нельзя без смеха читать, как некоторые из этих господ, нападая
без милосердия на французских романистов, без милосердия же стараются
перенять их нелепый выбор предметов, напыщенный, натянутый слог и даже
самую неблагопристойность, все по мере возможности. Фантастический род, на
который была также мода в Европе и который, может быть, больше, нежели все
другие роды, должен изменяться по национальному характеру, долженствующий
соединять в себе народные поверья с девственною мечтою младенчества,- этот
род целиком перешел в наши произведения и достиг до состояния настоящего
бреда с тою разницею, что этот бред не есть бред естественный, который
все-таки может быть любопытным, но бред, холодно перенесенный из
иностранной книги. Наконец, демократический дух, составляющий особый
колорит в европейских романах, также переселился в наши романы; но у нас
обратился в безусловные похвалы черни и в нападки на высшее общество,
большею частию недоступное нашим сатирикам.
Легкость сочинения такого рода подняла снизу всю литературную тину:
люди, едва знающие грамоте, и люди, знающие ее, но без поэтического
призвания, люди без всякого образования и люди со знаниями, достаточными
для составления словаря или азбуки, и которые могли бы быть весьма
полезными в этой части, - все пустилось в сатирические,
историко-нравственные и фантастические произведения разного рода. В этих
произведениях не ищите убеждения, откровенности; не ищите новой точки
зрения, которая делает рассказ
* Известно, что Робеспьер9 и компания писали нежные мадригалы. (Прим.
В. Ф. Одоевского.)
занимательным, если не по происшествию, то, по крайней мере, по
рассказчику; не ищите тех глубоких изысканий, которые поднимают пред вами
завесу с старинных нравов или с тайных движений души современников; не
ищите того поэтического волшебства, которое, при недостатке исторических
свидетельств, угадывает прошедшее и настоящее; не ищите и простосердечного
естественного описания нравов и характеров; не ищите ничего девственного,
невольно вылившегося из души... В сотнях томов вместо силы - напыщенность,
вместо оригинального - чудовищное, вместо остроты - площадные шутки, - и
между тем все чужое, все неестественное, все несуществующее в наших нравах.
Что же делала критика?
А что за дело критике? Какая нужда ей, что литература принимает такое
гибельное направление? Разве оно помешает сбыту дурных книг? Напротив,
поможет. Ведь критика сама золотых дел мастер*; ее дело в том, чтобы книги,
т. е. собственные ее, продавались: и в этом она успевает. На просторе никто
не мешает ей называть себя Гёте, Байроном, уверять публику, что она одна,
т. е. критика, заботится о ней, публике; никто не мешает критике в случае
нужды изъявлять свое благоволение к читателям, в случае нужды сравнивать
лучший талант в России** с Поль де Коком11... Это все в порядке вещей, - и
от критики другого требовать нечего, да и не следует: она занимается своим
мастерством; это мастерство прибыльно и будет прибыльно до тех пор, пока не
найдутся другие мастеровые и не перечтут по пальцам всех хитростей своих
собратий, а что всего важнее, докажут на опыте, что можно писать книги и не
потворствовать развращенному вкусу и разрушительным мыслям, что можно быть
критиком и не иметь в виду лишь распродажи собственных книг...
Любопытнее всего знать: что делали читатели?.. А читателям что за
дело? Были бы книги. Случалось ли вам спрашивать у девушки, недавно
вышедшей из пансиона: какую вы читаете книжку? "Французскую", - отвечает
она; в этом ответе разгадка неимоверного успеха многих книг скучных,
нелепых, напитанных площадным духом. Да, наши читатели хотят читать и
потому читают все: "лучшая приправа к обеду, - говорили спартанцы, -
голод". А, нечего сказать, бедных читателей потчуют довольно горьким
зельем; но, впрочем, романисты и комики умеют подсластить его, и это злое
зелье многим приходится по вкусу. Вот каким образом
* Vous, eles orfevre, monsieur Josse. <Вы ювелир, месье Жосс
(франц.).10
** Именно: Гоголя. (Прим. В. Ф. Одоевского.)
это происходит. Вообразите себе деревенского помещика, живущего в
стенной глуши; он живет очень весело: поутру он ездит с собаками, вечером
раскладывает гранпасьянс, а в промежутках проматывает свой доход в карты;
зато у него в деревне нет никаких новостей, ни английских плугов, ни
экстирпаторов, ни школ, ни картофеля; он всего этого терпеть не может.
Помещик не в духе, да и не мудрено: земля у него что-то испортилась: он
твердо держится тех же правил в эемледелии, которых держались и дед и отец
его, - а земля и вполовину того не приносит, что прежде... чудное дело! Да
еще к большей досаде, у соседа, у которого земля 30 лет тому назад была
гораздо хуже, земля исправилась и приносит втрое более дохода; а уж над
этим ли соседом не смеялся наш добрый помещик, и над его плугами, и над
экстирпаторами, и над молотильнею, и над веялкою? Вот к помещику приезжает
его племянник из университета, видит горькое хозяйство своего дядюшки и
советует... как бы вы думали?.. советует подражать соседу, толкует дядюшке
об агрономии, о лесоводстве, о чугунных дорогах, о пособиях, которые
правительство щедрою рукою предлагает всякому промышленному и ученому
человеку. Дядюшке это не по сердцу; с горя он открывает книгу, которую
рекомендовал ему приятель из земского суда, с которым он в близких связях
по разным процессам. Дядюшка читает - и что же? о восторг! о восхищенье!
