Главная » Книги

Страхов Николай Николаевич - Герцен, Страница 5

Страхов Николай Николаевич - Герцен


1 2 3 4 5 6 7

ди полного разгара своей политической деятельности, Герцен так определял свои отношения к славянофилам:
   "Киреевские, Хомяков и Аксаков (Константин) сделали свое дело.
   С них начинается перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии.
   У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество - чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума".
   Но была великая разница в направлении этого чувства у отчаявшегося западника и у родоначальников славянофильства. Герцен объясняет ее так:
   "Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла. Мы были на руках французской гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка, и то мы сами догадались по сходству в чертах, да потому, что ее песни были нам роднее водевилей; мы сильно ее полюбили, но мы знали, что ее счастье впереди, что под ее сердцем бьется зародыш, - это наш меньший брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство.
   Такова была наша семейная разладица лет пятнадцать тому назад. Много воды утекло с тех пор; время, история, опыт сблизили нас, не потому, чтобы они нас перетянули к себе или мы их, а потому, что и они, и мы ближе к истинному воззрению теперь"133.
   Таким образом, вера в Россию, пробудившаяся в минуту отчаяния, становилась у Герцена все живее и определеннее. С каждым годом, до самой смерти ему яснее и яснее становились своеобразные начала нашей жизни.
   Но все-таки, а особенно сначала, этот горячий патриотизм имел особенную окраску. Во что бы мы ни верили, мы всегда облекаем предмет нашей веры в те черты, которые всего больше любим, которых всего больше желаем. Любя страстно Россию, Герцен придавал ей лучшие свойства, лучшие стремления, какие только ему были известны. Он видел в ней поприще для осуществления своих заветнейших дум, именно, с одной стороны, свободного мышления, того фейербахизма, которого он сам держался до конца, и, с другой стороны, того социалистического отрицания существующих форм жизни, которое в его мысли сливалось с этим фейербахизмом.
   Это была глубокая, хотя и совершенно невольная ошибка; это было применение к России идей совершенно ей чуждых, совершенно посторонних. И каждый раз, когда Герцен уклоняется на этот путь, он впадает в самые странные и детские заблуждения, он, как бы вдруг, покидает ясную дорогу и вдается в область мрака и фантазии.
   Несмотря на это, мысли Герцена о России, если взять их в целом, представляют образец глубокой проницательности и заслуживают серьезного изучения. Меткость его взглядов зависела, во-первых, от страстного и пристального внимания, которое иногда не остается бесплодным, от живых русских инстинктов, которые громко говорили в Герцене. Так, например, он отлично понимал вражду к нам Европы, положение в ней России, как особого, чужого мира; он ясно видел и предсказал нашу дружбу с Америкой; он вполне разделял и отлично выражал те различные чувства, с которыми мы относимся к французам, немцам, англичанам и т.д.
   Но кроме русского сердца, нам кажется, Герцену помогал и его ум, его теоретические взгляды. Фейербахизм и социализм в той строгой, глубокой форме, в какой их держался Герцен, составляют неправильную, но все-таки чрезвычайно высокую точку зрения. Н. Я. Данилевский справедливо замечает, что это была последняя страстная попытка европейского мира отрешиться от национальной ограниченности и войти в область общечеловеческого. Попытка не удалась, но смелости и высоты за нею не признать невозможно. Во всяком случае, это была точка зрения, с которой дело открывается яснее, чем со многих других точек, обыкновенно определяемых грубыми, слепыми предрассудками. По пословице - крайности сходятся; Герцен в своем вольнодумстве зашел так далеко, что, наконец, его мнения стали ближе к верованиям людей простых и скромных, чем к убеждениям высокоумных и гордых мудрецов.
  

