Главная » Книги

Страхов Николай Николаевич - Герцен, Страница 3

Страхов Николай Николаевич - Герцен


1 2 3 4 5 6 7

и пропадать даром, никого не занимая, никому не принося новых откровений и поучений.
   Тяжелая судьба для писателя, и конечно Герцен хорошо чувствовал эту тяжесть, и ту свою вину, которая привела его к такой судьбе. Под конец жизни он должен был ясно сознавать, как мало шум, который он наделал, походил на настоящую славу, на действительное сочувствие его думам и мыслям. С грустью он должен был видеть, как он испортит свою деятельность, вмешавшись в дела и события, в которые никогда не должен бы был вмешиваться, если бы твердо держался своих принципов, своего ясно осознанного положения. "Я зритель, а не деятель", - говорил он сам себе в 1847 г. (смотри эпиграф к нашей первой главе). Но он не остался в этой роли и был за то жестоко наказан. Два раза он увлекался действовать, - во французскую революцию 1848 года и в нашу воздушную революцию 1857-1863 годов, - и оба раза потерпел жестокую неудачу, пришел к глубочайшему разочарованию.
   В последний день 1867 года, 31 декабря, Герцен написал следующее:
   "Двадцать лет тому назад, в конце декабря, я в Риме оканчивал первую статью "С того берега" и изменил ей, увлеченный сорок восьмым годом. Я был тогда в полной силе развития и с жадностью следил за развертывающимися событиями. В моей жизни не было еще ни одного несчастья, которое оставило бы сильный, ноющий рубец, ни одного упрека совести внутри, ни одного оскорбительного слова снаружи. Я несся, слегка ударяя в волны, с безумным легкомыслием, с безграничной самонадеянностью на всех парусах. И все их одни за одними пришлось подвязать!.."66.
   Вот искреннее слово, которым Герцен прямо признает, что есть на его душе упреки совести, что он провинился в безумном легкомыслии, в безграничной самонадеянности. Вина же его существенным образом состояла в том, что он изменил своим первоначальным взглядам, что он увлекся сперва переворотом сорок восьмого года, а потом, еще в большей и непростительнейшей степени, увлекся нашей воздушной революцией.
   В чем же состояли первоначальные взгляды Герцена? Попробуем отделить их от его увлечения, от всех тех выходок, когда он изменял самому себе. Тогда мы увидим, что этот человек был глубоко проникнут известными мыслями, что он постоянно носил их в себе, в течение двадцати и более лет укреплял и развивал их новыми наблюдениями, облекал все в новые и новые формы. Получается фигура мыслителя, который завещал нам некоторое долговечное наследство, которого глубокие, выстраданные и проверенные долгой жизнью убеждения могут служить нам поучением, составляют характерное и многознаменательное явление нашего умственного развития.
  