Сочинитель, который напечатал книгу, и потому, следственно, должен быть
человек умный, ученый и благомыслящий, говорит читателю, или, по крайней
мере, читатель так понимает его: "Поверьте мне, все ученые - дураки, все
науки - сущий вздор, знаменитый Гаммер - невежда, Шампольон - враль,
Гомфрий Деви12 - вольнодумец, вы, милостивый государь, настоящий мудрец,
живите по-прежнему, раскладывайте гранпасьянс, не думайте обо всех этих
плугах, машинах, от которых только разоряются работники и от которых
происходит только зло: на что вам агрономия? она хороша там, где мало
земли; на что вам минералогия, зоология? вы знаете лучшую науку -
правдологию..." - И помещик смеется: он понимает остроту; он очень доволен,
он дочитывает прекрасную книгу до конца. Когда заговорит племянник об
агрономии, он обличает его заблуждения печатными строками, рекомендует
утешительное произведение своим собратиям, и у удивленного издателя
являются неожиданные читатели; а между тем, в понятиях добрых помещиков все
смешивается, вольнодумство с благими действиями просвещения, молотильня с
затеями беспокойных голов, во всяком улучшении они видят лишь вредное
нововведение, в удовлетворении своему эгоизму и лени - истинную истину;
настоящий русский дух они находят лишь в мнении своих крестьян о том, что
не должно сеять картофель и что надлежит непременно оставлять третье поле
под паром.
Так погубно действует пустое, детское подражание иностранным бредням
на нижние слои общества; так невольно унижают свое звание писатели; так
мало содействуют они благим попечениям правительства о нашем благом
просвещении!
Эти наблюдения не должны оскорблять никого; мы не имели в виду никого
в особенности, но лишь действие, производимое на читателей некоторыми из
новейших произведений; нами руководило грустное, но справедливое и
бескорыстное чувство. Будущее решит, кто прав и кто виноват в этом
случае!..
КАК ПИШУТСЯ У НАС РОМАНЫ
У нас многие думают, что можно написать хороший роман без поэтического
призвания. Честный, благородный человек пожил довольно на свете; видел
много, много хорошего и много дурного; сердце его потрясалось при виде
несправедливости, ум ужасался при виде нелепостей, в голове его набралось
много опытов, много замечаний, много анекдотов: как бы хорошо все это
передать другим людям! Но как связать между собою набранные материалы?
Написать нравственный трактат для всякого, хотя и умного в частной жизни
человека, дело нелегкое: оно требует познаний, а учиться уже некогда; к
тому же такое сочинение подвергается строгой критике, - а между тем очень
жаль бросить все, что набралось в продолжение долгой и деятельной жизни.
Что ж делает наш умный человек? Он берет первое романическое происшествие,
пришедшее ему в голову, и все свои мысли и наблюдения вклеивает, как
заплатки, в свое произведение; навязывает свои мысли лицам, выведенным на
сцену; кстати и некстати рассказывает анекдоты, ему известные. Все это
может быть очень любопытно; но мы не думаем, чтобы таким способом можно
было написать хороший роман, и в этом сошлемся на самих сочинителей: многие
из них откровенно признаются, что пишут роман для того только, чтобы
описать такую-то страну, такой-то век; немногие имеют притязание собственно
на авторство! Цель ваша прекрасна, даже до некоторой степени полезна,
особенно для вас: ибо заставляет вас отдавать себе отчет в своих мыслях; но
таким образом нельзя произвести живого органического произведения, каким
должен быть роман: ибо для романа нужно - знаете ли что? - нужно немножко
поэзии. Романисту-поэту предмет романа является нежданно, сомнамбулически;
он преследует его, мучит его, как живой человек; когда поэт пишет - он
пишет, забывая о самом себе, он живет в лицах, им созданных, самые его
собственные мысли, незаметно для него самого, сливаются с лицами, им
выводимыми на сцену. Так ли вы писали? Вспомните хорошенько: вы садились за
тетрадь в свободное от дел время, вы искали не слов для своего лица, но лиц
для ваших слов; для того чтоб поместить хорошую (отдельно) мысль, вы
выдумали происшествие; вы хоть насильно, но заставляли вашего героя
высказывать то, что вам хотелось, хотя бы он по законам искусства и не
должен был говорить о том; ваш герой - ваш раб: вы не уважаете его
характера, вы уважаете лишь свои собственные опыты, свои наблюдения. От
этого что происходит? Живое действует живым образом: самые отвлеченные
мысли - когда они срослись с созданным лицом, когда составляют его
собственность - интересуют всякого читателя и производят сильное действие,
и вот вам пример: в Дон Кихоте вы найдете глубокие, даже отвлеченные мысли,
которые, если бы отделить от этого лица, были бы сухи и недоступны для
большей части читателей; но эти мысли естественно принадлежат лицам,
выведенным на сцену: оттого эти мысли, даже апофегмы1, не скучны, но
понятны всякому, проходят в душу и производят свое впечатление. Но с
романами, о которых мы говорим, происходит совсем другое. Знаете ли, как
большая часть читателей читает ваши романы? Они перескакивают чрез самые
ваши дорогие мысли, опыты и наблюдения и ищут в вашем романе именно того,
что вам казалось второстепенным, т. е. романа. Не говорите, что ваши лица
не суть произведения фантазии, что они должны быть истинны, ибо списаны
вами с природы со всею точностию: тем хуже! Ваши описания верны и
прекрасны, как могут быть верны и прекрасны хорошо нарисованные котлеты и
другие съестные припасы фламандской школы! Пишите просто собственные
записки, не гоняясь зa фантазиею и не называя их романом: тогда ваша книга
будет иметь интерес всякой летописи, и произойдет еще та выгода, что вас
будут читать люди не с намерением читать роман: ибо такое расположение духа
в читателе гибельно для всего того, что вы почитаете лучшим в своем
сочинении. Не обманывайтесь даже успехами: читатели ищут в ваших романах
намеков на собственные имена, когда не ищут романа; иному и понравится
какая-нибудь отдельная мысль, с натуры снятый характер; но вообще ваш роман
для него, как и для всякого, вял, длинен, скучен, как могли бы быть вялы
слова механической куклы в сравнении со словами живого человека.
О НАПАДЕНИЯХ ПЕТЕРБУРГСКИХ ЖУРНАЛОВ
НА РУССКОГО ПОЭТА ПУШКИНА*
С некоторого времени у журналистов вошло в обыкновение не обращать
внимания на статьи, помещаемые в "Северной пчеле"1. Мы не можем одобрить
этого равнодушия. Не должно позабывать, что сколь ни мало влияния
производилось "Северною пчелою" на публику, - "Северная пчела" есть
единственная в России политико-литературная газета, что "Северная пчела"
есть единственный в России ежедневный листок, что статья, которая бы
осталась незамеченного в книжке, сама бросается в глаза, когда напечатана
на листке, что эту статью прочтет и человек, выписывающий "Северную пчелу"
лишь для политических известий, прочтет невольно и литератор, потому что
она попадется ему под руку.
Правда, с некоторого времени "Северная пчела" обленилась, уверенная в
равнодушии своих читателей - не литераторов, полагаясь на свою
единственность в нашей журналистике. Изможденная справедливыми упреками
других изданий, она живет простою корректурною жизнию, но иногда исподтишка
является на сцену ее тактика, и в каком-нибудь углу листа пропалзывает
статейка, которую нельзя читать без негодования и которую не должно
оставлять без ответа.
Такова, между прочим, статья, помещенная в "Северной пчеле" по поводу
перевода "Полтавы" Пушкина, статья, которую можно назвать сокращением всего
того, что "Северная пчела", "Сын отечества" и "Библиотека для чтения", под
раз-
* Статья эта написана в 1836 <году>; но в то время ее негде было
напечатать, потому что в Петербурге не было литературных изданий, кроме
тех, против которых она направлена. (Прим. B. Одоевского.).
ными видами, с некоторого времени стараются втолковать своим
читателям*.
Здесь для людей, не следовавших за литературного тактикою некоторых
журналов, надобно войти в некоторые объяснения.
Было время, когда Пушкин, беззаботный, беспечный, бросал свой
драгоценный бисер на всяком перекрестке; сметливые люди его подымали,
хвастались им, продавали и наживались; ремесло было прибыльно, стоило
надоесть поэту и пустить в воздух несколько фраз о своем бескорыстии, о
любви к наукам и к литературе. Поэт верил на слово, потому что имел
похвальное обыкновение даже не заглядывать в те статьи, которые помещались
рядом с его произведениями. - Тогда все литературные промышленники стояли
на коленях перед поэтом, курили пред ним фимиам похвалы заслуженной и
незаслуженной, - тогда, если кто-либо, истинно благоговеющий пред поэтом,
осмеливался сказать, что он несогласен с тем или другим мнением Пушкина - о
тогда! тогда горящие уголья сыпались на главу некстати откровенного
рецензента. Поэт вспоминает об этом времени в "Евгении Онегине":
Прочел из наших кой-кого,
Не отвергая ничего:
И альманахи, и журналы,
Где поученья нам твердят,
Где нынче так меня бранят,
А где такие мадригалы
Себе встречал я иногда!
Е sempre bene, господа!
Но есть время всему. Пушкин возмужал, Пушкин понял свое значение в
русской литературе, понял вес, который имя его придавало изданиям,
удостоиваемым его произведений; он посмотрел вокруг себя и был поражен
печальною картиною нашей литературной расправы, - ее площадною бранью, ее
коммерческим направлением, и имя Пушкина исчезло на многих, многих
изданиях! Что было делать тогда литературным негоциантам? Некоторое время
они продолжали свои похвалы, думая своим фимиамом умилостивить поэта. Но
все было тщетно! Пушкин не удостоивал их ни крупицею с роскошного стола
своего, и негоцианты, зная, что в их руках находится исключительное право
литературной жизни и смерти, решились испытать, нельзя ли им обойтись без
Пушкина.
* Относится к статье П. М-ского2 о переводе "Полтавы" на малоросс.
язык Е. П. Гребенки. "Северная пчела", 1836, 162. "Мечты я вдохновения
свои он погасил срочными статьями и журнальною полемикою, князь мысли стал
рабом толпы: орел спустился с облаков для того, чтобы крылом своим ворочать
тяжелые колеса мельницы!" Вот что говорилось о Пушкине! (Прим. В. Ф.
Одоевского.)
И замолкли похвалы поэту. Замолкли когда же? Когда Пушкин издал
"Полтаву" и "Бориса Годунова", два произведения, доставившие ему прочное,
неоспоримое право на звание первого поэта России! Об них почти никто не
сказал ни слова, и это одно молчание говорит больше, нежели все наши так
называемые разборы и критики.
Между тем новая гроза готовилась против поэта. Он не мог быть
равнодушным зрителем нашей литературной анархии, - и несчастные
промышленники открыли или думали открыть в "Литературной газете", в
"Московском вестнике" некоторые статьи3, носившие на себе печать той силы,
той проницательности, того уменья в немногих словах заковывать много
мыслей, которые доступны только Пушкину, и, наконец, той неумолимой
насмешки, которая не прощала ни одной торговой мысли, которая на лилипутов
накладывала печать неизгладимую и которой многие из рыцарей-промышленников,
против воли, одолжены бессмертием.
Что было делать? Тяжел гнев поэта! Тяжело признаться пред
подписчиками, что Пушкин не участвует в том или другом издании, что он даже
явно обнаруживает свое негодование против людей, захвативших в свои руки
литературную монополию! Придумано другое: нельзя ли доказать, что Пушкин
начал ослабевать, то есть именно с той минуты, как он перестал принимать
участие в журналах этих господ? Доказать это было довольно трудно:
"Полтава", "Борис Годунов", несметное множество мелких произведений, как
драгоценные перлы, катались по всем концам святой Руси. Нельзя ли читателей
приучить к этой мысли, намекая об ней стороною, с видом участия,
сожаления?.. Над этим похвальным делом трудились многие, трудились прилежно
и долго.
В статье "Северной пчелы", подавшей повод к нашим замечаниям, эта
мысль выражена очень просто и ясно: там осмеливаются говорить прямо, что
Пушкин свергнут с престола (detrone), - кем? неужели "Северною пчелою"?
Нет! это уже слишком!.. как? Пушкин, эта радость России, наша народная
слава, Пушкин, которого стихи знает наизусть и поет вся Россия, которого
всякое произведение есть важное событие в нашей литературе, которого читает
ребенок на коленях матери и ученый в кабинете, - Пушкин, один человек, на
которого сама "Северная пчела" с гордостию укажет на вопрос иностранца о
нашей литературе, Пушкин разжалован из поэтов "Северною пчелою"? - Кого же,
господа, скажите, Бога для, вы сыскали на его место: творца Выжигиных,
Александра Анфимовича Орлова4 или барона Брамбеуса?* - Но
* Псевдоним Сенковского5, принадлежащего тогда к партии "Северной
пчелы". Размолвка между друзьями и соотчичами последовала позже. (Прим. В.
Ф. Одоевского.)
негодование полное, невольно возбуждаемое во всяком русском сердце при
таком известии, исчезает, когда вы дойдете до причины, приведенной
"Северною пчелою" такому несчастию. Знаете ли, отчего Пушкин перестал быть
поэтом? Рецензент, пишущий под вдохновением "Северной пчелы", в своей
младенческой душе отыскал лишь следующую причину: "Пушкин уже больше не
поэт, потому что издает журнал".
Было бы смешно возражать на такое обвинение, было бы обидно для
читателей, если бы мы стали вспоминать, что Карамзин и Жуковский, Шиллер и
Гете были журналистами; мы оставим в покое невинность рецензента "Северной
пчелы", но обратимся к его учителям или к тем людям, которые лучше должны
понимать: отчего Пушкин издает то, что вы называете журналом*.
Многим было неприятно это известие; некто6 до того простер свою
проницательность, что разбранил "Современник" прежде его появления и
написал целую статью о программе этого журнала, когда этой программы не
существовало. Все это понятно; но скажите откровенно, кто виноват в этом?
Кто виноват, если Пушкин принужден был издать особою книгою свое собрание
отдельных статей о разных предметах? - Не кажется ли вам это горьким
упреком?**
Если кто-нибудь в нашей литературе имеет право на голос, то это, без
сомнения, Пушкин. Все дает ему это право, и его поэтический талант, и
проницательность его взгляда, и его начитанность, далеко превышающая
лексиконные познания большей части наших журналистов, - ибо Пушкин не
останавливался на своем пути, господа, как то случается часто с
* Враги Пушкина называли беспрестанно "Современник" журналом -
неспроста; здесь было указание цензуре на то, что Пушкин делает нечто
недозволенное, ибо "Современник" был разрешен ему как сборник, а не как
журнал. В настоящее время все эти проделки непонятны, но тогда могли иметь
весьма важное и неприятное для издателя значение. Тогдашняя "Северная
пчела", вообще весьма теперь любопытная, вся наполнена такими штучками.
Поляки крепко стояли друг за друга. Вновь появившаяся в недавнее время
странная мысль о превосходстве какого-то польского шляхетского просвещения
над русским постоянно проводилась уже тогда в разных видах. Тогдашняя
цензура не обратила на это внимания, и издания вроде "Северной пчелы"
считались тогда самыми благонамеренными. Такой взгляд цензуры давал этим
изданиям возможность сколь возможно чернить все русское, и в особенности
писателей, не принадлежавших к польской партии. Недаром поляков воспитывали
иезуиты. Дерзость и ослепление простирались до того, что было предпринято
издание нового словаря русского языка, где вводились в примеры полонизмы и
варваризмы Сенковского. Первый выпуск с введением был отпечатан и пущен в
публику. Такая штучка никого не удивила. (Прим. В. Ф. Одоевского.)
** В "Северной пчеле" (1836 г., 127-129) был помещен крайне
неблагоприятный разбор 1-й кн. "Современника"; разбирал Булгарин. (Прим. В.
Ф. Одоевского.)
нашими литераторами: он, как Гете и Шиллер, умеет читать, трудиться и
думать; он - поэт - в стихах и бенедиктинец в своем кабинете; ни одно из
таинств науки им не забыто, - и - счастливец! - он умеет освещать обширную
массу познаний своим поэтическим ясновидением! - Ему ли не иметь голоса в
нашей литературе?
Но где бы он нашел место для своего голоса? Укажите? Не там ли, где
каждая ошибка великого человека принимается как подарок, с восхищением? Или
там, где посредственность, преклоняющаяся пред литературными монополистами,
возносится до небес, а имена Шеллингов, Шампольонов и Гаммеров7
произносятся лишь для насмешки? Или там, где попираются ногами все живые,
все возвышающие душу человека мысли и где на их место ставится вялый,
безмысленный скептицизм, даже не поддерживаемый поэтическим юмором? - Или
там, где в продолжение целого года не найдешь ни одной строчки, над которою
бы можно было остановиться? Или где нравы лучшего образованного общества
осмеиваются людьми, которые не бывали и в передней? Или там, где, кажется,
существует постоянный заговор против всякой бескорыстной мысли, против
каждого благодетельного открытия? Или там, где не знающие русского языка
хотят ввести для него свои законы и объявляют себя переправщиками8 всей
русской и иностранной литературы? Или там, где пышные похвалы суть
следствия домашней сделки для продажи собственных произведений? Или там,
где творец "Выжигина" ставится наряду с Вальтером Скоттом? Или там, где
путешествие на Медвежий остров9 ставится наряду с "Фаустом" и выше
"Манфреда"?*
* Здесь идет речь о нелепых и невежественных статьях Сенковского,
которым Булгарин писал самые восторженные похвалы и сравнивал Сенковского с
Гете и Байроном. Булгарина же ставили в ряд с Вальтер Скоттом. Сенковский,
плохо зная русский язык и беспрестанно употребляя полонизмы, хотел уверить,
что он открыл новые законы русского языка. За это, однако ж, ему досталось
от Н. И. Греча, который хотя и был одним из издателей "Северной пчелы", но
держал себя поодаль от ее литературных дрязгов и далеко не одобрял
хвастливой заносчивости поляков, захвативших тогда в руки почти все журналы
и пользовавшихся особым покровительством, несмотря на всеобщее негодование.
Многие были вполне убеждены, что все погибнет, если у городских застав
снимут шлахбаумы (о сем тогда уже шла речь), а равно если будет дозволена
политическая газета кому-либо, кроме Булгарина или Сенковского.
Невообразимо, сколько было употреблено тонкости для уничтожения
"Телеграфа". Один глубокомысленный господин10, и не без веса, громко
говорил, что лучше монополия в руках людей, с которыми нечего церемониться,
чем распространение журналов; а между тем именно в привилегированных
журналах и проводилось враждебное России польское направление, которого
результаты оказались лишь впоследствии. В одной статье "Библиотеки для
чтения" прямо доказывалось, что козаки были не что иное, как хлопы польской
шляхты, и это, при неимоверной строгости во всех других отношениях,
спокойно пропускалось. Вообще эта эпоха невежественного и вредного
польского диктаторства в нашей литературе и журналистике, ныне едва
понятная, весьма любопытна и поучительна. Она ждет своего историка наравне
с эпохою Магницкого, Рунича и Фотия11. Собственно, для польско-журнальной
эпохи материалы готовы - в журналах того времени, начиная с появления
"Телеграфа" Полевого и бури, им поднятой в польском гнезде. (Прим. В. Ф.
Одоевского.)
Такое ли направление Пушкин должен поддерживать своим именем? Тщетные
замыслы! Они не удадутся - плачьте и рвитесь, преследуйте поэта каменьями:
они обратятся на вас же... - Ни одна строка Пушкина не освятит страниц, на
которых печатается во всеуслышание то, что противно его литературной и
ученой совести. - Да что вам и нужды до этого; печатайте, издавайте, никто
вам не мешает; вы имеете свой круг читателей, людей, которые вам
удивляются, свои алтари, довольствуйтесь ими - книга Пушкина не отобьет у
вас читателей: он не искусен в книжной торговле, это не его дело - его
дело: показать хоть потомству изданием своего, - даже <хоть бы> дурного
журнала, - что он не участвовал в той гнусной монополии, в которой для
многих заключается литература. Этот долг на него налагается его званием
поэта, его званием первого русского писателя.
Переходя от частного случая к общему состоянию нашей литературы,
нельзя не пожалеть и не подивиться, по какой причине никто другой из
известных наших литераторов, пользующихся всеобщим уважением, которым их
таланты, благонамеренность и образованность давали бы полное право на
доверенность читателей, не издают такой ежедневной газеты, какова "Северная
пчела"? В этом была бы выгода для самой "Северной пчелы"; имея рядом с
собою соперника, владеющего одинаковым оружием, она была бы осторожнее в
своих мнениях, осмотрительнее в выборе статей, и недозрелые, ошибочные, а
иногда (кто без греха?) и страстями внушенные суждения о литературных
произведениях не сбивали бы с толку простодушных читателей. Когда будет
конец этому литературному диктаторству? Потребность читать распространяется
с каждым днем все более и более, а читать нечего. Вообразите себе
литературные мнения человека, который читает одну "Северную пчелу"! Между
тем "Северная пчела" есть единственная у нас литературная газета.
Вообразите себе этот хаос противоречий, самохвальства, пристрастных мнений,
незнания самых обыкновенных вещей в науках и искусствах, за который
читатели платят ежегодно, может быть, до 200 000 рублей. Если бы
"С<еверная> пчела" была даже отличною, ученою газетой, то и тогда для
читателей вредно было бы всякой день слушать одного и того же критика, и
решительно можно сказать, что до тех пор у нас не будет той благодетельной
критики, которую некогда установил в Германии Лессинг12, которая очистила
дорогу для Шиллера и Гете, которая способствует утверждению ясных понятий в
науках и чистого вкуса в искусствах, пока у нас не будет по крайней мере
двух или трех литературно-критических газет. Кажется, требование не велико.
В сем случае укор всех благонамеренных людей падает на всех тех наших
умных, ученых и благомыслящих литераторов, которые видят в литературе
самобытную цель, а не средство для коммерции.
<ПУШКИН>
Пушкин! - произнесите это имя в кругу художников, постигающих все
величие искусства, в толпе простолюдинов, в толпе людей, которые никогда
его сами не читали, но слышали его стихи от других - и это имя везде
произведет какое-то электрическое потрясение. Отчего его кончина была
семейною скорбию для целой России, отчего милость царская сиротам поэта
была подарком для всякого русского сердца; нетленным алмазом в нетленном
венце русского государя? - Что сделал Пушкин? изобрел ли он молотильню,
новые берда1 для суконной фабрики, или другое новое средство для
обогащения, доставил ли вам какие удобства в вещественной жизни? Нет, рука
поэта оставляла другим делателям подвиги на сем поприще - отчего же имя его
нам родное, более народное, возбуждает больше сочувствия, нежели все
делатели на других поприщах, теснее соединенных с житейскими выгодами
каждого из нас.
Я не буду отвечать на эти вопросы. В царских чертогах есть многоценная
картина Рафаэля2, она не велика, холста на нее употреблено мало, несколько
гранов краски и только - но эта картина куплена огромной ценою, - но эта
картина приковывает ваши взоры, она вносит в душу ряд высоких неизъяснимых
ощущений, она разверзает в самой глубине души мир, до того не достижимый
простолюдину, при взгляде на нее утихают порочные страсти, невольное
благоговение как бы неистощимым пламенем облекает все чувства души, вы
невольно чувствуете в сердце стремление к добру, в уме рождается ряд
высоких мыслей, которые отвлекают вас от жизненной грязи, от мелочей жизни,
от душной земли, разверзают в душе новое, до того для вас непонятное небо.
Как и отчего производит это магическое действие кусок полотна, пиитическое
произведение, гармония музыкальной трубы - того не перескажет вам
человеческое слово; это одна из тех тайн, на которой останавливается
естествоиспытатель при виде жизни, зарождающейся в зерне растения, при виде
силы, которая в человеческом организме соединяет все разнородные,
противоположные друг другу стихии. Тщетны же усилия тех, которые хотят на
человеческий язык перевести жизнь поэта, остановить каждое мгновение его
жизни, дать ему форму, найти ее значение, как тщетны доныне все усилия
естествоиспытателей заметить минуту, когда появляется первый отросток из
прозябающего зерна.
Однажды, пред тою картиною, о которой мы говорили, остановилась толпа
любопытных. Из толпы раздавались восклицания: прекрасно, превосходно,
божественно! Один между зрителями рассказывал о времени, когда написана
картина, о манере Рафаэля в этом периоде его художественной жизни, о
размере картины, о гравюрах, с нее сделанных, о красках, которые употреблял
живописец, о том, что было об ней писано, кому она принадлежала, за сколько
куплена, даже, кажется, о том, сколько пошло на нее холста. Некоторые
слушали его с вниманием, но большая часть не внимала ему, иные даже
досадовали на рассказчика, зачем он прозаическою речью нарушает их
безмятежное, сладкое созерцание. Другой стоял в отдалении от картины,
устремив на нее свои взоры: спрашивали его мнения - он молчал и не сводил
глаз с картины - в этом состоял весь ответ его.
Так бывает со всеми великими произведениями искусства, так бывает с
величайшим произведением естественного художества - поэтом. Есть люди,
которые любят разбирать по частям жизнь художника, отгадывать, зачем он
избрал тот или другой предмет, зачем он не избрал такой именно, - но
большее число мало обращают внимания на эти обстоятельства, сводящие поэта
на степень обыкновенного человека, они безотчетно любуются великим
художником, ибо он говорит им тем языком, которого нельзя передать словами,
он беседует с теми силами, которые углублены в безднах души, которые
человек иногда сам в себе не ощущает, но которые поэт ему должен высказать,
чтобы он их понял. Те, которые знакомы с сими глубинами, в этом случае
поступают подобно толпе, они благоговеют и безмолвствуют.
Много писали о Пушкине, но еще больше читали его; много желчи
слабоумие, и легкомыслие, и коварство примешивали в сосуд его славы - но
обратитесь к кому б то ни было - одно имя Пушкина, и произведен ряд высоких
ощущений, в которых не одно чувство народной гордости, но и чувство поэзии;
спросите того же самого человека отдать вам отчет в действии, производимом
на вас его произведениями, он в ответ вам скажет лишь одно слово:
"прекрасно!" - слово глубокое, когда вылетает из глубины сердца.
Это сочувствие, этот род безотчетного обожания, производимые в людях
художником или поэтом, есть явление важное, и чем безотчетнее это чувство,
тем предмет его должен быть возвышеннее; это род религиозного акта,
совершаемого душою в своем неприступном святилище. Вы легко отдадите себе
отчет в назначении, в употреблении ремесленного произведения, домашней
утвари, над растением вы уже задумаетесь, человека уже растолковать себе не
умеете, что же найдете сказать о высшем произведении высшего на земле
события3 - о художественном деле?
Исследовать, оценять художников сделалось привычкою в нашем веке;
целые книги написаны о том, чтобы растолковать, почему изящное в таком-то
произведении действительно изящно. Не вижу большой пользы в таких
исследованиях. Кто не открыл в душе своей тех объятий, которые жаждут
художественного поцелуя, - для того эти исследования не понятны. Собирать
ошибки, заблуждения поэта есть византийский педантизм; думать, что можно
кому-либо писать по образцу поэта, - есть ребячество, в которое могли
впасть лишь французы. Куда привело их изучение великих образцов? l'etude
des grands maitres? К тому, что всякая девственная сила уже невозможна на
этом языке, в его растленных буквах не вмещается никакая высокая мысль и,
сказанная на этом языке, кажется пустою фразою.
Пред великим художником важно и полезно лишь одно чувство:
благоговение? Приступайте к нему с сердцем девственным, - не мудрствуя
лукаво. Не дерзайте у него спрашивать, почему он так сделал, а не иначе.
Спросите об этом у самого себя? и если можете отвечать на сей вопрос, то
благодарите Бога, что он открыл вам важную тайну своего творения. - Такого
рода чувство в особенности полезно для вас самих, ибо оно возводит вашу
душу на высшую степень; оно полезно и для ваших читателей, потому что силою
сочувствия может также возвысить и их душу не по словам вашим, - но по
собственному ее процессу, которому вы дали только закваску.
В споре за Бахчисарайский фонтан4, с одной стороны <был> холодный
скептицизм, с другой - горячее, неподдельное чувство; первый не мог уронить
пиитического произведения по той же причине, почему скептицизм не может
заглушить веры, последнее не могло защитить творение по той же причине,
почему скептицизм не опровергаем, ибо не имеет ничего существенного.
Знаю, как озлобят эти слова виновников в сем так называемом ими
падении Пушкина, но мы уже потомство, а потомство чинит суд правый и
каждому воздает по делам его.
ЗАПИСКИ ДЛЯ МОЕГО ПРАПРАВНУКА О РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
Посвящение
Часто, в те грустные минуты, когда, теряя веру в самого себя,
упрекаешь себя в излишней деятельности, или, теряя веру в других, упрекаешь
себя в недеятельности, когда бумага вертится под пером и мысли беспрестанно
переходят от одного предмета к другому с неуловимою быстротою, ты являешься
передо мной с своим вопрошающим взором, с своею насмешливою улыбкою. Ты
спрашиваешь меня: чтo такое была наша литература? и где была наша
литература? Ты перебираешь наши критики, истории, даже, если угодно, чтения
о словесности, думаешь найти в них историю этой литературы, находишь в них
сотни имен с разного рода эпитетами и еще раз спрашиваешь: что же такое
наша литература? и, к досаде моей, прибавляешь обидный вопрос: была ли у
нас литература?
Ты не понимаешь нас, мой милый праправнук, - не мудрено: мы сами себя
не понимаем.
Но делать нечего! Чтоб удовлетворить твоему любопытству, я оставляю
тебе все, что мне в разные времена приходило в голову при этом странном
вопросе: "Есть ли у нас литература? и где наша литература?" Тетрадь мою
читай с почтением, которым ты обязан своему прапрадедушке; не смейся, - мы
и без тебя довольно над собою посмеялись, - и не принимай моих мыслей за
общее мнение. Так думал твой прапрадедушка, вот и все; ошибался он или нет,
- это ты узнаешь лучше нашего.
Плакун Горемыкин, титулярный советник в отставке.
Глава I
Мне бы очень хотелось узнать достоверно: неужли до сих пор существуют
добродушные люди, которые в самом деле, не притворяясь, думают, что критика
служит к очищению вкуса, к направлению авторов, и проч. и проч. В Европе
еще спорят о сущности изящного, - у нас еще и не спорят; там нет еще
порядочной эстетики, - у нас еще, между теориями, даже порядочной азбуки; а
между тем критика существует и там и здесь; да еще какая критика! в
старинном смысле, как применение законов изящного к произведениям, как
судилище вкуса, как оценка дарований... Но, сказать правду, нигде так не
смешна эта критика, как в нашей так называемой русской литературе.
Действительно, можно ли удержаться от смеха, читая в бoльшей части наших
так называемых журналов наших так называемых критиков, которые с важностью
обращаются к так называемым читателям и уверяют их, что такая-то книга не
заслуживает их просвещенного внимания? можно ли удержаться от смеха, читая,
как автор книги оскорбляется таким суждением и простодушно спрашивает
"Неужли критики пишутся для удовлетворения мелочной зависти, а не для
указания недостатков?"...
Если бы мой голос мог раздаться во все концы мира, я сказал бы
европейским критикам: "Пока чувство изящного не будет переведено на язык
разума1, пока не будет выражено словами - воздержитесь!" Я сказал бы так
называемым нашим критикам: "Пока мы, и особенно вы, порядочно не поучились
- воздержитесь!"
Прошу тебя, мой любезный праправнук, не почитать слов моих просто
насмешкою над моими собратиями по письмоводству (иначе не знаю, как назвать
нашу литературу) и не относить моих слов к тем немногим исключениям из
общего правила, которые сделали бы честь всякой литературе), но которые не
составляют литературы.
Отлагая всякое чувство патриотизма в сторону, я думаю, что нет ни
одной литературы интереснее русской, и вот почему: кто не знает знаменитого
произведения Рафаэля - "Афинской школы"2? но, может быть, немногие
неживописцы обращали внимание на предуготовительные очерки (etudes) сей
картины; это отдельные, несвязные группы, иногда подражание Перуджино3,
иногда антикам; здесь фигура наклонена, там поднята; здесь свернута, там
развернута драпировка; здесь на одном туловище нарисованы три разные
головы, там еще не окончена и половина фигуры, - словом, это попытки
прекрасные, но которые были б нам непонятны, если бы мы не знали
развившейся из них картины. Что, если бы кто взялся разбирать картину
прежде, нежели она была написана? стал бы называть некоторые из сих очерков
совершеннейшим произведением художества, про другие говорить, что они
показывают совершенное отсутствие таланта?..
В таком положении находится наша литература; она любопытна как
приготовление к какой-то русской, до сих пор нам непонятной литературе, -
непонятной тем более, что Россия юна, свежа, когда все вокруг ее устарело и
одряхло. Мы новые люди посреди старого века; мы вчера родились, хотя и
знаем все, что было до нашего рождения; мы дети с опытностию старца, но все
дети: явление небывалое в летописях мира, которое делает невозможными все
исторические исчисления и решительно сбивает с толка всех европейских
умников, принимавшихся судить нас по другим! Что же делать, господа! Мы ни
на кого не похожи и для нас нет данных, по которым бы, как в математическом
уравнении, можно было определить наше неизвестное. Россия живет еще в
героическом веке; ее рапсоды еще не являлись. Мы еще предметы для поэзии, а
не поэты. В такую историческую минуту народа - трудно судить о его
литературе, ибо литература есть последняя степень развития народа: это
духовное завещание, которое оставляет народ, приближающийся ко гробу, чтоб
не совсем исчезнуть с лица земли.
От этого нынче у нас нет и быть не может людей, исключительно
посвящающих себя искусству. Да и когда нам? нам некогда! Оттого у нас
считается литератором тот, кто напишет пару стихов, пару романов, переведет
водевиль или хорошо переводит газетные известия - точно так же; как в наших
деревнях, кто умеет читать по складам, называется грамотным. Что в старых
землях умеет делать всякий образованный человек, то у нас оценивается как
произведение художника; тысяча первый английский турист, тысяча первый
доцент, разъезжающий по провинциям для чтения того, чего набрался у других,
был бы у нас не только литератором, но еще известным литератором, и, чего
доброго, претендовал бы на диктаторство в нашей литературе! Есть люди,
которые пишут даже краткие и пространные истории нашей литературы, как
будто она имеет какой-нибудь характер, какую-нибудь са