III

Отвага знания. Демократическое православие

  
   Мы видим теперь, в чем состояла бы наша полная задача. Если мы желаем вполне изложить взгляды Герцена на Россию и на Европу, то должны сперва изложить его идеальное понимание Европы и соответственное этому пониманию мрачное воззрение на Россию; потом его знакомство с Европой, уже не по Шиллеру и социалистам, а на деле, на собственном опыте, и последовавшее за этим знакомством разочарование; наконец, нужно было бы сделать очерк его окончательных, постепенно уяснявшихся взглядов на светлое будущее России и на падение, грозящее Европе.
   На основании предыдущего - важнейший пункт этой истории есть разочарование в Западе. С него мы и начнем, для ясности и удобства, так как тут, по нашему мнению, заключается ключ к разгадке всей деятельности Герцена. Увлечение Западом и печальный взгляд на Россию есть дело обыкновенное, давно знакомое, которые мы видели и еще увидим несчетное число раз. Но с Герценом случилось то, чего еще никогда не бывало, - произошел глубокий, страшный, отчаянный разрыв с Европой; пламенная вера обратилась в глубочайшее неверие.
   Сперва скажем несколько слов о причинах такого события. Необходимым условием для такого поворота в мыслях была натура Герцена, его страстное отношение к делу и его жажда правды, действительная, нелицемерная любовь к истине. Вот редкие качества, принесшие ему много мучений, но и давшие ему важное место в нашем умственном развитии.
   Любовь к истине встречается гораздо реже, чем обыкновенно думают, и чуть ли не всего реже она встречается у писателей, то есть именно у тех людей, которые ежедневно уверяют, что они об одной только истине и заботятся, ее одну желают предложить своим читателям. Дело в том, что практические интересы почти всегда занимают у человека первое место сравнительно с теоретическими. После того, как минуют недолгие и редкие порывы юности к бескорыстному разумению, каждый обыкновенно попадает в густую сеть практических интересов, из которой не может вырваться, а большей частью даже и обязан не вырываться. Писатель точно так же бывает связан этими интересами, как и всякий другой человек. Между тем, писатель должен давать себе перед читателями вид полной свободы и беспристрастия (иначе ему не станут верить), - и вот причина, почему писателей можно назвать лжецами по преимуществу. Если не многие из них умышленно пишут ложь, то огромное большинство умалчивает, скрывает, не договаривает и факты, и свои мысли, и следовательно все-таки искажает истину. Мы говорим здесь не о стеснениях цензуры, хотя и они вносят сюда свою долю. Но и без цензуры - какой разумный человек решится возбудить соблазн, произвести недоумение, крикнуть под руку людям, занятым делом? Кому приятно, сказавши правду, угодить не тем, кого любишь, а тем, кого признаешь своими врагами, людям презренным и вредным?
   Писатели с маленькой душой обыкновенно не тяготятся своей ролью; притворство и искажение им кажется долгом естественным, и они готовы думать, что в нем-то и состоит вся мудрость литературного ремесла; угодить своей партии, поддержать авторитет какой-нибудь идеи, иногда чистой и благородной, - вот обыкновенная цель, ради которой уклонения от голой правды считаются простым и даже благим делом. Heмногие настолько любят искренность, что терпят эти уклонения лишь как неизбежное зло, что по крайней мере чувствуют свое положение и не мирятся с ним вполне, а только терпеливо его переносят. Но всего реже те писатели, которые решаются поставить свою мысль выше всяких практических расчетов, которые в истине видят самое дорогое благо и потому высказывают ее даже тогда, когда она может произвести вред, распространить уныние, подорвать силы. Так ревнивец старается убедиться в достоверности своих подозрений, хотя знает, что эта достоверность будет для него смертным приговором. К числу таких людей, страстных к истине, принадлежал Герцен. Ему были дороги и благо России, и прогресс Европы; но всего больше ему хотелось - уразуметь, что скрывается на самом дне той мудрости, тех высших идеалов, перед которыми он сначала преклонился как перед святыней.
   Свою любовь к истине Герцен выражал часто и с большой энергией. Отвага знания, искренность, последовательность, - вот его обыкновенная похвальба, его всегдашнее оправдание.
   Книга "С того берега" начинается превосходным рассуждением о правах мысли, истины, и о том, что побуждает людей отказываться от логики, в чем обыкновенное препятствие для познания.
   "Человек, - говорит Герцен, - любит эффект, роль, особенно трагическую; страдать хорошо, благородно, предполагает несчастье. Это еще не все: сверх суетности тут бездна трусости. Из-за боязни узнать истину многие предпочитают страдание - разбору: страдание отвлекает, занимает, утешает... да, да, утешает; а главное, как всякое занятие, оно мешает человеку углубляться с собой наедине. Наша жизнь - постоянное бегство от себя, точно угрызения совести преследуют, пугают нас. Как только человек становится на свои ноги, он начинает кричать, чтобы не слыхать речей, раздающихся внутри. Ему грустно - он бежит рассеяться; ему нечего делать - он выдумывает занятие. От ненависти к одиночеству - он дружится со всеми, все читает, интересуется чужими делами, наконец, женится на скорую руку. Тут - гавань; семейный мир и семейная война не дадут много места мысли; семейному человеку как-то неприлично много думать, - он не должен быть настолько праздным. Кому и эта жизнь не удалась, тот напивается допьяна всем на свете, - вином, нумизматикой, картами, скачками, женщинами, скупостью, благодеяниями, - ударяется в мистицизм, идет в иезуиты, налагает на себя чудовищные труды, и они все-таки легче кажутся, нежели какая-то угрожающая истина, дремлющая внутри его. В этой боязни исследовать, чтобы не увидать вздора исследуемого, в этом искусственном недосуге, в этих поддельных несчастьях, усложняя каждый шаг вымышленными путями, мы проходим по жизни спросонья и умираем в чаду нелепости и пустяков, не пришедши путем в себя. Престранное дело! Во всем, не касающемся внутренних, жизненных вопросов, люди умны, смелы, проницательны. Они считают себя, например, посторонними природе и изучают ее добросовестно; тут другой метод, другой прием. Не жалко ли так бояться правды, исследования? Положим, что много мечтаний поблекнут, что будет не легче, а тяжелее; - все же нравственнее, достойнее, мужественнее - не ребячиться. Если бы люди смотрели друг на друга как смотрят на природу, смеясь сошли бы они со своих пьедесталов и курульных кресел, взглянули бы на жизнь проще, перестали бы выходить из себя за то, что жизнь не исполняет их гордые приказы и личные фантазии"134.
   Вот речь человека, для которого очевидно все житейские дела, всякое житейское счастье составляют вздор и суету сравнительно с верховным его делом, - познанием истины. Самое благородство души, самое стремление к нравственным подвигам он готов признать помехой познанию и пустяками, как скоро с ним не соединено ясное разумение, или, по крайней мере, жажда такого разумения.
   Этот мотив, это чувство действительного мыслителя, для которого верх желаний - заглянуть под таинственный покров Изиды, беспрестанно повторяется у Герцена. Он очень хорошо понимал, как редко подобное чувство, как мало людей искренних и последовательных в познании истины. Когда его собеседник (книга "С того берега" написана в виде разговоров, похожих на Платоновские) говорит, что все говорят правду, насколько ее понимают, что тут нет большого мужества, Герцен возражает:
   "Вы думаете? - какой предрассудок!.. Помилуйте, на сто философов вы не найдете одного, который был бы откровенен. Пусть бы ошибался, нес бы нелепицу, но только с полной откровенностью. Одни обманывают других из нравственных целей, другие самих себя - для спокойствия. Много ли вы найдете людей, как Спиноза, как Юм, идущих смело до всякого вывода? Все эти великие освободители ума человеческого поступали так, как Лютер и Кальвин, и, может, были правы с практической точки зрения; они освобождали себя и других включительно до какого-нибудь рабства, до символических книг, и находили в душе своей воздержанность и умеренность не идти далее. По большей части последователи продолжают строго идти в путях учителей; в числе их являются люди посмелей, которые догадываются, что дело-то не совсем так, но молчат из благочестия и лгут из уважения к предмету. Так лгут адвокаты, ежедневно говоря, что не смеют сомневаться в справедливости судей, зная очень хорошо, что они мошенники и не доверяя им нисколько. Это учтивость совершенно рабская, но мы к ней привыкли. Знать истину нелегко, но все же легче, нежели высказывать ее, когда она не совпадает с общим мнением. Сколько кокетства, сколько риторики, позолоты, околичнословия употребляли лучшие умы, Бэкон135, Гегель, чтобы не говорить просто, боясь тупого негодования или пошлого свиста. Оттого до такой степени трудно понимать науку; надобно отгадывать ложно высказанную истину. Теперь рассудите: у многих ли есть досуг и охота дорабатываться до внутренней мысли?.."136.
   Истина для истины - вот верховный принцип для Герцена, подобный некогда провозглашенному в художествах принципу искусства для искусства. Противоречие, в которое приходит этот принцип с практическими требованиями, часто резко чувствовалось Герценом. Рассуждая о двух людях, чрезвычайно им любимых, о Маццини и Саффи, он так определяет причины, по которым эти два человека не могли быть согласны в мыслях и образе действий:
   "У одного (Маццини) мысль ищет средств, сосредоточена на них одних; - это своего рода бегство от сомнений. Она ищет только деятельности прикладной - это своего рода лень. Другому (Саффи) дорога объективная истина, у него мысль работает; сверх того, для художественной натуры искусство уже само по себе дорого, без отношения к его внешнему действию"137.
   Герцен, разумеется, вполне сочувствуете Саффи. Иногда в нем рождалось даже сомнение в законности такого исключительного, крайнего настроения; противоречие с жизнью было иногда нестерпимо.
   "Есть печальные истины, - писал Герцен уже значительно позднее, в 1859 году, - трудно, тяжко смотреть на многое, трудно и высказывать иногда, что видишь. Да вряд и нужно? Ведь это тоже своего рода страсть или болезнь. Истина, голая истина, одна истина! Да сообразно ли ведение ее с нашей жизнью? Не разъедает ли она ее, как слишком крепкая кислота разъедает стенки сосуда? Не есть ли страсть к ней страшный недуг, горько казнящий того, кто воспитывает его в груди своей?
   Раз, в день памятный для меня, мысль эта особенно поразила меня.
   В день кончины Ворцеля я ждал скульптора в бедной комнатке, где домучился этот страдалец. Старая служанка стояла с оплывшим желтым огарком в руке, освещая исхудалый труп, прикрытый одной простыней. Он, несчастный как Иов, заснул с улыбкой на губах; вера замерла в его потухающих глазах, закрытых таким же фанатиком как он - Маццини.