II

Западничество

  
   Эпоха, когда сложились взгляды Герцена, была самой цветущей эпохой западничества в русской литературе. Это был конец тридцатых и начало сороковых годов, время Станкевича, Грановского, Белинского и т.д. Если судить по внутренним силам, по глубине и последовательности, с которой умы проникаются известными настроениями мысли, то мы должны будем признать Герцена самой крупной звездой в этой первоначальной плеяде западников. В известном смысле Герцен был не просто западник, то есть не просто поклонник и подражатель Запада; это был западный человек, который слился всей душой с западной жизнью, вполне и до конца жил идеями этой жизни. Кто хочет изучать влияние на нас Запада, для того Герцен может служить самым живым, резким образцом. Грановский занимался скромным делом преподавания истории; Белинский прилагал западные взгляды к произведениям русской литературы; один Герцен прямо примкнул к самым живым струям тогдашней жизни Европы, к ее философскому и общественному движению, он стал философом и социалистом. Не останавливаясь на полдороге, он прямо добрался до существенного содержания тогдашнего движения умов, и, как известно, старался подвинуть на этот путь и Белинского, и Грановского. Белинский поддался, Грановский же остался на степени неопределенного, общего западнического направления.
   И Герцен не только ближе всех разделял тогдашнее настроение Европы; отчасти он даже имеет право на имя европейского, западного писателя. Его книга "С того берега", появившаяся сперва по-немецки, тесно примыкает к тогдашней западной литературе и произвела в ней значительное впечатление. Это книга почти совершенно для нас чужая, построенная на понятиях, которые тогда имели мало хода в нашей умственной жизни. Она могла быть вполне понятна только для европейцев, она для них была писана, и, по нашему мнению, ее место как раз возле произведений Фейербаха67 и Прудона68. Наравне с этими произведениями, книга Герцена принадлежит к самым характерным памятникам тогдашнего настроения умов, выражает существенные черты тогдашнего развития.
   Таков был этот западник. Подобное явление объясняется тем, что Запад проходил в это время одну из самых блестящих и интересных эпох своего развития и действовал на нас необыкновенно сильно. Тридцатые и сороковые годы представляют в Европе период такого сильного умственного возбуждения, такой могучей деятельности мысли, которым ничего подобного после уже не было. И в нашей умственной жизни это был период такого преклонения перед Западом, которое потом не повторялось и уже не может повториться. Староверы-западники, до сих пор живущие преданиями этих времен, должны бы помнить, что блеск, которым тогда сиял Запад, давно потух, и что невозвратно прошло то безусловное благоговение, которое мы питали к Западу в эти лучшие времена.
   Впоследствии Герцен со свойственным ему остроумием и меткостью осмеял крайности нашего тогдашнего настроения. В 1867 г. он так писал про сороковые годы:
   "Нужно было видеть почтение, благоговение, низкопоклонство, изумление молодых русских, приезжавших в Париж!.. На другой же день неприступные бояре, наглецы, грубияны, совершали свое поклонение волхвов, ухаживали за всеми знаменитостями, - все равно, какого рода и какого пола, начиная от Дезирабода, зубного врача, до Maпа, пророка.
   Самые ничтожные лаццарони литературной Кьяйа, всякий фельетонный ветошник, всякий журнальный кропатель внушал им уважение, и они спешили предложить ему даже в десять часов утра - редерера или вдовы Клико, и были счастливы, если он принимал приглашение.
   Бедняги, они были жалки в своей мании удивления. Дома им было нечего уважать, кроме грубой силы и ее внешних знаков, чинов и орденов. Поэтому молодой русский, как только переходил границу, был поражаем острым идолопоклонством. Он впадал в экстаз перед всеми людьми и всеми вещами, перед швейцарами и философией Гегеля, перед картинами берлинского музея, перед Штраусом-богословом и Штраусом-музыкантом69. Шишка почтения росла все больше и больше до самого Парижа. Поиски за знаменитостями составляли муку наших Анахарсисов70; человек, говоривши с Пьером Леру71 или с Бальзаком72, с Виктором Гюго73 или с Евгением Сю74, чувствовал, что он уже не равен себе равным. Я знал одного достойного профессора, который провел раз вечер у Жоржа Занда; этот вечер, подобно некоторому геологическому перевороту, разделил его существование на две части; это была кульминационная точка его жизни, неприкосновенный капитал его воспоминаний, которым завершалась вся его прошлая жизнь и от которого исходила настоящая.
   Счастливые времена наивной веры!"75.
   Точно также насмешливо изобразил Герцен те занятия немецкой философией, которые происходили внутри России, в кружках юношей, жаждавших западного просвещения; дело идет о 1839 годе:
   "Толковали о феноменологии и логике Гегеля беспрестанно; нет параграфа, который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении перехватывающего духа, принимали за обиды мнения об абсолютной личности и ее по-себе бытии. Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов, в несколько дней. Так как Франкер в Париже плакал от умиления, услышав, что в России его принимают за великого математика, и что все юное поколение разрешает у нас уравнения разных степеней, употребляя те же буквы, как он; так заплакали бы все эти забытые Вердеры, Маргейнеке, Мишелеты, Отто, Вадке, Шаллеры, Розенкранцы и сам Арнольд Руге, которого Гейне так удивительно хорошо назвал привратником гегелевской философии, - если б они знали, какие побоища и ратования возбудили они в Москве между Маросейкой и Моховой, как их читали и как их покупали"76.
   Вот в какое время, под какими влияниями складывались воззрения Герцена. При таком положении дел Герцен сделал все, что требуется от сильного, деятельного ума. Во-первых, он усвоил себе всю мудрость Европы, проник до самых глубоких и тайных ее поползновений. Во-вторых, он не остался, подобно многим другим, в положении вечного ученика, вечного подражателя и поклонника: он возвысился до самостоятельности, стал наравне со своими учителями. Из всей бесконечной толпы людей, преклонявшихся и благоговевших перед Западом, он один оказался настоящим зрелым человеком и произнес о Западе свое независимое суждение. Для Грановского и Белинского Запад был чужим миром, издали ослеплявшим их своим сиянием; для одного Герцена Запад был своей страной, о которой он судил и в которой действовал вполне уверенно, без подобострастия и робости.
   Итак, если нас интересует наше отношение к Западу, если мы желаем добиться правильных и самостоятельных точек зрения на явления западной жизни, то Герцен может быть для нас чрезвычайно поучителен. Его суждения, как суждения русского человека совершенно освоившегося с Западом, должны иметь для нас вес гораздо больший, чем суждения многих людей, никогда не приходивших в живое соприкосновение с западной жизнью.
  

III

Гегелизм

  
   Прежде всего, нам следует показать, что Герцен действительно был проникнут самыми существенными стремлениями тогдашней жизни Европы. В таком проникновении не может быть сомнения. Невозможно не удивляться, с какой силой этот ум схватил и усвоил себя самую суть тогдашнего развития.
   Европа не была тогда похожа на нынешнюю, усталую, хаотическую и лишенную ясных надежд и целей - в умственном и нравственном отношении. Европа представляла тогда редкое зрелище в целой истории мира; она обладала философией, которая имела все права на царственное значение, подобающее этой науки. Существовала и господствовала некоторая наука наук, которая готова была подчинить себе все другие частные области знания и поставила себя в твердые и почетные отношения к другим сферам человеческой жизни, к искусству, религии, государству. Какая радость, какие надежды были возбуждаемы этой философией! Казалось, всем блужданиям человечества был навсегда положен конец, все разногласия и уклонения были заранее предусмотрены и подведены под высшие точки зрения; казалось, новая, стройная и осмысленная жизнь должна была охватить все направления человеческой деятельности, и человечеству предстояло раскрыть свои силы в еще невиданном блеске.
   Это была минута такой самоуверенности разума, которую можно сравнить только с состоянием умов перед французской революцией прошлого столетия, когда так твердо веровали в свое просвещение и так несомненно надеялись на скорое прекращение всех людских бедствий. Разница была только в том, что философия нынешнего столетия, возбудившая к себе такую веру, имела, по-видимому, гораздо больше прав на свой авторитет. Это была связная, стройная система необычайной глубины и высоты. Она царила не в массе, не в виде ходячих мнений, а величественно скрывалась на тех вершинах человеческой мысли, которые недоступны обыкновенным людям. Она тем больше возбуждала уважения, тем сильнее действовала, что ее святилище не открывалось для профанов.
   Таково было положение гегелевской философии. Герцен тотчас понял, что ему необходимо овладеть тайнами этой мудрости, и после упорного труда ему это вполне удалось. Тогда все были гегельянцами, но едва ли не одного Герцена можно считать вполне обладавшим приемами гегелевской философии. Грановский, Белинский, Бакунин77 смиренно признавали его превосходство в этом деле. Наконец, Герцен один оставил нам превосходные образчики философских статей, вполне доказывающие его талант. Сюда относятся: 1) четыре статьи, из которых три первые носят заглавие "Дилетантизм в науке" ("Отечественные записки". 1843, NoNo 1, 3, 5), а последняя, составляющая их продолжение, - "Буддизм в науке" (там же, No 11); 2) восемь статей под названием "Письма об изучении природы" ("Отечественные записки". 1845 и 1846 г.).
   Судить о гегелевской философии до сих пор вовсе не так легко, как думают многие, например, профессор С. Влияние и сила ее продолжаются до сих пор. Мы не говорим о том, что до сих пор большая часть немецких профессоров философии - гегельянцы, что в Италии, Швеции, Бельгии и т.д., гегельянство именно в последнее время неожиданно нашло себе сторонников. Все это еще ничего бы не значило, так как по слабости человеческой не только умные вещи, но и великие глупости могут долго держаться и находить себе множество последователей. Есть другие факты, имеющие гораздо большее значение; именно, по нашему мнению, все движение наук, совершающееся в Европе, до сих пор находится под влиянием гегелевской системы; все действительные результаты, какие только добываются в науках нравственного мира, в истории, этнографии и пр., добываются с помощью приемов и формул, завещанных Гегелем. Новой философии, новой логики до сих пор не имеет Европа, и если она уже не видит в гегелевской системе разрешения всех вопросов, то все-таки высшие научные приемы, высшие методы исследования остались те же самые, какие были предложены этой философией.
   Попробуем сделать некоторые пояснения. В каждой философии можно различать две стороны, умственную, или теоретическую, и нравственную, или практическую. У Канта это разделение всего яснее; две главные его книги называются "Критика чистого разума" и "Критика практического разума". Главная сила гегелевской философии заключается именно в теоретической области, в науке познания; сюда было устремлено вообще все то движение немецкой философии, которое завершилось в Гегеле. Поэтому главное сочинение Гегеля есть "Логика", подобно тому, как главное сочинение Фихте есть "Наукоучение". Исходной точкой и главной целью всей школы философов, последовавших за Кантом, было то познание, которое можно назвать чисто теоретическим, чисто логическим.
   Вот в какой области нужно искать заслуг и силы Гегеля. Эти заслуги и эта сила безмерно велики. Теоретический разум (будем употреблять выражение Канта) не может обнять собой всей действительности вещей, но его деятельность имеет свою законную сферу, - которую Гегель и разработал до удивительного совершенства. В подтверждение такого мнения приведем суждение о Гегеле человека, которого изо всех философствовавших русских конечно нужно считать первым по силе, понимавшим философские вопросы всего глубже и яснее. Хомяков дает гегелевской философии следующее определение:
   "Она не есть философия всецелого разума; ее должно признать наукой диалектического рассудка (аналитического разума), и в этом смысле она есть великий и бессмертный памятник человеческого гения. Она в этом отношении сближается по преимуществу с алгеброй и с чистой математикой вообще, в которой закон количественности исключает всякую действительность вещественную"78.
   Итак, эта философия есть некоторая формальная наука, подобная чистой математике. Это наука всевозможных форм и приемов мышления, логика в том новом виде, который дал ей Гегель. Такое понятие об этой философии подтверждается некоторыми ходячими мнениями о ней, установившимися в течение долгого ее господства и имевшими основание в ее действительных свойствах. Для гегелевской системы самым характерным признаком считалось не столько какое-нибудь определенное учение о вещах, сколько ее метод, та знаменитая диалектика, которую одинаково признавали все последователи Гегеля, часто расходившиеся в самых существенных пунктах относительно результатов, то есть относительно действительности познания вещей79.
   Вот в каком отношении следует признать эту философию бессмертным памятником человеческого гения, делом навеки поучительным для ума, одним из величайших образцов философской способности человечества, системой, не уступающей по своему внутреннему значению никакой другой философской системе.
   Нам, русским, нельзя не питать большого уважения к этой философии, так как она подействовала на наше умственное движение самым плодотворным образом. Никакое другое философское учение не имело у нас такого множества таких даровитых и так много сделавших последователей. Притом весьма замечательно и весьма характерно для этой философии, то, что ее влияние было одинаково живительно для самых противоположных направлений. Если взять дело в грубой и общей форме, то можно сказать, что и западники, и славянофилы у нас порождены гегельянством. Родоначальники и представители западничества Грановский, Белинский, Герцен были гегельянцы. Это факт общеизвестный, но мало оцененный, в том смысле, что гегельянство не было при этом случайностью, посторонним, временным обстоятельством. Эти даровитые и чистосердечные люди потому именно и стали ревностными поклонниками Запада, что Запад имел тогда такую прекрасную, увлекательную и многообещающую философию. Их покорило не общее неопределенное сознание авторитета и превосходства Европы, которое до сих пор покоряет большинство так называемых образованных русских; первых наших западников увлекло самое движение тогдашней европейской мысли, с которым они более или менее освоились. Они знали, за что и почему они любят Запад, да и было тогда за что его любить.
   Приемы и взгляды Грановского в истории были в сущности гегельянские.
   Формы и воззрения, под которые Белинский подводил явления русской литературы, были тоже гегельянские.
   Герцен до конца сохранил гегелевскую терминологию, приемы диалектики, в которой был великий мастер!
   Это всем известно или, по крайней мере, всем должно быть известно. Но менее известно значение Гегеля в славянофильстве. Хотя все знают, что первоначальное развитие славянофильства совершилось под влиянием, вообще говоря, немецкой философии, но обыкновенно любимым философом славянофилов считается Шеллинг. И Киреевский, даже в гораздо позднейшее время, в знаменитой статье "О необходимости и возможности новых начал для философии" ждал возрождения философии от того нового фазиса, в котором Шеллинг явился во время своей берлинской профессуры.
   Тем не менее есть прямые указания на то, что именно гегельянство играло главную роль при первом происхождении славянофильства. Герцен, рассказывая о том, как в Белинском совершился известный крутой поворот от примирения с действительностью (по Гегелю) к недовольству и отрицанию (тоже по Гегелю), утверждает, что "славянофилы начали официально существовать с войны против Белинского", и что "в начале (т.е. до этой войны, до поворота в Белинском) были только оттенки, а не мнения, не партии". Об образовании же партий он рассказывает так:
   "Все люди дельные и живые перешли на сторону Белинского, только упорные формалисты и педанты отдалились. Одни из них дошли до того немецкого самоубийства наукой, схоластической и мертвой, что поверяли всякий жизненный интерес и сами потерялись без вести; другие сделались православными славянофилами. Как сочетание Гегеля со Стефаном Яворским80 ни кажется странным, но оно возможнее, нежели думают; византийское богословие точно также внешняя казуистика, игра логическими формулами, как формально принимаемая диалектика Гегеля"81.
   Упоминая о Стефане Яворском, Герцен, очевидно, намекает на диссертацию Ю. Ф. Самарина82; сближение с византийскими богословами, может быть, будет еще вернее, если не понимать их так формально, как не советует Герцен понимать самого Гегеля. Мы остановимся здесь лишь на факте, что из гегельянцев вышли, не отказываясь от Гегеля, славянофилы.
   Приведем на этот факт еще другое указание, более ясное и определенное. В "Русском Вестнике" (1862, No 11) было напечатано французское письмо Чаадаева к Шеллингу, писанное из Москвы 20 мая 1842 года. Вот самые важные места из этого письма:
   "Без сомнения вам известно, - пишет Чаадаев, - что спекулятивная философия уже давно проникла к нам, что значительная часть нашего юношества, жадного к новым понятиям, усердно предалась этой готовой мудрости... Но вы, вероятно, не знаете того, что мы в настоящую минуту находимся среди некоторого рода умственного кризиса, который должен иметь обыкновенное влияние на будущность нашей цивилизации, что мы охвачены национальной реакцией, страстной, фанатической, ученой, которая естественно вытекает из слишком долгого господства в нашей жизни чужеземных тенденций, но которая, однако же, в своей узкой исключительности стремится ничуть не менее, как к радикальной перестройке идеи страны... И вот философия, для развенчания которой вы явились в Берлин (т.е. гегелевская философия), проникая к нам, сочетаясь с ходячими у нас идеями, угрожала нам совершенно извратить наше национальное чувство... Изумительная гибкость этой философии, допускающей всевозможные приложения, создала у нас самые странные мечты о нашей роли в мире, о наших будущих судьбах. Ее фаталистическая логика готова была превратить всю нашу историю в ретроспективную yтопию, в надменную апофеозу русского народа; ее система всеобщего примирения... повела нас к мысли, что, предупреждая ход человечества, мы уже осуществили среди самих себя ее заносчивые теории... Судите после этого, как радостно все те из нас, кто истинно любит свою страну, должны были приветствовать ваше появление в средоточии этой философии, влияние которой могло быть для нас так гибельно. И не думайте, чтобы я преувеличивал это влияние. Есть минуты в жизни народов, когда всякое новое учение, каково бы оно ни было, получает необыкновенное могущество вследствие необыкновенного движения умов, которое характеризует эти эпохи. А нужно признаться, жар, с которым у нас на поверхности общества бьются, чтобы найти какую-то потерянную национальность, доходит до невероятной степени. Роются во всех уголках нашей истории, переделывают историю всех народов мира, приписывают им общее происхождение с племенем славянским, смотря по большей или меньшей их заслуге; перерывают весь земной шар, чтобы открыть свидетельства нового народа Божия... Если бы учение о непосредственном обнаружении абсолютного духа в человечестве вообще и в каждом из его членов в частности продолжало царствовать в вашей ученой метрополии, то я уверен, в скором времени весь наш литературный мир стал бы приверженцем этой системы, раболепствующей перед человеческим разумом и услужливо льстящей всем его притязаниям"83.
   Это письмо как нельзя лучше свидетельствует о том необыкновенном возбуждении, которое было у нас в конце тридцатых и начале сороковых годов. Чаадаев не ошибся, называя эту эпоху умственным кризисом и пророча ей большое влияние на будущность нашей цивилизации. В то же время из "Письма" несомненно следует, что гегелевская философия играла первую роль в этом кризисе, и что возникающее славянофильство нашло в ней могущественную опору, было ею оживлено и оплодотворено.
   Таковы были судьбы гегельянства в России. Для знакомых с историей философии, ничего не может быть странного в том, что одна и та же философская система примыкает впоследствии к различным мнениям и даже порождает из себя учения прямо противоположные, хотя и носящие на себе печать общего происхождения. Систему Гегеля вследствие ее преимущественно логического, формального свойства характеризует только чрезвычайная легкость, с которой ее широкие формулы прилаживались к разнообразным воззрениям. При этом нужно помнить, что частные взгляды, на которые разбивается общее учение известной философии, не исчерпывают ее сущности, в силу чего и обособляются от нее, и что родство их с общим учением имеет, так сказать, различные степени законности. Дух системы в одних ее порождениях выражается больше, в других меньше. Сходя со своей эфирной высоты, примешиваясь к временным и местным стремлениям умов, философия в одних случаях воплощается характернее, явственнее, в других - теряет даже свои существеннейшие черты.
   Оттенки, которые принимает известная философия у своих последователей, характеризуют и самую философию и еще более умственные силы этих последователей. Умы помельче - подвергаются незначительным и несущественным влияниям, умы поглубже и поживее хватаются за самые важные черты, бывают поражены и увлечены ими и доводят их до наиболее яркого выражения. В этом отношении Герцен явился наиболее чутким и последовательным в своем гегельянстве; он примкнул к той форме гегельянства, которую, конечно, следует считать самым характерным порождением этой философии, к так называемой левой гегелевской школе, лучшим представителем которой был Фейербах.
  

IV

Фейербахизм. "Дилетантизм в науке"

  
   Недаром гегельянцы так прославляли великого язычника Гете; недаром система Гегеля всегда слыла пантеизмом, хотя сама себя называла абсолютным идеализмом; недаром впоследствии гегельянцы стали горячо разделять революционные и главным образом социалистические стремления Европы. Был в этой системе зародыш, который должен был породить Штрауса, Фейербаха, Макса Штирнера84 и пр. и пр.
   Мы признаем, следовательно, что эта школа была законным, хотя и в высшей степени односторонним порождением гегельянства, и потому считаем со стороны Герцена признаком ума и чуткости, что он примкнул к ней. За понимание нужно похвалить Герцена; за зловредность же и противоразумность этих учений бранить следует не его лично, а саму школу, само подчинение западным идеям вообще. Чем виноват человек, что тонко и верно понимал своих учителей и поравнялся с ними в мудрости? Заблуждения Герцена суть заблуждения тогдашнего Запада; его вина есть вместе и его заслуга; она заключается в том, что он последовательно держался указанного ему пути. В этом отношении он выше Грановского, которого не успел увлечь за собой, выше Белинского, неполно и неясно усвоившего себе те же мысли, выше многих других, и русских, и западных писателей, похвалявшихся исповеданием того же учения, а в сущности - носивших в голове весьма пестрый сумбур.
   Герцен - один из поразительнейших примеров русской понятливости и дурного влияния Запада.
   Попробуем несколько характеризовать фейербахизм, то учение, которое так дурно подействовало на ум и деятельность Герцена.
   В гегелевской философии сверх разработки теоретического разума оказались и некоторые положительные учения, некоторые понятия о сущности вещей, суждения, относящиеся к области практического разума. Пантеистическое понимание мира и человека, некоторое обоготворение жизни и истории - вот та черта, которая в своем естественном развитии породила потом Фейербахов и Максов Штирнеров.
   Есть очень интересная и прекрасно написанная книга, которая, как нам кажется, метко указывает на дух этого философского движения. Это книга Гейне о Германии, вышедшая в 1835 году. Первые три главы содержат коротенький, но живой очерк истории философии в Германии. Этот очерк отличается крайней односторонностью, но тем поучительнее. Для Гейне, очевидно, не существует никаких теоретических вопросов, никакого интереса к работе мысли. Со свойственным ему чрезвычайным легкомыслием он коверкает и искажает все то, что составляет действительную заслугу немецких философов, смеется над их усилиями и совершенно упускает из виду существенный смысл и глубокую связь их учений. Зато тем с большей ясностью выступает у Гейне практическая, нравственная сторона дела, хотя и ее он высказывает с неизбежными у него шалостями.
   В самом начале Гейне прямо заявляет, что немецкая мысль, проявившаяся в романтической поэзии и идеалистической философии, есть нечто прямо противоположное идее христианства. "Мы, немцы, - пишет он в 1835 г., - находимся в положении, в котором Франция находилась перед своей революцией, когда христианство было нераздельно связано со старым порядком. Для того, чтобы Самсон мог опустить свою секиру, нужно было, чтобы сперва раздался резкий смех Вольтера. Но смех Вольтера ничего не доказал; он произвел такое же грубое действие, как и неблагородная секира Самсона. Вольтер поранил только тело христианства: все его сарказмы, почерпнутые из истории Церкви, все его эпиграммы на догматы и богослужение, на Библию, священную книгу человечества, на Деву Марию, прекраснейший цветок поэзии, весь этот колчан философских стрел, пущенных им в духовенство, поразил только смертную оболочку христианства, а не его внутреннюю сущность; он не мог проникнуть в глубину его гения, в его бессмертную душу"85.
   И вот Германия призвана будто бы совершить то, чего не могла совершить Франция. Немецкие философы посягали будто бы уже не на тело, а на самую душу христианства, на его внутреннюю, глубочайшую сущность. При этом идею христианства Гейне толкует совершенно на католический лад; главное ее содержание он видит в презрении к плоти, в преувеличенном спиритуализме, в признании за зло всей природы, всех естественных влечений и радостей, в аскетическом отречении от мира.
   Немцы, по словам Гейне, враждебны этой идее по самой своей натуре; они искони были пантеистами. "Национальная вера Европы, - говорит он, - в особенности на севере, была пантеистическая. Ее таинства и символы основывались на некотором культе природы; в каждой стихии было обожаемо некоторое чудесное существо; в каждом дереве дышало некоторое божество; все явления чувственного мира были обоготворены"86.
   Таким образом, Гейне определил пантеизм и христианство, как два существенно противоположные взгляда на мир, и на этой противоположности построил всю историю развития Германии. Вся эта история состоит будто бы в борьбе между духом христианства и древним пантеистическим настроением немцев, которое в Гете и Гегеле достигло, наконец, своего высшего поэтического и философского выражения. "Германия, - пишет Гейне, - в настоящее время есть плодотворная земля пантеизма; пантеизм есть религия самых великих наших мыслителей, самых лучших художников, и деизм у нас разрушен в теории. Об этом не говорят, но все это знают: пантеизм есть публичная тайна Германии. В самом деле мы слишком выросли, чтобы оставаться деистами"87.
   В этом духе Гейне характеризует философские системы немцев. Так, например, первоначальную философию Шеллинга он истолковывает так: "Шеллинг возвратил природе ее законные права; он стремился к примирению духа и природы, старался соединить их в вечной душе мира. Он восстановил ту великую философию природы, которую мы находим уже у древних греческих философов, до Сократа88. Он восстановил ту великую философию природы, которая, глухо коренясь в древней пантеистической религии немцев, произвела уже во времена Парацельса89 прекраснейшие цветы, но была заглушена распространением картезианства"90.
   Революционное брожение, господствовавшее тогда в Германии, Гейне прямо приписывает пантеистическому стремлению к благам мира. В этом стремлении он видит новый дух, оживляющий собой всю современную историю. "Непосредственная цель, - говорит он, - всех наших новейших учреждений есть реабилитация вещества, восстановление его достоинства, его религиозное признание, его нравственное освящение, его примирение с духом. Пуруша снова соединился с Пракри-ти; от их насильственного разлучения, как и глубокомысленно доказывает индийский миф, происходило великое страдание мира - зло"91.
   Как ни односторонне и ни преувеличено такое толкование всего философского движения Германии, однако же, в нем, очевидно, есть правда. Это доказывается, как мы уже заметили, тесной связью между левыми гегельянцами и революционерами 1848 и 1849 годов.
   Не система самого Гегеля действовала в этом случае, но появилось учение, которое производило себя от этой системы и необыкновенно воспламеняло и тревожило умы (Гегель, как известно, их успокаивал). Это учение - не пантеизм, который в своей общей и отвлеченной форме не содержит ничего страшного, а совершенно другая теория, более дерзкая и глубокая, чем самый материализм. Пантеизм предполагает только более тесную связь между Богом и миром, но затем существенно не изменяет отношений между ними. Все в мире зависит от Бога, все им держится, судьба народов и всемирной истории управляется Божественной волей, события имеют таинственный, часто недоступный нам смысл, Бог ведет человечество к известным ему целям - вот понятия, которые одинаково свойственны и обыкновенному христианскому благочестию и пантеизму.
   Но на этом пути ум человеческий пришел к отожествлению Бога и мира, к отожествлению своих понятий с понятиями божественными, и тогда получился взгляд, глубоко извращающий истину. Maтepиaлизм, как мы сказали, гораздо невиннее фейербахизма; материализм предполагает в мире нечто постоянное, неизменное, которое хотя не создано Богом, но имеет божественные свойства вечного, безначального и бесконечного существования и порядка. Фейербахизм, сделав меркой мира самого человека, приписав миру изменчивость человеческих чувств и понятий, откинул всякую мысль о неизменном бытии. Сущность и божественность мира заключается в человеке, и мир есть нечто столь же волнующееся, зыбкое и движущееся, как история человеческих мыслей и человеческих обществ. Я старался в другом месте характеризовать учение фейербахиз-ма и позволю себе привести здесь свои слова. Главные положения фейербахизма следующие:
   "Нет никакого различия между явлением и сущностью. Сущность вся, целиком и без остатка, переходит в явление; она имманентна явлению. Таким образом можно сказать даже наоборот: существенное в явлении есть именно то, что оно явление; существенное в каждой вещи не то, что в ней общее, а то, что в ней частное; существенно именно то, что обыкновенно считается несущественным, - случайное, индивидуальное, единичное.
   Явления представляют разнообразие и множество; такова и сущность; она состоит в разнообразии и множестве. Нет в мире ничего единого и целого; существует только множество и части. Нет в мире никакого средоточия и никакой связи; средоточие каждой вещи в ней самой; каждая вещь потому и существует, что она отдельна, не связана с другими. Каждая точка в пространстве, каждый атом существует отдельно, сам по себе, и это-то и есть настоящее существование.
   В отношении ко времени существует только то, что совершается теперь, сейчас, в настоящее мгновение. Это мгновение исчерпывает собой все, что действительно существует в вещах. Каждая следующая минута пожирает без остатка предыдущую и в свою очередь пожирается следующей. Пребывающего и постоянного ничего нет. Пока явление совершается, до тех пор только существует его сущность; как скоро явление прекращается, исчезает и его сущность"92.
   Вот учение, которое можно назвать обожествлением минуты и прогресса. Частное, ограниченное признается божественным. Следовательно, нет той руки, которая бы держала целое и руководила им; нет ничего трансцендентного, как выражались левые гегельянцы.
   Но частное, индивидуальное ведь есть нечто подверженное случайностям, легко гибнущее; следовательно, и все божественное, все, что ни есть хорошего на земле в каком бы то ни было смысле, - есть постоянное игралище всяких столкновений и случаев; завтра все может погибнуть, не только мы, - но вся Европа может покрыться морем, весь земной шар может сойти с орбиты или окружиться атмосферой, в которой невозможно дышать. Слепая природа может погубить нас и человечество в силу одной из бесчисленных случайностей, и если в ней нет ничего более божественного, чем мы сами, то она останется вовсе без божества. Для материалиста, просто ставившего человека в один разряд с вещественными предметами, эта мысль не могла быть так страшна, как для фейербахиста, полагавшего, что в человеке природа сознает сама себя, что вся цель, весь смысл природы заключается в человеческой деятельности.
   Поэтому эта мысль глубоко поразила Герцена; он взял фейербахизм с самой мрачной стороны, и, постоянно хвалясь трезвостью взгляда и мужеством перед истиной, постоянно держал в себе эти тяжелые мысли, как бы питаясь их горечью.
   Немцы очень весело встретили фейербахизм, находя в нем освобождение от разного рода авторитетов!.. Макс Штирнер нашел весьма приличным посвятить свое сочинение своей любовнице: он надписал на своей книге: meinem Liebchen Marie93; но Герцена переход к новым убеждениям привел только к большей грусти, хотя он и повторяет чужие радостные речи о совершеннолетии, о том, что разум достиг наконец самообладания и т.д.
   Статьи о "Дилетантизме" и "Письма об изучении природы" составляют главнейшие произведения, в которых Герцен проповедовал гегельянство и старался уяснить себе и другим тот новый путь, который, по его мнению, прямо ведет от Гегеля к Фейербаху. В них часто слышится и тот грустный тон, который мы видели в статье "По поводу одной драмы"; Герцен готов повторить, что нынче стало жить страшно и тоскливо. Приведем несколько отрывков из статей о дилетантизме, которые написаны раньше.
   "Наука не имеет таких торжественных пропилей, как религия. Путь достижения к науке идет по-видимому бесплодной степью; это отталкивает некоторых. Потери видны, - приобретений нет; поднимаемся в какую-то изреженную среду, в какой-то мир бесплотных абстракций; важная торжественность кажется суровой холодностью. С каждым шагом уносишься более и более в это воздушное море; становится страшно просторно, тяжело дышать и безотрадно; берега отдаляются, исчезают - с ними исчезают все образы, навеянные мечтами, с которыми сжилось сердце; ужас объемлет душу: Lasciate ogni speranza voi ch'entrate!94 Где бросить якорь? Все разрушается, теряет твердость, улетучивается"95.
   Таким образом, Герцен сравнивает путь к своей философии с входом в Дантов ад. В другом месте выражения еще сильнее.
   "Науку надобно прожить, чтобы не формально усвоить ее себе. Прострадать феноменологию духа, исходить горячей кровью сердца, горькими слезами очей, худеть от скептицизма, жалеть, любить многое, "много любить и все отдать истине", - такова лирическая поэма воспитания в науку. Наука делается страшным вампиром, духом, которого нельзя прогнать никаким заклинанием, потому что человек вызвал его из собственной груди и ему некуда скрыться. Тут надобно оставить приятную мысль благоразумно заниматься в известный час дня беседой с философами для образования ума и украшения памяти. Вопросы страшные безотходны: куда ни отвернется несчастный, они перед ним, писанные огненными буквами Даниила, и тянут куда-то вглубь, и нет сил противостоять чарующей силе пропасти, которая влечет за собой человека загадочной опасности своей. Змея мечет банк; игра, холодно начинающаяся с логических общих мест, быстро развертывается в отчаянное состязание; все заповедные мечты, святые, нежные упования, Олимп и Аид, надежда на будущее, доверие к настоящему, благословение прошедшему, - все последовательно является на карте, и она, медленно вскрывая, без улыбки, без иронии и участия, повторяет холодными устами - убита"96.
   Вот слова, в которых ясно выражается и неодолимая привлекательность учений, принятых Герценом, и глубокое страдание, которое он испытывал при ломке своих убеждений. По всему видно, что Герцен отнесся к делу самым серьезным, самым искренним образом. И по всему видно, что новые убеждения наполнили его безотрадностью, хотя он и хвалит их трезвость простора, свет и тому подобные холодные качества. Без сомнения, Герцен один из поучительнейших примеров, показывающих, что фейербахизм, принятый серьезно, не дает ни покоя, ни радости. Мысль о том, что история может прерваться, что земной шар даст трещину, или будет задет кометой, - эта мысль, столь наглядно изображающая отсутствие промысла в делах человечества, сделалась одним из любимых образов Герцена; в этом образе он часто выражал свое печальное настроение.
  

V

Учение о прогрессе. Христианство

  
   Одно из самых интересных и характерных понятий для гегелевской философии есть понятие прогресса. О прогрессе очень много толковали в прошлом столетии; но то учение, которое проповедовало об успехах человечества (Вольтер, Кондорсе97 и пр. и пр.) и которое ныне с таким шумом возобновлено Боклем98, есть дело очень невинное и простое в сравнении с прогрессом, придуманным немецкой философией. Французский прогресс (будем так называть) предполагает нечто постоянное и неизменное - знание, правила нравственности и человеколюбия, удобства и радости жизни. Все эти вещи имели у французских прогрессистов совершенно определенное и ясное значение, и прогресс предполагался в том, что знания будут нарастать, человеколюбие распространяться, удобства жизни накопляться. Из этой теории следовало бы, что чем больше живет человечество, тем больше оно должно пользоваться благополучием.
   Совершенно не то немецкий прогресс, теория которого была выработана у Гегеля. Тут предполагается то же, что человечество идет непременно вперед, но так, что все им достигнутые результаты могут оказаться требующими совершенной замены другими. Знания, правила нравственности, понятия о счастье могут оказаться низшей ступенью, несовершенной формой, на место которой должна стать новая цельная форма. Поэтому могут происходить перевороты, переломы, превращения, в которых поглощается все старое. Таким образом, история получает более остроумное и глубокое истолкование. История, как известно, не представляет непрерывного прогресса, как следовало бы по французской теории накопления; Гегель с великой тонкостью показал, что случаи видимого падения и бедствий человечества все-таки составляют шаг вперед, что является новый дух, который, стремясь проявиться, разрушает древние формы, но созревание которого составляет все-таки благо в общем ходе человечества. Так - знаменитый пример - разрушение Римской империи необходимо было, чтобы дать место христианству. Материалисты, поклонники простого прогресса, не могут понять законности этого явления и прибегают к весьма грубой мысли, что падение Рима не имело внутренних причин, а произошло только от наплыва варваров.
   Немецкое понятие о прогрессе до сих пор, как известно, господствует. Но никогда оно не имело такой силы и такого видимого оправдания, как во время наибольшей силы гегельянства, в тридцатых и сороковых годах. Развитие мысли совершалось с лихорадочной поспешностью; взгляды и учения обновлялись чуть не каждый год, и все это кончилось 1848 годом, после которого мы напрасно стали бы искать сколько-нибудь правильного прогрессивного движения.
   В эту блестящую эпоху прогресса Герцен не мог не стать самым тонким его ценителем и самым сочувственным зрителем. Дело доходило до смешного. В "Кто виноват?", сравнивая Бельтова с Круциферским, Герцен, как мы видели, упрекает Круциферского в отсталости; упрек сделан в следующем выражении: "Он остался при нескольких широких мыслях, которым уже прошло несколько лет"99.
   Несколько лет! Это была страшная давность для того времени. Мысли, состарившиеся на несколько лет, были уже никуда не годные мысли. Так торопились в то время!
   Бедный Герцен! И вообще бедные люди - все эти поклонники безостановочного прогресса! Какую цену мы можем давать их мыслям и словам, если они заранее исповедуют, что через несколько лет все это станет ветошью, что человеку уже позорно будет держаться этих мыслей? Какой смысл может иметь деятельность человека, если он не стремится к чему-нибудь долговечному и неизменному, если не верит в вечность того, что признает за истину?
   Но таково было увлечение тогдашними германскими идеями, что никто не замечал этого противоречия, никто не видел, что, исповедуя прогресс без конца и перерыва, каждый сам заранее произносит над своей деятельностью приговор ничтожества и забвения. Все старое отбрасывалось, как простые подмостки, послужившие для достижения нового. Невозможно себе представить, с каким пристальным, жадным вниманием мы тогда следили за Западом. Новая книга, последнее мнение считались великим событием, так как существовало предположение, что эта книга может превзойти и сделать ненужными все старые книги и старые мнения.
   Вот одно из мест, где излагается знаменитая теория прогресса, к которой привело учение Гегеля:
   "Формалисты, - говорит Герцен, - не могут привыкнуть к вечному движению истины, не могут раз и навсегда признать, что всякое положение отрицается в пользу высшего, и что только в преемственной последовательности этих положений, борений и снятий проторгается живая истина, что это ее змеиные шкуры, из которых она выходит свободнее и свободнее. Они (несмотря на то, что толкуют о чем-то подобном) не могут привыкнут, что в развитии науки не на что опереться, что одно спасение в быстром, стремительном движении. Они цепляются за каждый момент, как за истину; им надобны сентенции, готовые правила; проб

Другие авторы
  • Теннисон Альфред
  • Поуп Александр
  • Дикинсон Эмили
  • Соловьев Сергей Михайлович
  • Герцык Аделаида Казимировна
  • Куликов Ф. Т.
  • Твен Марк
  • Гастев Алексей Капитонович
  • Гуро Елена
  • Ганзен Петр Готфридович
  • Другие произведения
  • Вагнер Николай Петрович - Не выдержал
  • Неверов Александр Сергеевич - Н. Степной. Семья. Роман в трех частях под редакцией и с предисловием Евг. Лукашевича.
  • Мирбо Октав - Дневник горничной
  • Блок Александр Александрович - Пламень
  • Шишков Александр Ардалионович - Лонской
  • Ключевский Василий Осипович - Памяти Т. H. Грановского
  • Писарев Александр Иванович - Против замечаний неизвестного Y.Y. на суждения о комедии "Горе от ума"
  • Розанов Василий Васильевич - Предупредительная роль третьей Думы
  • Соловьев Сергей Михайлович - История России с древнейших времен. Том 11
  • Ричардсон Сэмюэл - Достопамятная жизнь девицы Клариссы Гарлов (Часть вторая)
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 298 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа