/div>
Но еще нет цельности в современной литературе: все, имеющее значение в литературном сегодня, раскололось на два русла, а линии раскола уже засыпаны мусором вырождения; неопределенно смешиваются две литературные школы.
Русская тенденциозная литература, минующая символизм, обречена вращаться в круге идей, выход из которых был указан Толстым, Достоевским, Гоголем. Русские реалисты, разорвавшие с народом и проповедующие индивидуализм, смешны и жалки: господа Арцыбашев, Каменский, даже Куприн никуда не ведут; но и не поют вовсе, а пописывают. Так называемые "импрессионисты", как, например, Дымов, Зайцев и даже Л. Андреев, - занимают промежуточное место. Там, где в Андрееве звучат гражданские ноты, там он в прошлом, там не поднимается он выше не только Толстого, Достоевского, Некрасова, но даже не достигает он силы Успенского, Гаршина, Горького, Короленки. А где Андреев символист, там он - не русский вовсе: там звучат в нем ноты Эдгара По, Пшибышевского, дурно усвоенного Ницше, Метерлинка. Символизм и натурализм, личность и общество не соединяет Андреев, но смешивает. И куда народнее, например, высокоталантливый символист Сологуб в "Мелком бесе", в "Истлевающих личинах"19 и других рассказах.
Действительно новое, близкое, нужное способны сказать символисты: в глубине души народной звучит им подлинно религиозная правда о земле; это потому, что они не более или менее индивидуалисты, а индивидуалисты, повернувшиеся к России: оттого-то Мережковский, индивидуалист-ницшеанец, когда-то сумел понять Достоевского, Гоголя и Толстого так, как никогда никто их не понимал: читаем ли мы его или не читаем, но когда мы говорим о Достоевском, мы во власти его идей. Те же индивидуалисты, которые и по сю пору глядят на Запад, никогда не вырвутся из-под власти Ницше. Западу некуда идти после Ницше. Индивидуалисты-западники или до конца, или еще не до Конца ницшеанцы. Их участь - признать Богом себя. Бог - это я; Ты - это "Я"; они не поймут, пока не вернутся к народу, что их "Я" есть "Он" для народа. Если бы поняли они, что их "Я" в сущности не "Я", что подлинное "Я" их - в лучшем случае стремление к дальнему "Я", а это дальнее "Я" и есть народный "Он", "Бог", Который в сердце народном открывается, в "Я" открывается. Если б это они поняли, религия зажглась бы в них - да. Но они этого не понимают, не хотят понять.
Есть и полуобернувшиеся к народу: например, Блок. Тревожную поэзию его что-то сближает с русским сектантством. Сам он себя называет "невоскресшим Христом"; а его Прекрасная Дама в сущности хлыстовская Богородица20. Символист А. Блок в себе самом создал странный причудливый мир; но этот мир оказался до крайности напоминающим мир хлыстовский. Блок или еще народен, или уже народен. С одной стороны, его мучают уже вопросы о народе и интеллигенции, хотя он еще не поднялся к высотам ницшевского символизма, т.е. еще не переживал Голгофы индивидуализма. Оттого-то народ для него - как будто эстетическая категория, a Ницше для него - только "чужой, ему не близкий, не нужный идол"21. Люди этого сознания не понимают вовсе, что соединение с народом не эстетика, как и Ницше не кумир, а самый близкий брат, принявший подвиг мученичества за всех нас.
Обращаясь к народу, они как бы говорят ему: так же почвенны мы, как народ; не в том почвенность, чтобы осесть в каком-нибудь уголке хлебопашеством; не в земле сила народа: земля русская скудная, осыпается, размывается, выветривается: овраги гложут ее; в России много оврагов, и потому-то почвенники могут остаться без почвы: так что или народ - мы, или нет - народа.
Народ как мечта индивидуалиста, земля как иллюзия - вот во что превращается в них мука Гоголя, пророческий крик Достоевского, скорбная песнь Некрасова. Но этой мечтой и этой иллюзией закрываются они от Ницше. И висят в иллюзионистической пустоте. Так восток входит в их западничество, распыляя подлинность запада. Но и запад оскопляют они своим будто бы религиозно переживаемым символизмом.
Их долг: или подняться к высотам вместе с Ницше, или действительно стать народными: в противном случае их литературная линия выродится. Таков А. Блок, таков был бы и Андреев, если бы Андреев стал подлинным символистом; таков же Зайцев.
И они уже дали сорные всходы: грошовое декадентство, рекламная соборность; все эти эротисты, мистические анархисты и прочие благополучно паразитируют на этом не до конца западничестве, не до конца народничестве.
Есть две линии русского символизма, две правды его. Эти правды символически преломились в двух личностях: в Мережковском и в Брюсове.
Мережковский первый оторвался от народничества в тот момент, когда народничество стало вырождаться в литературе русской; он избег крайности народничества, уходя в бескрайний запад индивидуализма.
Мережковский первый по времени увидел Ницше; глазами Ницше он окинул историю; согласился с "Антихристом" Ницше22 и поднял руку на историческое христианство. Это богоборчество отразилось в "Юлиане". Но, подняв руку, он остановился: и в "Я" он увидел второе "Я". "Я" или "Ты"? Этот вопрос стоит у него в "Воскресших Богах". "Я" и "Ты" примиряется в третьем, в народе. И уже в "Петре" прозвучала глубоко народная лота23. В "Петре" Мережковский вместе с русским сектантством. За "Петром" уже проповедь: литература ли это? Слово ли?
Нет слов тут... Далее: или народный подвиг, или углубление прошлого нашей литературы; Мережковский перенес свою художественную стихию в критику; после "Толстого и Достоевского" по-новому подошли мы к нашему прошлому.
Подошли и остановились, недоумеваем.
"De la musique avant toute chose"24: раздался голос
Брюсова в 1895 году своим до крайности преувеличенным декадентством. И мы встретили его как иностранца. Поэзия - это музыка, осязаемая не как проповедь, но как форма; и Брюсов дал ряд изумительных форм. Далее: показал он нам, что такое форма Пушкина.
Брюсов изваял лозунг формы в русской литературе. Не голое слово, - сплетенье слов нам дорого в Брюсове. Брюсов не проповедует, не идет, потому что путь его литературной линии не в истории: индивидуализм углубляет личность. Мережковский проповедовал индивидуализм; был ли он индивидуалистом в смысле Брюсова? Мережковский весь в искании; между собой и народом ищет он чего-то третьего, соединяющего. Брюсов не ищет: он изучает форму; в этом его подлинная правда, святая правда, принятая с Запада.
Так символически ныне расколот в русской литературе между правдою личности, забронированной в форму, и правдой народной, забронированной в проповедь, - русский символизм, еще недавно единый.
Мережковский - весь искра, весь - огонь: но направление, в котором он идет, за пределами литературы; литература все еще форма. А Мережковский не хочет искусства: он предъявляет к ней требования, которые она как форма не может выполнить.
Литература должна быть действенно религиозна, а единственная форма действенности - проповедь.
Но после Ницше, молчаливо улыбавшегося нам на проповедь, Ницше, который проповедовал не словами, а жестами страдания, подвигом мученичества, безумием, - литературная проповедь - мертвая проповедь. И Мережковский боится пророчествования: между тем слово его достигает до нас в форме проповеди, а не живой действенности.
Брюсов - весь блеск, весь - ледяная, золотая вершина: лед его творчества обжигает нас, и мы даже не знаем - огонь он или лед: но творчество его не говорит вовсе о том, как нам быть. Он, как и Ницше, молчит в самом тайном. Но Ницше не вынес своей немоты, сошел с ума; что происходит с Брюсовым под трагической маской - никто не знает, пока он не снимет маски, не скажет слова.
"Вы - родоначальник и представитель живой линии русской литературы!" - хочется крикнуть Брюсову - или его двойнику, бронзовой статуе, изваянной в наших сердцах: - "Вы - знамя, будьте же знаменем"...
"Ах, вернитесь в литературу как форму поэзии: не уходите из литературы: с вами уходит в проповедь огромный художник; наденьте до времени поэтическую маску; еще не настало время действовать, - хочется крикнуть Мережковскому. - Действие, соединяющее нас с народом, не литературное творчество, а религиозное творчество самой жизни; в вашем призыве есть преждевременность: не рано ли вы снимаете маску? Еще не исполнились сроки!"
В молчании Брюсова, в слишком громком голосе Мережковского символически отразилась трагедия современности: молчание Запада там, где над смыслом жизни поставлен роковой вопрос, и крик с Востока, превращающий роковые, еще только приближающиеся к нам вопросы жизни в преждевременный призыв.
Одна правда с Мережковским, от которого ныне протягивается линия к религиозному будущему народа.
А другая правда с Брюсовым.
Но обе позиции как-то обрываются: в одной нет уже слов, в другой - нет еще Действия.
Мережковский - слишком ранний предтеча "дела", Брюсов - слишком поздний предтеча "слова".
Слово и дело не соединены; но и не может быть ныне слово соединено с делом.
Мы, писатели, как теоретики имеем представление о будущем, но как художники, говоря о будущем, мы только люди, только ищущие; не проповедующие, а исповедующие.
Мы просим только одно: чтобы нам верили, что наша исповедь - живая исповедь.
Есть общее в нас, пишущих и читающих, - все мы в голодных, бесплодных равнинах русских, где искони водит нас нечистая сила.
1907
Самая родная, нам близкая, очаровывающая душу и все же далекая, все еще не ясная для нас песня - песня Гоголя.
И самый страшный, за сердце хватающий смех, звучащий, будто смех с погоста, и все же тревожащий нас, будто и мы мертвецы, - смех мертвеца, смех Гоголя!
"Затянутая вдали песня, пропадающий далече колокольный звон... горизонт без конца... Русь, Русь!" (Мертвые души) и тут же, строкой выше - в "полях неоглядных" "солдат верхом на лошади, везущий зеленый ящик с свинцовым горохом и подписью "такой-то артиллерийской батареи" (Мертвые души). Два зрения, две мысли; но и два творческих желания; и вот одно: "Облечь ее в месячную чудную ночь и ее серебряное сияние, и в теплое роскошное дыхание юга. Облить ее сверкающим потоком солнечных ярких лучей, и да исполнится она нестерпимого блеска" (Размышление "pro domo sua"1 по поводу ненаписанной драмы). А другое желание заключалось в том, чтобы "дернуть" эдак многотомную историю Малороссии без всяких данных на это.
"Глаза... с пением вторгавшиеся в душу" (Вий). Всадник, "отдающийся" (вместо отражающийся) в водах (Страшная месть). "Полночное сиянье... дымилось по земле" (Вий). "Рубины уст... прикипали... к сердцу" (Вий). "Блистательная песня соловья" (Майская ночь). "Волосы, будто светло-серый туман" (Страшная месть). "Дева светится сквозь воду, как будто бы сквозь стеклянную рубашку" (Страшная месть). "Из глаз вытягиваются клещи" (Страшная месть). "Девушки... в белых, как убранный ландышами луг, рубашках" и с телами, "сваянными из облаков", так что тела просвечивали месяцем (Майская ночь). Быть может, чрез миг ландышевая белизна их рубашек станет стеклянной водой, проструится ручьем, а ручей изойдет дымом или оборвется над камнем пылью у Гоголя, как валится у него серой пылью вода (Страшная месть), чтобы потом засеребриться, как волчья шерсть (Страшная месть), или под веслами сверкнуть, "как из-под огнива, огнем" (Страшная месть).
Что за образы? Из каких невозможностей они созданы? Все перемешано в них: цвета, ароматы, звуки. Где есть смелее сравнения, где художественная правда невероятней? Бедные символисты: еще доселе упрекает их критика за "голубые звуки": но найдите мне у Верлёна, Рембо, Бодлера образы, которые были бы столь невероятны по своей смелости, как у Гоголя. Нет, вы не найдете их: а между тем Гоголя читают и не видят, не видят доселе, что нет в словаре у нас слова, чтобы назвать Гоголя; нет у нас способов измерить все возможности, им исчерпанные: мы еще не знаем, что такое Гоголь; и хотя не видим мы его подлинного, все же творчество Гоголя, хотя и суженное нашей убогой восприимчивостью, ближе нам всех писателей русских XIX столетия.
Что за слог!
Глаза у него с пением вторгаются в душу, а то вытягиваются клещами, волосы развеваются в бледно-серый туман, вода - в серую пыль; а то вода становится стеклянной рубашкой, отороченной волчьей шерстью - сиянием. На каждой странице, почти в каждой фразе перехождение границ того, что есть какой-то новый мир, вырастающий из души в "океанах благоуханий" (Майская ночь), в "потопах радости и света" (Вий), в "вихре веселья" (Вий). Из этих вихрей, потопов и океанов, когда деревья; шепчут свою "пьяную молвь" (Пропавшая грамота), когда в экстазе человек. Как и птица, летит... "и казалось... вылетит из мира" ) (Страшная месть), рождались песни Гоголя; тогда хотелось ему песню свою "облечь... в месячную чудную ночь... и облить ее сверкающим потоком солнечных ярких лучей, и да исполнится она нестерпимого блеска." (из "Набросков" Гоголя). И Гоголь начинал свое мироздание: в глубине души его - рождалось новое пространство, какого не знаем мы; в потопах блаженства, в вихрях чувств извергалась лава творчества, застывая "высоковерхими" горами, зацветая лесами, лугами, сверкая прудами: и те горы - не горы: "не задорное ли море выбежало из берегов, вскинуло вихрем безобразные волны, и они, окаменев, остались неподвижными в воздухе" (Страшная месть). "Те леса - не леса... волосы, поросшие на косматой голове деда" (Страшная месть); "те луга - не луга... зеленый пояс - перепоясавший небо" (Страшная месть); и пруд тот-не пруд: "как бессильный старец, держал он в холодных объятиях своих далекое темное небо, осыпая ледяными поцелуями огненные звезды"... (Майская ночь). Вот какова земля Гоголя, где леса - борода деда, где луга - пояс, перерезавший небо, где горы - застывшие волны, а пруд - старец бессильный, обнимающий небо. А небо?.. В "Страшной мести" у Гоголя оно (небо) наполняет комнату колдуна, когда колдун вызывает Катеринину душу; само небо исходит из колдуна, как магический ток... Так вот какое небо у Гоголя: колдовское небо; и на этом-то небе возникает у него земля - колдовская земля: оттого-то лес оказывается головой деда, и даже из печной трубы "делается ректор"; таковы же у Гоголя и дети этой земли - страшные дети земли: это или колдун, или Вий, или панночка, тела их сквозные; сваянные из облаков; даже свиньи на этой странной земле, по меткому наблюдению Эллиса, - "поводят очами"; та земля - не земля: то облачная гряда, пронизанная лунным сиянием; замечтайся - и мечта превратит тебе облачное очертанье по воле твоей и в русалку, и в черта, и в град новый - и ты найдешь здесь сходство хоть с Петербургом.
Нестерпимого блеска песнь Гоголя; и свет этой песни создал ему новую, лучшую землю, где мечта - не мечта, а новая жизнь. Песнь его - сиянье, "как сквозное покрывало, ложилось легко" (Вий) на землю, по которой ходил Гоголь; "дамасскою дорогой и белою, как снег, кисеею" (Страшная месть) закутал Гоголь от нас, от себя подлинную землю; и складки этой кисеи рождали будто из облак сваянные, преображенные тела летающих панночек. Действительность в первый период творчества является у Гоголя часто под романтической вуалью из месячных лучей; потому что действительность у него подобна той даме, которой наружность выносима только под вуалью; но вот срывает Гоголь вуаль со своей дамы - посмотрите, во что превращает действительность Гоголь: "Погонщик скотины испустил такой смех, как будто бы два быка один против друтого зарычали разом" (Вий). "Голова у Ивана Ивановича похожа на редьку хвостом вниз; голова Ивана Никифоровича - на редьку хвостом вверх"... "У Ивана Ивановича... глаза табачного цвета, и рот... несколько похож на букву ижицу; у Ивана Никифоровича... нос в виде спелой сливы"... "Вот у нашего заседателя вся нижняя часть лица баранья, так сказать... А ведь от незначительного обстоятельства: когда покойница рожала, подойди к окну баран, и нелегкая подстреки его заблеять" (Тяжба).
Вот так действительность! После сваянных из облачного блеска тел выползают у него бараньи хари, мычащие на нас, как два быка, выползают редьки с хвостами вверх и вниз, с табачного цвета глазами и начинают не ходить, а шмыгать, семенить - бочком-бочком; и всего ужасней то, что Гоголь заставляет их изъясняться деликатным манером; эти "редьки" подмигивают табачного цвета глазками, пересыпают речь словечками "изволите ли видеть", и докладывает нам о них Гоголь не просто, а со странной, отчаянной какой-то веселостью; у заседателя нижняя часть лица не баранья, а "так сказать" баранья - "так сказать", от незначительного обстоятельства: оттого, что в момент появления на свет заседателя баран подошел к окну: ужасное "так сказать". Здесь Гоголя называют реалистом, - но, помилуйте, где же тут реальность: перед нами не человечество, а дочеловечество; здесь землю населяют не люди, а редьки; во всяком случае, этот мир, на судьбы которого влияет баран, подошедший к окну, пропавшая черная кошка (Старосветские помещики) или "гусак" - не мир людей, а мир зверей.
А все эти семенящие, шныряющие и шаркающие Перепенки2, Голопупенки, Довгочхуны и Шпоньки - не люди, а редьки. Таких людей нет; но в довершение ужаса Гоголь заставляет это зверье или репье (не знаю, как назвать) танцевать мазурку, одолжаться табаком и даже, более того, - испытывать мистические экстазы, как испытывает у него экстаз одна из редек - Шпонька, глядя на вечереющий луч; и даже более того: амфибии и рептилии у него покупают человеческие души. Но под какими же небесами протекает жизнь этих существ? "Если бы... в поле не стало так же темно, как под овчинным тулупом", - замечает Гоголь в одном месте. "Темно и глухо" (в ночи), как в винном погребе" (Пропавшая грамота). Гоголь умел растворять небо восторгом души и даже за небом провидел что-то, потому что герои его собирались разбежаться и вылететь из мира; но Гоголь знал и другое небо - как бараний тулуп и как крышка винного погреба. И вот едва снимает он с мира кисею своих грез, и вы оказываетесь уже не в облаках, а здесь, на земле, как это "здесь" земли превращается в нечто под бараньим тулупом, а вы - в клопа или блоху или (еще того хуже) - в редьку, сохраняемую на погребе.
И уже другая у Гоголя начинается сказка, обратная первой. Людей - не знал Гоголь. Знал он великанов и карликов; и землю Гоголь не знал тоже - знал он "сваянный" из месячного блеска туман или черный погреб. А когда погреб соединял он с кипящей месячной пеной туч, или когда редьку соединял он с существами, летающими по воздуху, - у него получалось странное какое-то подобие земли и людей; та земля - не земля: земля вдруг начинает убегать из-под ног; или она оказывается гробом, в котором задыхаемся мы, мертвецы; и те люди - не люди: пляшет казак - глядишь - изо рта побежал клык; уплетает галушки баба - глядишь: вылетела в трубу; идет по Невскому чиновник - смотрит: ему навстречу идет собственный его нос. И как для Гоголя знаменательно, что позднейшая критика превратила Чичикова - этого самого реального из его героев - не более, не менее, как в черта; где Чичиков - нет Чичикова: есть "немец" со свиным рылом, да и то в небе: ловит звезды и уже подкрался к месяцу. Гоголь оторвался от того, что мы называем действительностью. Кто-то из-под ног его выдернул землю; осталась в нем память о земле: земля человечества разложилась для него в эфир и навоз; а существа, населяющие землю, превратились в бестелесные души, ищущие себе новые тела: их тела - не тела: облачный туман, пронизанный месяцем; или они стали человекообразными редьками, вырастающими в навозе. И все лучшие человеческие чувства (как-то: любовь, милосердие, радость) отошли для него в эфир... Характерно, что мы не знаем, кого из женщин любил Гоголь, да и любил ли? Когда он описывает женщину - то или виденье она, или холодная статуя с персями, "матовыми, как фарфор, не покрытый глазурью", или похотливая баба, семенящая ночью к бурсаку. Неужели женщины нет, а есть только баба или русалка с фарфоровыми персями, сваянная из облаков?
Когда он учит о человеческих чувствах - он резонирует, и даже более того: столоначальнику советует помнить, что он - как бы чиновник небесного стола, а в николаевской России провидит он как бы "град новый, спускающийся с неба на землю"3.
Радуется ли Гоголь? нет, темнеет с годами лицо Гоголя; и умирает Гоголь со страху.
Невыразимые, нежные чувства его: уже не любовь в любовных его грезах - какой-то мировой экстаз, но экстаз невоплотимый; зато обычные чувства людей для него - чувства подмигивающих друг другу шпонек и редек. И обычная жизнь - сумасшедший дом. "Мне опротивела пьеса ("Ревизор"), - пишет Гоголь одному литератору, - я хотел бы убежать теперь"4... "Спасите меня! Дайте мне тройку, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик... взвейтесь, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего"... ("Записки сумасшедшего").
Не должен ли Гоголь в этом мире своих редек и блистающих на солнце тыкв с восседающим среди оных Довгочхуном воскликнуть вместе со своим сумасшедшим: "Далее, далее - чтобы не было видно ничего?"
Я не знаю, кто Гоголь: реалист, символист, романтик или классик. Да, он видел все пылинки на бекеше Ивана Ивановича столь отчетливо, что превратил самого Ивана Ивановича в пыльную бекешу: не увидел он только в Иване Ивановиче человеческого лица; да, видел он подлинные стремленья, чувства людские, столь ясно глубокие разглядел несказанные корни этих чувств, что чувства стали уже чувствами не человеков, а каких-то еще не воплощенных существ; летающая ведьма и грязная баба; Шпонька, описанный как овощ, и Шпонька, испытывающий экстаз, - несоединимы; далекое прошлое человечества (зверье) и далекое будущее (ангельство) видел Гоголь в настоящем. Но настоящее разложилось в Гоголе. Он - еще не святой, уже не человек. Провидец будущего и прошлого зарисовал настоящее, но вложил в него какую-то нам неведомую душу. И настоящее стало прообразом чего-то... Но чего?
Говорят, реалист Гоголь - да. Говорят, символист он - да. У Гоголя леса - не леса; горы - не горы; у него русалки с облачными телами; как романтик, влекся он к чертям и ведьмам и, как Гофман и По, в повседневность вносил грезу. Если угодно, Гоголь - романтик; но вот сравнивали же эпос Гоголя с Гомером5?
Гоголь - гений, к которому вовсе не подойдешь со школьным определением; я имею склонность к символизму; следственно, мне легче видеть черты символизма Гоголя; романтик увидит в нем романтика; реалист- реалиста.
Но подходим мы не к школе - к душе Гоголя; а страдания, муки, восторги этой души на таких вершинах человеческого (или уже сверхчеловеческого) пути, что кощунственно вершины эти мерить нашим аршином; и аршином ли измерять высоту заоблачных высот и трясину бездонных болот? Гоголь - трясина и вершина, грязь и снег; но Гоголь уже не земля. С землей у Гоголя счеты; земля совершила над ним свою страшную месть. Обычные для нас чувства - не чувства Гоголя: любовь - не любовь; веселье - и очень не веселье; смех - какой там смех: просто рев над бекешей Ивана Ивановича, и притом такой рев, как будто "два быка, поставленные друг против друга, замычали разом". Смех Гоголя переходит в трагический рев, и какая-то ночь наваливается на нас из этого рева: "И заревет на него в тот день как рев разъяренного моря; и взглянет он на землю, - и вот тьма и горе, и свет померк в облаках", - говорит Исайя (V, 30). Гоголь подошел к странному какому-то рубежу жизни, за которым послышался ему рев; и этот рев превратил Гоголь в смех; но смех Гоголя - колдовской; взглянет на землю Гоголь, рассмеется - "и вот тьма и горе", хотя солнце сияет, "ряды фруктовых деревьев, потопленных багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, покрытых свинцовым матом". Так прибирает поверхность земли Гоголь сказочным великолепием в своих реалистических рассказах (как, например, в "Старосветских помещиках"). Но за этим великолепием, как за неким ковром золотым, накинутым над бездной ужаса, "бездна", по слову пророка Аввакума, для Гоголя "дала голос свой, высоко подняла руки свои" (Аввакум. III, 10). И вот вслед за описанием мертвой жизни Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, - описанием, в котором, казалось бы, нет ничего таинственного, описанием, в котором все ясно как днем, где жизнь их озарена великолепием идиллии, как залит их сад багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, - даже за этим великолепием золотого полудня посещает Гоголя бездна страха, как и Пульхерию Ивановну посещает бездна в образе черной кошки. И тут же, обрывая идиллию, Гоголь нам признается: "Вам, без сомнения, когда-нибудь случалось слышать голос, называющий вас по имени, который простолюдины объясняют тем, что душа стосковалась с человеком... Я помню, что в детстве я часто его слышал... День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился; тишина была мертвая, даже кузнечик переставал трещать; ни души в саду. Но признаюсь, если бы ночь, самая бешеная и бурная, со всем адом стихии настигла меня одного среди непроходимого леса, я бы не так испугался, как этой ужасной тишины среди безоблачного дня" ("Старосветские помещики"). Этот страх полудня, когда земная отчетливость явлений выступает с особенной ясностью, древние называли паническим ужасом; и в Библии отмечен ужас этот: "Избавь нас от беса полуденна"6. Великий Пан7 или бес (не знаю кто) из лесных дебрей души подымал на Гоголя лик свой, и, ужаснувшись этого лика, Гоголь изнемогал в полуденной тишине среди яхонтовых слив, дынь, редек и Довгочхунов, и в каждом Довгочхуне виделся Гоголю Басаврюк, и каждый чиновник именно днем, а не ночью становится для него оборотнем.
Но почему же? Дневное приближение бездны духа к поверхностям дневного сознания, рев ее {"и заревет на него в тот день как бы рев разъяренного моря") в солнечной тишине - обычное состояние высокопросвещенных мистов. Все мистерии начинались в древности страхом (бездна развертывалась под ногами посвящаемого в мистерии Египта, бездна выпускала оборотней с псиными головами пред посвящением в эпопты на больших мистериях Елевзиса), и этот страх переходил в восторг, в состояние, которое являет мир совершенным и которое Достоевский называет "минутой вечной гармонии" - минутой, в которую испытываешь перерождение души тела, и она разрешается подлинным преображением (Серафим)8, подлинным безумием (Ницше) или подлинной смертью (Гоголь). Да: в образах своих, в своем отношении к земле Гоголь уже перешел границы искусства; бродил в садах своей души, да и набрел на такое место, где уже сад не сад, душа не душа; углубляя свою художественную стихию, Гоголь вышел за пределы своей личности, и вместо того чтобы использовать это расширение личности в целях искусства, Гоголь кинулся в бездну своего второго "я" - вступил на такие пути, куда нельзя вступать без определенного оккультно разработанного пути, без опытного руководителя; вместо того, чтобы соединить эмпирическое "я" свое с "я" мировым, Гоголь разорвал связь между обоими "я", - и черная бездна легла между ними; одно "я" ужасалось созерцанием шпонек и редек, другое "я" летало в неизмеримости миров - там, за небесным сводом; между обоими "я" легло мировое пространство и время биллионами верст и биллионами лет. И вот, когда наступал зов души ("вам, без сомнения, случалось слышать голос, называющий вас по имени, который... объясняют тем, что душа стосковалась с человеком") - когда наступал этот зов, черная бездна пространств и лет, разделявшая оба "я" Гоголя, разрывала перед ним покров явлений - и он слышал "как бы рев разъяренного моря". "Признаюсь, если бы ночь, самая бешеная и бурная, со всем адом стихий настигла меня среди... леса, я бы не так испугался", - вздыхает Гоголь; оттого-то метался он безвыходно - все искал посвященного в тайны, чтобы тот спас его... И напал на о. Матвея; что мог сделать о. Матвей9? Он не мог понять Гоголя. Самый кроткий и доброжелательный человек, не глядящий туда, куда глядел Гоголь, мог бы лишь погубить его. Гоголь взлетел на крыльях экстаза, и даже вылетел из мира, как безумная пани его, Катерина, которая "летела... и казалось... вылетит из мира". Вылетела - и сошла с ума, как вылетел Гоголь уже тогда, когда кричал устами своего сумасшедшего: "Несите меня с этого света. Далее, далее, чтобы не видно было ничего". Далее - по слову Исайи: "И вот - тьма, горе, и свет померк в облаках" (V, 30). Гоголю следовало бы совершить паломничество к фолиантам Беме, к древним рукописям востока, Гоголю следовало бы понять, прежде, всего, что тому, в чем он, есть объяснения; тогда понял бы он, что, быть может, найдутся и люди, которые могут исправить страшный вывих души его; но у Гоголя не было терпения изучать, и потому-то искал он руководителя вовсе не там, где следовало; не изучал Гоголь восточной мистической литературы - не изучал вообще ничего: хотел "дернуть" историю Малороссии, этак томов шестнадцать. Между тем Фалес и Платон путешествовали в Египет: в результате учение Платона об идеях и душе - той душе, которая, стосковавшись с телом, зовет человека (и Гоголь этот зов слышал). Учение Платона - только внешнее изложение мудрости Тота-Гермеса; оно опирается на мистерии, как опирается на Йогу учение некоторых школ Индии об Алайе (душе мира, с которой соединяет свое "я" посвященный)10. Душа стосковалась по Гоголю; Гоголь стосковался по душе своей, но бездна легла между ними; и свет для Гоголя померк. Гоголь знал мистерии восторга, и мистерии ужаса - тоже знал Гоголь. Но мистерии любви не знал. Мистерию эту знали посвященные; и этого не знал Гоголь; не знал, но заглядывал в сокровенное.
Восторг его - дикий восторг: и вдохновений слабость - дикая сладость: и уста - не улыбаются, а "усмехаются смехом блаженства". Пляшет казак - и вдруг "изо рта выбежал клык" (Страшная месть). "Рубины уст прикипают к самому сердцу" (не любовь - вампирство какое-то!). Во всем экстазе, преображающем и Гоголя, и мир ("травы казались дном какого-то светлого... моря" (Вий) - во всем этом экстазе "томительное, неприятное и вместе сладкое чувство" (Вий), или "пронзающее, томительное сладкое наслаждение" (Вий) - словом, "бесовски сладкое" (Вий), а не божественно сладкое чувство. И оттого преображенный блеск природы начинает пугать; и "Днепр" начинает серебриться, "как волчья шерсть" (почему "волчья"?). А когда преображается земля, так что изменяются пространства (под Киевом "засинел Лиман, за Лиманом... Черное море... Видна была земля Галичская"), почему "дыбом поднимаются волосы", а "бесовски сладкое" чувство разрешается тем, что конь заворачивает морду и - чудо! - смеется? Не мистерией любви разрешается экстаз Гоголя, а дикой пляской; не в любви, а в пляске безумия преображается все: подлинно - в заколдованном месте Гоголь: "и пошел... вывертывать ногами по всему гладкому месту... сзади кто-то засмеялся. Оглянулся: ни баштану, ни чумаков, ничего... вокруг провалы; под ногами круча без дна; над головой свесилась гора... из-за нее мигает какая-то харя", (Заколдованное место). Душа позвала человека - восторг, пляска; а в результате: круча без дна да какая-то харя. И только? Так всегда у него: Хома Брут тоже пошел писать с панночкой на спине, а потом рев: "Приведите Вия". И Вий, дух земли, которую оклеветал Гоголь, указывает на него: "Вот он"; и превращенные Гоголем в нечистей люди бросаются на Хому-Гоголя и убивают его; это потому, что имел Гоголь видение, Лик, но себя не преобразил для того, чтобы безнаказанно видеть Лик, слушать зов Души любимой, чей голос, по слову Откровения, "подобен шуму вод многих"; этот шум стал для. Гоголя "ревом", блеск преображения - "волчьей шерстью", а душа - "Ведьмой". Оборотни вместе с Гекатой" не трогали посвящаемых в мистерии, выходя из Елевзинского храма. И они грызли Гоголя, как грызли мертвецы колдуна. И лик, виденный Гоголем, не спас Гоголя: этот лик стал для него "всадником на Карпатах". От него убегал Гоголь. "В облаке перед ним светилось чье-то чудное лицо. Непрошеное, незваное, явилось оно к нему в гости... И страшного, кажется, в нем мало, а непреодолимый ужас напал на него" (Страшная месть). И в ясный солнечный день Гоголь дрожал, потому что казалось ему, что "мелькает чья-то длинная тень, а небо ясно, и тучи не пройдет по нем" (Страшная месть). Это - тень чудного лица, которое, несмотря на то, что оно - чудное, ужасало Гоголя всю жизнь: это потому, что мост любви, преображающий землю, рухнул для Гоголя и между Ликом Небесным и им образовалась черная, ревущая бездна, которую занавесил Гоголь смехом, отчего смех превратился в рев, "как будто два быка, поставленные друг против друга, заревели разом". Бездны боялся Гоголь, но смутно помнил (не сознанием, конечно), что за "бездной этой" (за миллиардами верст и лет) милый голос, зовущий его: не пойти на зов не мог Гоголь: пошел - и упал в бездну: мост любви рухнул для него, а перелететь через бездну не мог Гоголь; он влетел в нее, вылетев из мира (как могли влететь в бездну неофиты, проходящие испытания). Гоголя удручает какое-то прошлое, какое-то предательство земли - грех любви (недаром мы ничего не знаем об увлечениях этой до извращенности страстной натуры). "Спасите меня!.. И несите с этого света! Далее, чтобы не видно было ничего". Ничего: ни шпонек, ни земли, ни Лика.
"Божественная ночь! Очаровательная ночь!" (Майская ночь). "Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи", - восхищается Гоголь. И подлинно: многие ли знают такие ночи, когда воды превращаются в сверкающую "волчью шерсть", а травы кажутся "дном... какого-то светлого моря". И все же чудится нам, что этот восторг и радость эта - "к худу"; и все-таки такие ночи худо кончались для Гоголя. Наконец, Гоголь не захотел уже ни "дней с зовом", ни ночей "с волчьей шерстью"; закричал: "Далее! Далее, чтобы не видно было ничего".
Любит Гоголь Россию, страну свою; как любовник любимую, ее любит Гоголь: "Русь! Чего ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами?" (Мертвые души). Какую-то не ведомую никому Россию любит Гоголь: любит Гоголь Россию старинной любовью: она для него - как для колдуна дочь его, Катерина; над ней колдует Гоголь: "Что глядишь ты так?.. Неестественной властью осветились мои очи"... Что за тон, что за ревнивая властность - Гоголь заклинает Россию; она для него - образ всю жизнь неведомой ему и все же его любовницы. Не той ли же властью светятся очи Гоголя, какой осветились очи старика отца в "Страшной мести": "чуден показался ей (Катерине или России?) странный блеск очей"... "Посмотри, как я поглядываю очами", - говорит колдун, являясь во сне дочери. "Посмотри, как я поглядываю на тебя очами", - как бы говорит Гоголь, являясь нам во сне русской жизни (русская жизнь - самый удивительный сон): "Сны много говорят правды" (Страшная месть). И какою-то вещей, едва уловимой во сне правдой обращается Гоголь к спящей еще доселе земле русской. "Русь!.. Но какая же непостижимая тайная сила влечет к тебе? Какая непостижимая связь таится между нами?.. Неестественной властью осветились мои очи". Непостижимо, неестественно связан с Россией Гоголь, быть может, более всех писателей русских, и не с прошлой вовсе Россией он связан, а с Россией сегодняшнего, и еще более завтрашнего дня.
Разве не сон все, что происходит с нами, с землей, нашей родиной; еще недавно странным блеском озарилась страна родная, так что из Москвы стали видны и Лиман, и Черное море, и всадник неведомый. А теперь, даже в солнечный день, когда и туч нет, чья-то мелькает страшная тень: тень ужасной, из глубины души, из глубины земли идущей провокации. Все стало странно и непонятно; и страна наша в смертельной тоске; и здесь, и там идет дикая пляска странного веселья, странного забвенья. И как горы Карпатские, тучи бед нависают над нами: на горах тех - мститель неведомый. И странный в глубине души поднимается вопль: Русь! Чего ты хочешь от нас? Что зовет и рыдает, и хватает за сердце?.. Не знаем... А что-то зовет и рыдает: и хватает за сердце.
Пред завесою будущего мы словно неофиты пред храмом: вот разорвутся завесы храма - что глянет на нас: Геката и призраки? Или Душа нашей родины, Душа народа, закутанная в саван?
Гоголь прежде всех подошел к мистерии этой; и встал пред ним мертвец. Умер Гоголь.
А теперь мы стоим пред тем же видением - видением Смерти. И потому-то видение Гоголя ближе нам всего, что было сказано о нас и о родине нашей. Мы должны помнить, что покрывало Смерти спадет лишь тогда, когда мы души наши очистим для великой мистерии: мистерия эта - служение родине, не только в формах, но в духе и истине. Тогда спадет с нее саван, явится нам душа наша, родина.
Касаясь Гоголя, невозможно не сказать хотя бы двух слов о его слоге. Можно написать многотомное исследование о стиле и слоге гоголевских творений. И как реализм Гоголя слагается из двух сказок о дочеловеческой и сверхчеловеческой земле, так и естественная плавность его слога слагается тоже из двух неестественностей. Она слагается из тончайшей ювелирной работы над словом, и притом такой, что остается совершенно непонятным, как мог Гоголь, нагромождавший чудо технического искусства на чуде, так что ткань его речи - ряд технических фокусов, - как мог Гоголь именно при помощи этих фокусов выражать экстаз души живой? Такова одна сторона гоголевской стилистики, перебиваемая подчас грубым (даже не грамматическим) оборотом речи или совершенно грубым, нелепым и даже пошлым приемом. Такие ничего не говорящие эпитеты, как "чудные", "роскошный", "очаровательный", пестрят слог Гоголя и сами по себе ничего не выражают; но в соединении с утонченнейшими сравнениями и метафорами придают особое обаяние слогу Гоголя. Как не помнить поразительной повести о капитане Копейкине; но потрудитесь вглядеться, в чем технический фокус этого приема: совершенно банальное изложение злоключений несчастного капитана перебивается буквально через два слова вставкой выражений "изволите ли видеть", "так сказать" и т. д.
Именно этим грубым приемом достигает Гоголь ослепительной выразительности. Слог Гоголя одновременно и докультурный, и вместе с тем превосходит в своей утонченности не только Уайльда, Рембо, Сологуба и других "декадентов", но и Ницше подчас.
Все те приемы, которые характеризуют лучших стилистов нашего времени (именно как стилистов нашего времени), налицо у Гоголя.
Во-первых, обилие аллитераций в прозе. "Светлый серп светил" (Вий). "Вихрь веселья" (Вий). "Усмехнулся смехом" (Вий) (здесь аллитерация соединяется с усилием глагола "усмехнуться" существительным "смехом"). "В ее чертах ничего не было тусклого, мутного, умершего" (Вий). (Здесь "ту" "ут" и одновременно "му" "ум".) "Как клокотанье кипящей смолы";(Вий). "Круглый и крепкий стан" (Вий), "костяные Когти" (Вий). "Острые очи не отрывались" (Страшная Месть) и т. д.
Во-вторых, изысканность расстановки слов.
1) Разделение существительного от прилагательного вставочными словами; некоторые наивные критики вменяют в вину такому тонкому стилисту, как Сологуб, то, что он пользуется этим якобы модернистическим приемом ("тяжелые на его грудь положил лапы"). В вот вам наудачу из Гоголя: "Поглощенные ночным мраком луга" (Вий). "Блестели золотые главы вдали киевских церквей" (Вий) (вместо: "вдали блестели"). "Он не утерпел, уходя, не взглянуть" (Вий). "Страшную муку, видно, терпел он" (Страшная месть) (вместо: "Он, видно, терпел страшную муку") и т. д.
2) Сложные эпитеты также употреблял Гоголь в изобилии: "бело-прозрачное небо", "суто-золотая парча", "длинношейный гусь", "высоковерхие горы".
3) Иногда эпитеты эти дерзки до чрезвычайности: "оглохлые стены", "поперечивающее себе чувство", "ключевой холод" и т. д.
4) Характерны глаголы Гоголя; в употреблении их мы усматриваем самый откровенный импрессионизм: "Перси просвечивали" (Вий), "Сияние дымилось", "Вопли... едва звенели", "Голос одиноко сыпался", "Слова... всхлипывали", "Валится... вода", "Холод прорезался в казацкие жилы", "Сабли... звукнули", "Запировал пир", "Шумит, гремит конец Киева", "Гора за горой... обковывают землю", "Очи выманивают душу", "Перепел... гремит", "Пламя... выхватилось" и т. д.
5) Я не говорю уже о сравнениях Гоголя; иногда целыми страницами идет описание того, с чем сравнивается предмет, который иной раз вовсе не описан. Я не стану утруждать внимание примерами. Достаточно привести одну фразу: "Слышался шум (какой же шум?)... будто ветер" (1-я степень определения шума), но не просто ветер, а "ветер в тихий час вечера" (2-я степень определения); этот "ветер" - "наигрывал", кружась, по водному зеркалу" (3-я степень определения шума); и не просто "ветер наигрывал, кружась", а - "нагибая еще ниже в воду серебряные ивы" (4-я степень определения). С одной стороны - "шум", а с другой стороны - тончайший анализ {какой именно шум). Никто после Гоголя не выбирал таких изысканных сравнений. Характерна для Гоголя трехчленная форма сравнения: "Те луга (1) - не луга (2); то - зеленый пояс" (3) и т. д.
6) У Сологуба характерно скопление многих глаголов, существительных, прилагательных; у Гоголя тоже: "Степь краснеет, синеет, горит цветами" (Иван Федорович Шпонька). Или: "Перепелы, дрофы, чайки, кузнечики, тысячи насекомых, и от них свист, жужжание, треск, крик и вдруг стройный хор" (Там же). "Пошли писать версты, станционные смотрители, колодцы, обозы, серые деревни, с самоварами, бабами..." (Мертвые души). "Городишки... с лавчонками, мучными бочками, калачами... Зеленые, желтые и свежеразрезанные черные полосы"... (Мертвые души) и т. д.
7) Особенно характерно для Гоголя повторение одного и того же слова, параллелизмы и полупараллелизмы (иногда замаскированные), "В старину любили хорошенько поесть, еще лучше любили попить, а еще лучше любили повеселиться" (Страшная месть). "Пировал до поздней ночи, и пировал так, как теперь уже не пируют" (Страшная месть). "Из-за леса чернел земляной вал, из-за вала подымался старый замок" (здесь параллелизм выдержан до конца). "Под потолком мелькают нетопыри... и тень от них мелькает по стенам" (замаскированный параллелизм).
8) Иногда расстановка слов или параллелизм достигают необычной утонченности: "Снилось мне, чудо, право, и так живо снилось мне" (Страшная месть). "Блеснул день, но не солнечный: небо хмурилось, и тонкий дождь сеялся на поля, на широкий Днепр. Проснулась пани Катерина, но не радостна; очи заплаканы, и вся она смутна и неспокойна". Здесь двойной параллелизм формы и смысла: параллель в расположении фраз и одновременно параллель между погодой и состоянием души пани Катерины; "Блеснул день" - "проснулась пани Катерина"; "но не солнечный день" - "но не радостна"; "небо хмурилось" - "очи заплаканы"; "и тонкий дождь сеялся" - "и вся она смутна". Или: "Муж мой милый, муж дорогой" (пропуск местоимения "мой" усиливает лиризм фразы) и т. д.
9) Иногда параллелизм у Гоголя только подразумевается: "А из окошка далеко блестят горы и Днепр; за Днепром синеют леса... Но не далеким небом и не синим лесом любуется пан Данило (фигура нарастания): глядит он на выдавшийся мыс"... (Страшная месть).
10) Иногда изысканность формы переходит все пределы, и вот тогда-то ударит по нашим нервам Гоголь намеренно банальной риторикой: "Божественная ночь! Очаровательная ночь". Но странно: именно эта риторика после тончайших красочных сочетаний, после тончайших изгибов фразы загорается невероятным блеском совершенства, и нам начинает казаться, что нет ничего проще и естественнее прозы Гоголя; но то - обман.
Я не могу перечислить здесь и сотой части всех тех сознательных ухищрений, к которым прибегает стилистика Гоголя. Знаю только одно: в стилистике этой отражается самая утонченная душа XIX столетия. Нечеловеческие муки Гоголя отразились в нечеловеческих образах; а образы эти вызвали в творчестве Гоголя нечеловеческую работу над формой.
Быть может, Ницше и Гоголь - величайшие стилисты всего европейского искусства, если под стилем разуметь не слог только, а отражение в форме жизненного ритма души.