   Я этого старика грустно любил и ни разу не сказал ему всей правды, бывшей у меня на уме. Я не хотел тревожить потухающий дух его; он и без того настрадался. Ему нужна была отходная, а не истина"138.
   Таким образом, Герцен видел, что его абсолютное требование правды несогласно с нашей временной и ограниченной жизнью. В самом деле, если ложь и обман могут облегчить наши страдания, то зачем, казалось бы, менять их на истину? Если для человека нет другой цели, кроме счастья, и существуют на свете страшные истины, то не лучше ли прожить жизнь, не имея о них понятия? Очевидно, Герцен готов был однако же поставить истину выше всякого земного блага и счастья, то есть жажда истины имела у него степень религиозного стремления. Каждая глубокая и чуткая натура создает себе со временем некоторое царство не от мира сего: в каждой в тех или других формах повторяется закон образования религии.
   Как человек, дороживший истиной помимо всяких целей, как проповедник новых, еще неслыханных мыслей, Герцен должен был встретить затруднения и гонения. Ради свободы мысли и речи он остался за границей России, жил в странах, в которых мог печатать все, что ему было угодно; но он подвергся нравственному преследованию там, где никак его не ожидал: в кружке величайших поклонников свободы, всесветных революционеров, проповедников полной независимости речей и мнений. Этот печальный опыт ему пришлось изведать тотчас после издания (1850) первых заграничных сочинений: "Vom anderen Ufer", "Brief en aus Frankreich und Italien". В 1851 г. он написал поэтому следующую горькую страницу:
   "Трудно говорить откровенно в наше время, и это вовсе независимо от полицейских преследований, а оттого, что большинство людей, стоявших с нами на одном берегу, расходится все более и более; мы идем, - они не двигаются, становятся все раздражительнее от лет, от несчастий, и составляют демократическое православие.
   У них учреждена своя радикальная инквизиция, свой ценз для идей. Идеи и мысли, удовлетворяющие их требованиям, - имеют права гражданства и гласности; другие - объявляются еретическими и лишены голоса; это - пролетарии нравственного мира; они должны молчать или брать свое место грудью, восстанием. Против бунтующих идей является демократическая цензура, несравненно более опасная, нежели всякая другая, потому что не имеет ни полиции, ни подтасованных присяжных, ни тюрем, ни штрафов. Цензура реакции насильственно вырывает книгу из рук, и книгу все уважают, она преследует автора, забирает типографии, ломает станки, и гонимое слово переходит в верование. Цензура демократическая губит нравственно, обвинения ее раздаются не из съезжей, не из прокурорского рта, а из дали ссылки, изгнания, из мрака заточения; приговор, писанный рукой, на которой виден след цепи, отзывается глубоко в сердцах, что вовсе не мешает ему быть несправедливыми.
   У наших староверов образовалось свое обязывающее предание, идущее с 1789 г., своя связующая религия, религия исключительная, притеснительная.
   Демократы-формалисты, точно Бурбоны, ничему не научились"139.
   Вот страница глубоко поучительная и для цензуры всех стран и народов, и для либералов и вольнодумцев всевозможных родов и видов. Это голос человека, которому всего дороже истина, и для которого стало ясно, что нравственное гонение мыслей несравненно гибельнее для истины, чем преследование юридическое, государственное, вещественное. Последнее часто придает только новую силу гонимым идеям, первое же требует от проповедника всей силы нравственного мужества.
   Беспрерывная ложь, которой наполнена революционная литература, может быть больше, чем всякая другая, возмущала Герцена до глубины души. Он не мог равнодушно видеть, что люди, протестующее против всяких заблуждений и добивающиеся всяких разоблачений, сами обходятся с истиной с величайшим пренебрежением и легкомыслием.
   "Пора бы, кажется, - восклицает он, - остановиться и призадуматься, а пуще всего изучить поглубже современность и перестать с легкомысленной суетностью уверять себя и других в фактах, которых нет, - и отворачиваться от тех, которые есть, да нам не нравятся; пора не принимать больше толпы на демонстрациях за готовое войско, не искать гласа народного в газетных статьях, писанных самими нами или нашими друзьями, и общественного мнения в тесном кружке приятелей, собирающихся ежедневно для того, чтобы повторить одно и то же.
   Как это ни ясно, но горе тому, кто в печальном стану побежденных поднимает такую речь. Маститые революционеры и их ставленники увидят в ней обиду, личность, измену, и проглядят трагический характер скорбных признаний, которыми человек отдирает свое сердце от среды, в которой жил, которую любил, но в несвоевременности которой убежден"140.
   Вот черты герценовского характера и настроения, которые нам кажутся прекраснейшими, достойными величайшего уважения. Если впоследствии он сам провинился, участвуя в агитационной лжи, скрывая, утаивая истину (например, относительно польского вопроса), то виной было невольное увлечение, зашедшее слишком далеко, так что нескоро и нелегко было повернуть назад. Притом, мы вполне уверены, что эти прегрешения против правды сопровождались у Герцена жестокой болью, и даже думаем, что, проживи он долее, он может быть столь же круто и резко отказался бы от этих своих увлечений, как прежде дважды отказывался от своего образа мыслей и заменял его новым.
  

IV

Источник нигилизма

  
   Но что же были за идеи, которые Герцен называл своей истиной, своим катехизисом, за который он так боролся и так страдал? Какие результаты принесла эта страсть, этот недуг, точивший его грудь? Воспользуемся словом, к которому мы уже привыкли, хотя его значение редко понимается надлежащим образом. Воззрения Герцена можно назвать нигилизмом; но - спешим оговориться - это не была одна из тех многочисленных форм нигилизма, которые стали ходячими и в которые воплотилась всяческая форма глупости. Это был нигилизм в самом чистом своем виде, в наилучшей и наиблагороднейшей своей форме. Это было вольнодумство до того страшное, резкое, сознательное, последовательное, что оно, как мы уже заметили, переходило в воззрения прямо противоположные, почти равнялось отречению от всякого вольнодумства. Так человек, все потерявший, вдруг вместо горя начинает чувствовать себя спокойным и равнодушным, как будто с ним ничего не случилось.
   Первый переворот, совершившийся в умственной жизни Герцена, было отречение от религии (он был долго религиозен, до тридцати лет своего возраста), от всех порядков старого мира, и ожидание новой веси, возвещенной Европе немецкой философией и французским социализмом. Второй переворот состоял в отречении и от этих новых верований, в признании того, что человечество потеряло всякую руководящую нить, что нет никаких основ, на которых оно могло бы строить свою будущую жизнь.
   Сперва отречение от своего, потом - отречение и от чужого. Это и есть настоящий нигилизм, или, по крайней мере, его исходная точка.
   На этой точке удержаться трудно; человек редко бывает последователен, и чистая свобода есть дело столь же мудреное, как и чистый разум. Сколько у нас нелепых людей, сохранивших все признаки, все привычки умственного рабства и, однако же, беспрестанно хвалящихся свободой! Обыкновенные нигилисты, масса, толпа, как только провозгласят свою независимость, тотчас ставят себе идолов и идольчиков и начинают кланяться и молиться им тем усерднее и тем забавнее, чем яростнее продолжают кричать в то же время против всяких авторитетов и кумиров. Но Герцен, как мы заметили, был последователен; он с замечательной проницательностью держался своей точки зрения; он пытался быть действительно свободным.
   Сколько у нас таких недогадливых людей, которые с просвещенным негодованием бранят свое, и в то же время робко преклоняются перед чужим, имеющим точно такие же или даже несравненно худшие свойства! Для русского и для европейского у них две различные мерки. Они большие вольнодумцы дома, среди своих, и самые покорные и смиренные люди за границей, среди иностранцев. Не таков был Герцен. Бывши отрицателем дома, он то же самое отрицание принес и в Европу; мало того - он его усилил и изощрил. Он почувствовал величайшее негодование, заметив, что Европа беспрестанно порицает Россию, но забывает приложить ту же мерку к себе самой. И он стал язвительно укорять Европу в этой непоследовательности. Герцен любил Европу; Францию он любил даже страстно, любил как свое второе, духовное отечество; но Россию он все-таки любил больше. Поэтому, когда он понял и измерил, до какой степени он был строг к России, то он стал судить о Франции не только с той же, а даже с еще большей строгостью. Он не пожалел своего родного; почему же бы он стал жалеть чужое? Свое порицание России Герцен как бы искупал еще более беспощадным порицанием Европы. Обманутый, разочарованный Европой, он все более и более стал вспоминать о России, стал находить чересчур несправедливым, чересчур жестоким то осуждение Родины, к которому привело его сперва увлечение европейскими идеалами.
   Таково было и должно было быть настроение человека глубоко чувствующего и тонко развитого, как скоро он стал развивать свои взгляды совершенно последовательно.
   Переворот совершился быстро. В начале 1847 года Герцен уехал из России, проехал прямо в Париж и через несколько месяцев, как он сам говорит, уже был испуган Парижем и открыл глаза. Осенью этого же года Герцен уехал в Рим и здесь написал уже первую главу "С того берега".
   После февральской революции все сомнения Герцена рассеялись. В 1850 г. вышли по-немецки две его книги "С того берега" и "Письма", в которых безотрадный взгляд на Европу был высказан со всей смелостью Герцена и всем его талантом. Книги возбудили большое внимание; Европа, этот старый самодовольный мир, была удивлена дерзостью скифа.
   Когда посыпались отзывы, наполненные всякого рода упреками, Герцену самому стало яснее его положение; он понял, почему и как сложились его воззрения, определил сознательно свое отношение к Европе. В письме к Мишле (под названием "Le peuple russe et le socialism"141), писанном в Ницце 22 сентября 1851 года, Герцен очень хорошо указывает источник того, что мы назвали его нигилизмом. Вот эти замечательные страницы:
   "Настоящий характер русской мысли, поэтической и спекулятивной, развивается в полной силе по восшествии на престол Николая. Отличительная черта этого направления - трагическое освобождение совести, безжалостное отрицание, горькая ирония, мучительное углубление в себя.
   Брошенный в гнетущую среду, вооруженный ясным взглядом и неподкупной логикой, русский быстро освобождается от веры и от нравов своих отцов.
   Мыслящий русский - самый свободный человек на свете. Что может его остановить? Уважение к прошлому? Но что служит исходной точкой новой истории России, если не отрицание народности и предания?
   Или, может быть, предание Петербургского периода? Это предание не обязывает нас ни к чему... Напротив, развязывает нас окончательно.
   С другой стороны, прошлое западных народов служит нам поучением, и только; мы нисколько не считаем себя душеприказчиками их исторических завещаний.
   Мы разделяем ваши сомнения - но ваша вера не согревает нас. Мы разделяем вашу ненависть, но не понимаем вашей привязанности к завещанному предками... Вас связывают колебания совести, вас удерживают задние мысли. У нас нет ни задних мыслей, ни колебаний...
   Вот откуда у нас эта ирония, эта тоска, которая нас точит, доводит нас до бешенства, толкает нас вперед... Мы жертвуем собой без всякой надежды, от желчи, от скуки...
   Не упрекайте нас в безнравственности потому, что мы не уважаем того, что вы уважаете. Можно ли упрекать найденыша за то, что он не уважает своих родителей? Мы свободны потому, что начинаем жить сызнова. Мы независимы потому, что ничего не имеем. Нам почти нечего любить. Все наши воспоминания исполнены горечи и злобы.
   Какое нам дело до ваших заветных обязанностей, нам, младшим братьям, лишенным наследства? И можем ли мы по совести довольствоваться вашей изношенной нравственностью, нехристианской и нечеловеческой, существующей только в риторических упражнениях и в прокурорских докладах? Какое уважение может внушать нам ваша римско-варварская законность, это глухое, неуклюжее здание без света и воздуха, подновленное в средние века, подбеленное вольноотпущенным мещанством?"142.
   Вот как отвечал Герцен на упреки европейцев в том, что он не уважает их историю, беспощадно отрицает все их заветные святыни. Краткий смысл этого ответа таков: мы, русские, отрекаемся от своего и, если хотим быть последовательными, то должны отречься и от вашего.
   Выписанное нами место так верно выражает внутреннее развитие Герцена, так важно для понимания этого развития, что он перепечатал эти страницы в другой книге, в русском издании "Писем из Франции и Италии", вышедшем в 1854 году, и прибавил к ним новые пояснения и соображения.
   "Никто еще не думал, - говорит он, - о странном, эксцентрическом положении русского на Западе, особенно когда он перестает быть праздношатающимся.
   Нам дома скверно. Мы стремимся видеть, осязать мир, знакомый нам по изучению, мир, которого великолепный и величавый фасад, сложившийся веками, с малолетства поражал нас.
   Русский вырывается за границу в каком-то опьянении: сердце настежь, язык развязан, - прусский жандарм в Лауцагене нам кажется человеком, Кенигсберг свободным городом. Мы любили и уважали этот мир заочно, мы входим в него с некоторым смущением, мы с уважением попираем почву, на которой совершалась великая борьба независимости и человеческих прав.
   Сначала все кажется хорошо и так, как мы ожидали; потом мало-помалу мы начинаем чего-то не узнавать, на что-то сердиться, - нам не достает пространства, шири воздуха, нам просто неловко; со стыдом прячем мы это открытие, ломаем прямое и откровенное чувство и прикидываемся закоснелыми европейцами, - это не удается.
   Напрасно стараемся мы придать старческие черты своему молодому лицу, напрасно надеваем изношенный узкий кафтан; кафтан рано или поздно порвется, и варвар является с обнаженной грудью, краснея за свое неумение носить чужое платье.
   Знаменитое grattez in Russe et vous trouverez un barbare143 - совершенно справедливо. Кто в выигрыше, я не знаю. Но знаю то, что варвар этот - самый неприятный свидетель для Европы. В глазах русского она читает горький упрек; обидное удивление, которым сменяется у него удивление совсем иное - действует неприятно, будит совесть...
   Дело в том, что мы являемся в Европу с собственным идеалом и с верой в него. Мы знаем Европу книжно, литературно, по ее праздничной одежде, по очищенным, перегнанным отвлеченностям, по всплывшим и отстоявшимся мыслям, по вопросам, занимающим верхний слой жизни, по исключительным событиям, в которых она не похожа на себя.
   Все это составляет светлую четверть европейской жизни: жизнь темных трех четвертей не видна издали; вблизи же - она постоянно перед глазами.
   Между действительностью, которая возносится к идеалу, и той, которая теряется в грязи улиц, между трелью политических и литературных стремлений и целью рыночной и домашней деятельности, - столько же различия, сколько вообще между жизнью христианских народов и евангельским учением. Одно - слово, другое - дело; одно - стремление, другое - быт; одно беспрестанно говорит о себе, другое редко оглашается и остается в тени; у одной на уме - созерцание, у другой - нажива.
   Тягость этого состояния западный человек, привыкший к противоречиям своей жизни, не так сильно чувствует, как русский.
   И это не только потому, что русский - посторонний, но именно потому, что он вместе с тем и свой. Посторонний смотрит на особенности страны с любопытством, отмечает их с равнодушием чужого. Русский, напротив, - страстный зритель; он оскорблен в своей любви, в своем уповании; он чувствует, что обманулся, он ненавидит так, как ненавидят ревнивые, - от избытка любви и доверия.
   Русский беднее бедуина, беднее еврея; у него ничего нет, на чем бы он мог примириться, что бы его утешило.
   Есть русские люди, которые удаляются в книгу, в изучение западной истории, науки. Они вживаются в великие предания XVIII века; поклонение французской революции - их первая религия; свободное германское мышление - их катехизис.
   Из этого мира истории, мира чистого разума, русский идет в Европу, т.е. идет домой, возвращается... и находит то, что нашел бы в IV, V столетии какой-нибудь Острогот, начитавшийся Св. Августина и пришедший в Рим искать весь Господню. Наивный дикарь всю декорационную часть, всю mise en scene, всю часть гиперболическую брал за чистые деньги. Теперь, разглядевши, он знать ничего не хочет; он представляет, как вексель к учету, писанные теории, которым он верил на слово: над ним смеются, и он с ужасом догадывается о несостоятельности должников"144.
   Несостоятельность писанных теорий Запада, - вот результат, до которого Герцен дошел со скорбью и ужасом, вот то открытие, которое, по его мнению, русский дикарь и варвар необходимо должен сделать, как скоро ближе всмотрится в Европу. То, что нас отрывает от нашего быта, от нашей веры и нравов, то самое должно помешать нам стать европейцами, должно оторвать нас от Европы и убедить в ее нравственном падении.
   Повторяем, здесь мы видим настоящий источник того странного и эксцентрического явления нашей литературы, которое называется нигилизмом. Как последовательное развитие нашего западничества, нигилизм нужно считать прогрессом в нашем умственном движении. В чистом своем виде, то есть так, как он явился у Герцена, нигилизм - глубокое и искреннее усилие мысли, и потому вовсе не представляет тех отвратительных черт, в которых он является на своих низших степенях и в своих обыкновенных уклонениях. Например, в сущности нигилизм есть страдание, отчаяние, ужас, и потому вовсе не согласуется с тем безмерным самодовольством, с тем бесконечным фразерством, которые так часто встречаются у нигилистов, воображающих, что они владеют какой-то новой мудростью. Мудрость настоящего нигилизма есть сомнение и безвыходный мрак. Точно также нет ничего дальше от настоящего нигилизма, как мечты о пересоздании общества, о новых отношениях между людьми, о возможности скорого наступления золотого века. Герцен в целой Европе, во всех ее учениях, как самых старых, так и самых передовых, не нашел ни единой основы, ни единой точки опоры для построения новой веси. Во всех его сочинениях нет никакого, самого слабого следа какой-нибудь социальной утопии, никаких предположений и планов о будущем счастье человечества. Это было чистое, голое отрицание, которое в силу своей искренности и сознательности не могло тешиться детскими и грубыми фантазиями.
   Чтобы понять, как мало в нигилизме Герцена было того, что нас отталкивает в обыкновенном нигилизме, приведем здесь выводы, которые Герцен делает из своей точки зрения относительно России, относительно ее будущих судеб. Тотчас после приведенных нами слов он в пику европейцам решается провозгласить следующее пророчество:
  
   "Россия никогда не будет протестантской.
   Россия никогда не будет juste-milien145.
  
   Россия никогда не сделает революции с целью отделаться от своего царя и заменить его царями-представителями, царями-судьями, царями-полицейскими"146.
   Это значит: Россия не пойдет тем путем, каким шла Европа; Россия не повторит тех, по-видимому, столь важных и великих фазисов развития, через которые прошли европейские народы. А причина заключается в том, что эти фазисы в сущности мелки, недостаточны, не приводят к той цели, ради которой они совершались. С предсказанием Герцена без сомнения согласится каждый истинно русский человек. Люди, вдумывавшиеся в историю и дух России, питают твердую веру, что каковы бы ни были наши дальнейшие судьбы, у нас однако же не будет ничего подобного ни протестантству, ни juste-milien, ни революции.
   Свои предсказания Герцен дважды перепечатывал в "Письмах..." (второе издание в 1858 году). Если он вскоре потом увлекся движением нашей воздушной революции, то это было очевидным заблуждением, грубым уклонением от его основных взглядов.
   Прибавим, что когда в первый раз было сделано предсказание, Герцен мимоходом высказал замечание, превосходно выражающее ту идеальность стремления русского народа, от которой зависит своеобразие его исторического развития.
   "Может быть, - говорит Герцен, - мы требуем слишком много и ничего не достигнем"147.
   Вот разгадка многого в нашей истории и в строе нашей жизни. Так, например, идеал нашего царя чрезвычайно высок. Герцен как бы с гордостью указывает народам Запада, что наш царь не есть царь-представитель, царь-судья, царь-полицейский. В народном идеале он стоит гораздо выше всего этого.
   Таким образом, в Герцене, по нашему мнению, отразилась та чрезвычайная высота народных идеалов, которая проникает собой нашу историю, которая составляет ее силу, но вместе с тем приносит и столько вреда для наших временных и частных дел. Нигилизм Герцена есть одно из проявлений напряженной идеальности русского ума и сердца.
  

V

Чистый нигилизм

  
   Отрицание, полный и чистый нигилизм составлял умственное настроение Герцена до самого конца его жизни. Странно, что так мало было замечено это направление, хотя Герцен сам заявлял его в тех изданиях, которые предпринял с началом нового царствования и которые нашли себе огромный круг читателей. В первой книжке "Полярной звезды", вышедшей в 1855 году, он прямо говорил: "У нас нет никакой системы, никакого учения" (стр. 230). В "Колоколе", который стал выходить с половины 1857 года, он говорил тоже: "Мы никаких теорий не проповедуем" ("Колокол". 1858 г., 15 февраля.).
   "Пусть каждый читатель, - подтверждал он спустя несколько времени, - положа руку на сердце скажет, где были в "Колоколе" несбыточные политические утопии, призывы к восстанию?" ("Колокол". 1858 г., 1 июля).
   Итак, это не был революционер, проповедник республики или какой-нибудь социальной утопии, - это был человек свободомыслящий в самом лучшем смысле этого слова, то есть такой человек, который не оставил в своей душе никаких предубеждений, никаких пристрастий и бессознательных предпочтений. Это был вольнодумец столь последовательный, что перед его глазами действительно стали равны все предметы верований, и, следовательно, он стал к ним равнодушен и получил способность судить о них с большей справедливостью. Подобное вольнодумство есть, с одной стороны, дело очень редкое и трудное, с другой стороны - явление во многих отношениях прекрасное и полезное, так как действительная свобода мысли недаром считается одним из необходимых условий правильного мышления.
   Потеряв религию, Герцен постарался очистить свой ум от всякого религиозного предубеждения. Для него стали равны все религии, и что же вышло? Смотря на них объективно, он отдал предпочтение Православию. В первой своей заграничной книге ("Vom anderen Ufer") он писал:
   "Я считаю за великое счастье для русского народа, столь впечатлительного и кроткого по характеру, что он не был испорчен католицизмом. Вместе с католицизмом его миновало и другое зло. Католицизм, подобно некоторым злокачественным болезням, может быть излечен лишь ядами; он ведет за собой протестантизм, который освобождает умы с одной стороны, с тем, чтобы с другой снова их поработить. Наконец, так как Россия не входила в великое западное церковное единство, то она и теперь не принуждена делить судьбы Европы"148.
   Так судит вольнодумец; для него все религии суть уклонения человеческого ума от прямого пути, но из этих уклонений наименьшим он находит Православие.
   Точно так для Герцена стали совершенно равны все образы правления, всевозможные государственные и политические формы. В силу этого он мог беспристрастно ценить действия всяких правительств, отдавать справедливость всему, что они делали хорошего.
   "Бывало, - писал он, - при одном слове республика билось сердце; а теперь, после 1848, 1850, 1851 годов слово это возбуждает столько же надежды, сколько сомнений. Разве мы не видали, что республика с правительственной инициативой, с деспотической централизацией, с огромным войском, гораздо меньше способствует свободному развитию, чем английская монархия без инициативы, без централизации? Разве мы не видали, что французская демократия, т.е. равенство в рабстве, - самая близкая форма к безграничному самовластию?"149.
   Так как поляки упрекали Герцена, зачем он говорит о русском царе уважительно, почему осмеливается выражать к нему сочувствие и благодарность за его преобразования, то он отвечал им:
   "Я знаю, что с религиею демократии несовместно говорить что-нибудь о венценосцах, кроме зла... Неужели это не так же смутно, как считать по легитимистским и иезуитским учебникам революцию 1789 г. за мятеж, Робеспьера за разбойника с большой дороги?
   Тот, кто истину, - какая бы она ни была - не ставит выше всего, тот, кто не в ней и не в своей совести ищет нормы поведения, тот не свободный человек"150.
   Истина и свобода - вот всегдашние кумиры Герцена. Таков был этот нигилизм. Вследствие своей искренности и глубины, он приближался к мыслям, если угодно, очень простым и обыкновенным, но до которых трудно было дойти русскому в положении Герцена, да трудно доходить и теперь многим, захваченным волной нашего европейничанья.
  

VI

Отрицание европейских начал. Независимая личность. Прогресс. Республика. Социализм. Человечество. Братство. Свобода

  
   Воззрения Герцена, развившиеся и упрочившиеся в нем при этой последней, окончательной точке зрения свободного мыслью человека, заслуживают нашего полного внимания, и мы постараемся со временем изложить их. Перечитывая Герцена, можно с величайшим изумлением убедиться, что множество мыслей, впоследствии вошедших в оборот в русской литературе, были высказаны в первый раз им. Большинство читателей, конечно, пропускали без внимания эти зачатки идей; отчасти по вине самого Герцена, публика его вовсе не понимала, представляла его себе в самом извращенном, фантастическом виде. Но находились люди чуткие и умные, для которых намеки и беглые заметки Герцена не пропадали даром, которые усваивали себе эти часто блистательные проблески и потом развили их и присоединили к запасу своих мыслей.
   По манере своего писания Герцен принадлежал к той, довольно многочисленной у нас, школе, которая так хорошо характеризована Грибоедовым:
  
   В журналах можешь ты, однако, отыскать
   Его отрывок, взгляд и нечто -
   Об чем бишь нечто? обо всем,
   Все знает!..
  
   Впечатление от чтения Герцена на первый раз бывает весьма смутное, и только постепенно анализируя его мысли и сводя их к определенным предметам и отделам, мы находим, наконец, и связь, и определенность, и глубину в его мнениях.
   Обозревая весь круг мыслей Герцена, все его усиленные и добросовестные попытки составить себе новое, независимое от предрассудков воззрение на мир и на важнейшую задачу нашей мысли и литературы, на отношения России к Европе, мы ни в одной части этих воззрений не находим столько оригинальности и силы, как в герценовском отрицании европейских начал. Это было его существенное дело, стоившее ему наибольших усилий и страданий. Отрицание русских начал есть дело очень обыкновенное, известное нам по множеству наших западников. Но отрицание европейских начал есть явление новое, характерное для Герцена, и притом наиболее возбуждающее сочувствие. Если мы возьмем вообще наш нигилизм, возьмем его в целом составе его проявлений, то и в нем должны будем признать эту черту за важнейшую и сочувственнейшую. Нигилизм может отчасти считаться полезным, как беспрерывное, неумолкающее обличение наших безобразий; но самым правильным из действий нигилизма нужно считать именно скептический взгляд на Европу, разрушение того обаятельного авторитета Европы, который имел и имеет над ними такую силу. Люди совершенно русского направления в этом случае часто бывают совершенно согласны с суждениями нигилистов.
   Борьба с европейскими понятиями - вот главная задача и заслуга Герцена. Но против каких именно начал он

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 327 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа