Жизнь - замкнутая отовсюду комната. Тут мы с рождения до смерти заключены как в темнице. Перед нами только стены, и никто наверное не скажет, что находится за ними. Мы все в одном положении. Видим одно. Знаем одно. Но разнообразно отношение к этому, единому для всех, содержанию жизни.
Мы можем говорить, хотя и заключены в тюрьму, из которой только смерть - выход, что стены темницы стеклянные. И развернутое перед нами содержание жизни - то райские, то адские картины великого Мастера - находится по ту сторону прозрачных стен. И чем глубже наши переживания, тем больше черт мы сумеем увидеть в развернутой панораме.
Мы можем думать и то, что стены нашей темницы вовсе не прозрачны, а разнообразные картины жизни - только фресковая живопись, покрывающая стены. Все это не там, а здесь, с нами. Мы можем тогда изучать свойства красок и род живописи, которой раскрашена наша жизнь.
Нам доступно еще иное отношение к жизни. Когда мы открываем сердце тем картинам, которые вокруг нас, мы можем не задаваться вопросом, где они развернуты. Нет нам нужды скоблить стены нашей тюрьмы в надежде, что отстанет слой красок, покрывающих эти стены, или горевать о том, что краски не отстают и, стало быть, они за стенами, а стены - прозрачные: мы можем любить эти картины жизни независимо от их положения, только потому, что они - содержание нашей души. Относится ли это содержание к сущности или видимости - все равно: мы любим все это, а разве любовь спрашивает? Разве она требует документов? Мы любим. Любя, выражаем. И пусть мистик видит в выражении наших переживаний глубокие прозрения в сверхчувственное, в позитивист - только здешнюю жизнь, оба они должны согласиться, что такое выражение переживаний реально - истинной, не претендующей на тенденцию реальностью.
Одно время ошибочно полагали, что, выражая глубины духа, мы отрываемся от действительности и что глубины нашего духа уже не действительность. Но когда заключили о недействительности всего глубокого и противопоставили плоскость глубине, еще более отошли от действительности в область миражей. Тенденциозное понимание жизни, провозгласившее "тьмы низких истин" в пику "возвышающему обману", тоже грешило против реальности, ибо приняло на веру слова о "возвышающем обмане". В результате получились две уродливых схемы: 1) "жизнь наша... душная... тесная... гроб" (стих Бальмонта)1, 2) жизнь наша - "пенной горшок". Оба понимания жизни далеки от принципов истинного реализма, ибо в одном случае предполагалось a priori, что красоты, развернутые перед нами, - "где-то там, куда нет доступа", а в другом случае - они низводились до фресок. В обоих случаях жизнь обращалась в призрак. Забывалось, что щетинный реалист не предполагает, а любит то, что есть.
Долгое время только потустороннее выражал символ. Отвергая потустороннее, отвергли символ. Противопоставляли ему понятие. И свели художественное выражение к какому-то мышлению в образах. Но ведь тут последний предел неясности - contradictio in adjecto2. Забыли, что символ только выразитель переживания, а переживание (личное, коллективное) - единственная реальность. И если некоторые формальные дисциплины дают возможность, заключать о призрачности переживания, то, с другой стороны, эти же дисциплины, проведенные, до конца, себя отрицают. А если это так, если призрачны слова о призрачности переживаний как чего-то непосредственно нам данного, то переживание - единственная реальность. И символизм (выражающий и не вопрошающий) - единственная форма реальности.
Истинный символизм совпадает с истинным реализмом. Оба о действенном. Действенность - глубочайший и основной признак жизни. Сравнительно недавно открылся реализм символизма или символизм реализма. Истинно глубокий художник уже не может быть назван ни символистом, ни реалистом в прежнем смысле.
Чехов был таким истинным художником. К нему могут быть сведены разнообразные, часто противоположные, часто борющиеся друг с другом художественные школы. В нем Тургенев и Толстой соприкасаются с Метерлинком и Гамсуном. В силу непосредственности творчества он одинаково примыкает и к старым и к новым: слишком отразилось вечное в его образах. Он - непрерывное звено между отцами и детьми, сочетая понятную для всех форму с дерзновенной смелостью новатора. Представитель тенденции "печной горшок" увидит в Чехове последнее слово своего направления. Наоборот: изысканного поклонника символизма прельстит стыдливая тонкость чеховских символов, и он с облегчением обратится к Чехову после Метерлинка. Он увидит, что эта осторожная стыдливость коренится в прозрачности его символов и что необходимое условие прозрачности - непроизвольность, непреднамеренность, то, чему имя "талант", "гений".
Еще недавно углубленным наблюдателям открылись бездны неуяснимых переживаний. Но когда окружающая жизнь не откликнулась на слова глубины, наблюдатели отвернулись от окружающего, близкого; они облекли новые переживания в образы дальнего, причудливого. То здесь, то там разрывались ракеты странных грез; разрывали тишину обыденного тревожные фанфары. Так появились первые драмы Метерлинка, еще недавно казавшиеся неожиданными. Казалось, были вскрыты огромные пласты никем не затронутых прозрений, к которым не просочиться реальной жизни. И, однако, теперь мы видим, что это - заблуждение.
Мы видели порыв, быстроту, натиск, и показалось, что победа одержана. Творчество переплеснулось за жизнь и остановилось. Так стоит экспресс, по неизвестной причине задержанный на станции, словно торжествующий над жизнью, - медленно ползущим товарным поездом. Но первоначальное расстояние, увеличившееся между поездами, опять уменьшается. Минута, и медленно ползущие товарные вагоны опередили экспресс; пассажиры экспресса, еще недавно смеявшиеся над медлительной размеренностью жизни, сами остались за барьером, а жизнь просочилась туда, где, казалось, не могло быть никакой жизни.
Чехов не покидал обыденного. Пристальный взор его ни на минуту не отрывался от мелочей. Он любил эти мелочи и сумел подсмотреть здесь больше, нежели Метерлинк, - эта ракета, вставшая над жизнью и опять упавшая в нее. Если творчество Чехова порой и могло нам казаться товарным поездом и мы спешим за экспрессом, в настоящую минуту следует признаться в том, что многие из нас остались далеко позади со своими "экспрессами", а "товарный поезд", перегнав, врезался, жизнью в неизмеримые дали душевных пространств.
Как успел нам прискучить досадный манекенный модернизм, в котором так быстро и ловко свили себе гнездо и пошлая поза, и наивно-старческое открывание Америк там, где уже нет никакой Америки! Действительный пафос перед развернутой бездной Вечности успел породить целые фаланги "ходульных дел мастеров"! С какой жадностью обращаешься порой к освежающим, целомудренным истокам обыденности: там еще чисты струи вечной жизни! Как научаешься ценить в таланте Чехова эту любовь к мелочам, в которых, казалось, нечему сквозить, в которых, однако, сквозит столько.
Приглядываясь к творчеству Метерлинка, видишь, что красною нитью в его произведениях проходит тенденциозность, заранее определяющая потусторонность его прозрений. Можно говорить и о предвзятой гиератичности3, невоплощенной сухости его символов: наличность прозрения он подчиняет тенденции. Такая тенденциозность лишь тогда получает свое полное оправдание, когда откровение художника переплескивается за пределы искусства, в жизнь. Но такого рода действительность - удел пророков и учителей жизни. И если мы наши "порхающие" художественные прозрения захотим уяснить и проповедовать, нужно сперва освоиться с бесконечностью кристаллов знания. Только тогда наши прозрения завоюют себе место наряду с непреложными для ума истинами. Явное крушение подобных прозрений мы видим у Метерлинка: он окунулся в Вечность и захотел объяснять. Ничего не объяснил и должен был оставить занятые налетом позиции. Наоборот: Чехов ничего не объяснял: смотрел и видел. Его символы тоньше, прозрачнее, менее преднамеренны. Они вросли в жизнь, без остатка воплотились в реальном. И поскольку за начало реального мы берем образ переживания, а за форму его - символ, постольку Чехов более всего символист, более всего художник.
Коллективное движение мысли параллельно движению массовых переживаний. Детерминизм, так недавно пугавший нас, не соответствовал ли пессимистической волне, охватившей наше общество? Казалось бы, Чехов - наиболее яркий выразитель пессимизма, и в его произведениях нет места радостной легкости; менее всего от него можно было бы ждать усмиренности вечного покоя. И, однако, это не так. Ведь он символист. Ведь истинное понятие о символе должно уничтожить в жизни деление на сущность и видимость, условность и безусловность. Символ - единственная, вечная реальность, и детерминистическая тенденция, явившаяся следствием более отчетливого уяснения некоторых рядов причинности, упорядочив функциональную зависимость явлений, всецело распространилась на жизнь с принятием лишь некоторых формальных методов познания. В символе же мы имеем преодоление понятий о формальном и субстанциональном, так что истинный художник-символист, сколько бы он ни изображал жизнь сквозь призму детерминизма, всегда непроизвольно вносит в нее неизъяснимую легкость и благостность.
Детерминизм в широком смысле, включая сюда и кантианство, отграниченный от иных методов познания и проведенный до конца, обеспечивая ясность понимания различных отношений, дает вместе с тем простор мистическим потребностям нашего духа. В последовательном проведении детерминизма как метода обнаруживается призрачность его как известного рода формализма. Параллельно с детерминизмом последовательно проведенный пессимизм непроизвольно переходит в трагизм и религию, где уже навсегда притупляется первоначально острое жало разочарований. Обнаруживается иллюзия, еще недавние ужасы жизни отлетают в область миражей. Открывается царство Вечного Покоя.
Ужас обыденности, пошлость - своего рода методологический прием Чехова, благодаря которому образы его получают четкость рисунка, оставаясь в области повседневности. Но зато повседневность становится колыхающейся декорацией, а действующие лица - силуэтами, намалеванными на полотне.
В Чехове толстовская отчетливость и лепка образов сочетается с неуловимым дуновением Рока, как у Метерлинка, но, как у Гамсуна, за этим дуновением сквозит мягкая грусть и тихая радость как бы непосредственного знания, что и Рок - иллюзия. Точно чародей, ужаснувший нас безобразием жизни, мягким взором своим глядит из-за жизни: да, конечно, он знает еще что-то, чего мы не знаем, - знает тайну, символ, перед дыханием которого развеется Рок. Он чувствует то, чего не знают его печальные герои - мягкую грусть и легкость, - то, о чем нельзя говорить, но что есть и что знает заглянувший в глубину: как передать словами свободу последнего рабства, где пессимизм уже не пессимизм. Ведь сюда же течет последняя радость... Покоем Вечности - вечным покоем непроизвольно дышат его извне безнадежные образы. И насколько сильна эта непроизвольность! Вот что думает одно из действующих лиц его рассказов, глядя на картину: "Юлия вообразила, как она сама идет по мостику, потом тропинкой, все дальше, все дальше, а кругом тихо, кричат сонные дергачи, вдали мигает огонь. И почему-то вдруг ей стало казаться, что эти самые облачка, которые протянулись по красной части неба, и лес, и поле она видела уже давно и много раз, - она почувствовала себя одинокой, и захотелось идти, идти и идти по тропинке; и там, где была вечерняя заря, покоилось отражение чего-то неземного, вечного" ("Три года")4.
Вот непроизвольный символ, о котором нельзя спросить: "Что это такое и почему эти слова о вечном?"
Есть тут и нечто неразложимое; чувствуешь, что все это так. Когда, расставаясь с любимым человеком, заброшенная в глуши провинции, одна из сестер говорит улетающим журавлям: "Милые мои!" - чувствуешь музыку Вечного Покоя, наполняющую жизнь беспечальным забвением вопреки всему! Пусть царит пошлость. Пусть герои Чехова говорят пустяки, едят, спят, живут в четырех стенах, бродят по маленьким серым тропинкам, - где-то там, в глубине, чувствуешь, что и эти серые тропинки - тропинки вечной жизни, и нет четырех стен там, где есть вечные, неизведанные пространства. Чем обыденней говорят они, тем больше речь их становится похожей на шепот, так что уже почти нет их речей - но красноречивее голос безмолвия в неизвестных пространствах. Он растет, и растет - призывный колокол Вечного Покоя. И уже наверное знаешь о сереньких тропинках, что если все идти, идти и идти по ним, то там впереди, где вечерняя заря, будет покоиться отражение неземного, вечного.
Наступит пора, и критика глубже оценит истинный характер чеховского пессимизма. Читая изящно-легкие, всегда музыкальные, прозрачные и грустные произведения его, будут переноситься в тот уголок сердца, где уже нет ни горя, ни радости, а только Вечный Покой.
Его уже нет. Он в Вечном Покое. Пусть произносятся смутные речи, - слаще речей зашелестят над его прахом грустные березы, зашепчут сказки, сказки Вечности. В золотой солнечный день, и в ненастье, и сквозь темь, и сквозь бледно-бурные рукава серебристых метелей знаменательно засияет над могилой пунцовая лампадка. Будут часы отбивать время.
И долго, долго, помня о нем, будут приходить к тихой могиле, омытой вечным покоем безвременья.
1904
У Эйфелевой башни четыре основания - четыре металлических ноги. На металлических ногах утверждается площадка. С площадки и начинаемся тело башни. Между основаниями башни просторное пространство.
В России есть места, где сходятся три губернии на небольшой площади. Можно было бы соорудить башню наподобие Эйфелевой в три подножия. Каждое подножие начиналось бы в разной губернии. Тело башни принадлежало бы трем губерниям или ни одной, а, пожалуй, облакам, небу, птицам.
Если собрать книги, написанные Мережковским, можно сложить из них книжную башенку. О, конечно, эта башенка меньше Эйфелевой: она с удобством уместилась бы на чайном подносе. Но если анализировать содержание каждой из написанных книг, это содержание оказалось бы столь значительным, что могли бы мы сравнить его, несомненно, разве только с большой башней. Вместе с тем нас поразила бы одна особенность каждой из сложенных воедино книг: каждая опирается на другую, все же они созданы друг для друга, все они образуют связное целое. Между тем: Мережковский - романист, Мережковский - критик, Мережковский - поэт, Мережковский - историк культуры, Мережковский - мистик, Мережковский - драматург, Мережковский - ...
Каждая из книг, написанных Мережковским, вовсе не представляет собой отдельную сторону его дарования, хотя он и является перед нами в разнообразных одеяниях: здесь - как критик, там - как мистик, а там - как поэт. Но лирика Мережковского - не лирика только, критика - вовсе не критика, романы - не романы. В каждой из книг его вы найдете совокупность всех сторон его дарования: изменена форма выражения, изменен метод. Мережковский старается быть тактиком. Часто это ему удается. И весьма. Только что он пленил нас тончайшим анализом Достоевского1, и мы начинаем верить ему как критику, - он обращает все богатство своей критики на то, чтобы сделать экскурсию в область истории и осветить ее как-то необычайно. Вы примирились и с этим смелым прыжком: вы следуете за ним вглубь истории. Миг: и всемирную историю превращает он в пьедестал к прекрасной, как мраморная статуя, лирической скульптуре слов. Итак, под критиком и историком таился поэт? Не тут-то было: поэзию риторики превратит он в изящный покров своей огненной мистики, обожжет вас огнем, приблизит мистику невероятно. Если вы критик, поэт и мистик, он заставит поверить вас, что наступил конец мира... и потом закончит схоластической схемой: "везде раздвоение: это сила Христа борется с силой антихриста"2. И тут скроется от всех - по всей пирамиде книг пройдет на вершину своей башни, усядется в облаках с подзорной трубой. Определите-ка, кто он: критик, поэт, мистик, историк? То, другое и третье или ни то, ни другое, ни третье? Но тогда кто же он? Кто Мережковский?
Вот ход его лирико-критических пророчеств.
С холодной жестокостью опытного анатома он вскроет перед вами душу Анны Карениной, проведет вас по своим путям, пряча вывод. Выводом озадачит. Например: станет вас уверять, что астартические культы древности предопределяют и регулируют психологию Анны, что она - воплощение, скажем, Астарты. Способен он не только осветить астартизмом Анну, но и приблизить астартизм, преломить его в образе Анны. Анна-Астарта окажется, далее, апокалиптической Женой, преследуемой Драконом. Облеченная в солнце Жена Астарта - Анна Каренина! Это ли не безвкусица, не чудовищный "grotesque"? Или... послушайте: у вас голова пойдет кругом, почва зашатается под ногами. Вам может показаться, что все - только прообраз единой силы. Иван Иванович, задолжавший вам без отдачи, станет Иваном Ивановичем Хлестаковым, и далее: Тифоном, Ариманом3, Драконом... Василиса Петровна, в которую вы влюблены, превратится в Жену Василису. Ваша жизнь окрасится необычайным. Вы будете проводить свои дни в борьбе с драконо-тифонным Иваном Ивановичем Пло, ополчившимся на солнечную Василису Петровну. Желтое ее платье назовете вы солнечным. Ведь можно сойти с ума! Пойдите теперь к Мережковскому, скажите ему: "Вы учили меня относиться к действительности как к символам. Я превратил свою жизнь в символ: везде вижу враждующие начала. Всемирная история только ореол к символизму моих переживаний. Но далее: вы учили о том, что символы ведут к воплощению, писали: "Здесь кончается наше явное, здесь начинается наше тайное, наше действие". Я увидел в Ногаткине драконизм, а в Цветковой - софианство. Ногаткин женится на Цветковой. Что мне делать?"
И Мережковский ответит: "Есть вечно женственное начало, и есть черт с хвостом, как у датской собаки, а вам я советую избавиться от кошмаров".
Ничего не ответит. Не знает, что сказать. А ведь поэзию, мистику, критику, историю - все превратил Мережковский в ореол вокруг какого-то нового отношения к религии - теургического, в котором безраздельно слиты религия, мистика и поэзия. Все остальное - история, культура, наука, философия только подготовляли человечество к новой жизни. Теперь приближается эта жизнь, упраздняется чистое искусство, историческая церковь, государство, наука, история.
И каким огнем залита проповедь Мережковского, как преломляется она в существующих методах творчества: в романах, в критике, в религиозных исследованиях! Привлекает она к нему эстетов, мистиков, богословов, просто культурных людей. Воистину что-то новое увидал Мережковский! И оно несоизмеримо с существующими формами творчества. И потому-то башня его книг, уходящая в облака, не имеет общего подножия. Как и башня Эйфеля, она начинается многими подножиями; подножия эти упираются в несоизмеримые области знания и творчества; в религию, историю культуры, в искусство, в публицистику, во многое другое. Вершина же башни принадлежит только воздуху. Она над облаками. Там уселся Мережковский с подзорною трубой и что-то увидел. Мы не увидели: облака закрыли твердь. Мережковский спустился к нам рассказать о каких-то результатах своих надоблачных вычислений в формах, нам известных (иных форм не сумел создать - они будут созданы, быть может, будущим гением): стал одновременно критиком и поэтом, и мистиком, и историком. Станет всем, чем угодно. Но он ни то, ни другое, ни третье. Скажут, пожалуй, что он эклектик. Неправда. Просто он специалист без специальности. Вернее, специальность его где-то и ему ясна, но еще не родилась практика в пределах этой специальности. И оттого-то странным светом окрашено творчество Мережковского. Этот свет неразложимый. Его не сложить из суммы критических, мистических и поэтических достоинств трудов писателя. И в то же время Мережковский при всей огромности дарования нигде недовоплошен: не до конца большой художник, не до конца проницательный критик, не до конца богослов, не до конца историк, не до конца философ. И он больше, чем только поэт, больше, чем только критик.
Оставаясь в пределах строгого искусства, почти невозможно говорить о его "Трилогии". Все равно вырвешься в мистику, в историю культуры, в идеологию. И безобразны многие страницы величественной "Трилогии", - то мертвые схемы давят многообразную серию его дивных образов, то мелочи, быт, "вещи" опрокидываются на эти образы. Мережковский подчас устраивает из своих романов археологический музей: здесь и одежды эпохи Возрождения, и "пурпуриссима" - румяна, которыми пользовались византийские императоры, и тиара "византийского папы" эпохи Петра I. Стены и потолок этого музея не соответствуют пестроте и богатству археологического материала: стены серые, казарменные; потолок образуют грязно-голубые доски, именуемые "бездна верхняя", пол, серый, каменный, - "бездна нижняя". На двух парах стен дощечки с надписями: "Идея богочеловечества", "Идея человекобожества", "Аполлон", "Дионис". Скучное, казарменное помещение и в нем пестрота богатых археологических коллекций: "purpurissima" и "идея человекобожества". Археология и схоластика! И вот через все три романа проходит перед нами ряд богатейших картин. Мережковский - прекрасный костюмер. Ему надо изобразить жизнь Юлиана, Леонардо, Петра4. Прекрасно: есть воск, - можно вылепить из него желтые статуи, раскрасить их "пурпуриссима", а что касается до обстановки - в ней недостатка не будет. Собрано все, что нужно.
Выбрав в своем музее свободное место у одной из стен (археологические коллекции - шкафы - сдвинуты к середине), Мережковский окружает свои статуи всеми атрибутами эпохи. "Жизнь Юлиана? - давайте сюда материалы из шкафов No 1, 2, 3 и т. д. Вот вам картина малоазиатского городка: война, костюмы, шлемы воинов той эпохи. Вот языческий храм: статуи, аромат"... Все названо своими именами, к каждому предмету быта приставлена этикетка. Так изображает Мережковский Юлиана в храме, при дворе, в Афинах, в походе. Ряд богатых и пышных картин. Но фон этих картин? Фоном послужит природа. Мережковский - нежный лирик природы. Он ее глубоко понимает. И дивными образами неба, серебряного месячного серпа над статуей перескажет он музыку, которой он хотел бы аккомпанировать свои археологические группы восковых кукол. Юлиан у Мережковского часто не Юлиан в смысле конкретного человека, а Юлианова кукла. Но небо у Мережковского - всегда небо. Оно живет, говорит, дышит. И вот Юлиан на фоне неба, одушевленного Мережковским, уже не только Юлиан, а символический образ того, что желает вложить в него автор. Но чтобы символ не был слишком груб (восковая кукла на фоне неба), Мережковский чуть-чуть стилизует свое небо, в la Боттичелли, Леонардо, Филиппино Липпи. Для этого он слишком хорошо знает живопись итальянских мастеров. Получается подобие жизни и действительная утонченность культуры в сценах его "хроник". Вот зрительный образ готов. Надо, чтобы действующие лица панорамы заговорили. Но куклы не говорят. Предоставьте говорить Мережковскому от их имени. Он сумеет сказать в стиле эпохи. Он для этого достаточно начитан. И вот выступит на авансцену сам Мережковский: будет говорить то басом, то дискантом, то комически, то трагически, и всегда стильно. О, это будет не просто разговор! Это будет диалог: будут ссылки, цитаты из замечательнейших умов того времени, расположенные в таком порядке, чтобы совокупность этих в форме диалога изложенных цитат служила незримым указательным пальцем к дощечке, повешенной на стене. Не забудьте, что археологическая группа на фоне картины итальянского мастера расположена у одной из стен музея, а на стене дощечка: "Идея человекобожества". Потом вся группа кукол будет перенесена к противоположной стене под дощечку: "Идея богочеловечества". Та же группа, то стоит под "Аполлоном", то под "Дионисом". Потом, при помощи камеры-обскуры, проецирует нам Мережковский ту же группу на пол, называемый "нижняя бездна", проецирует на "бездне верхней". Так покажет Мережковский несколько немых пантомим у всех четырех стен своего здания; переменит не раз фон у восковых групп; проговорит у каждой стены свой диалог в стиле группы и сообразно со стеной. И пройдет перед нами и вся жизнь Юлиана, и быт той эпохи, и религиозно-философский смысл этой жизни. Потом, убрав свои восковые куклы, наряды, утварь, статуэтки в нумерованные шкафы, он принимается за Леонардо. Проделывает ту же процедуру. Группы пропутешествуют от Христа к Антихристу, от Антихриста к Аполлону, от Аполлона к Дионису, от Диониса к Христу. Все это путешествие будет потом проецировано на верхнюю и нижнюю бездну.
Получится полная аналогия с путешествием Юлиана от стены до стены.
То же с Петром.
В результате геометрическая правильность его громадной "Трилогии". Труд необыкновенно почтенный и солидный. Далее. Нужна не простая геометрическая правильность: Мережковскому нужно показать эволюцию двух борющихся в истории сил: христианства и язычества. Для этого Мережковский: 1) Располагает группы своих образов так, чтобы конфигурация групп одной части "Трилогии" соответствовала в целом конфигурации групп смежной части. 2) Дает несколько образов (иногда предметов), которые пройдут сквозь все части. Например: мраморную статую поставит в храме. Затем в виде археологической раскопки воскресит ее в эпоху Возрождения. И наконец: во образе и подобии "вене-цейского истукана"5 перевезет в Россию. Или в хлыстовских радениях отыщет черты, сходные с оргиастическими культами древности. 3) В одной части "Трилогии" он переставляет свои группы справа налево, в другой - одновременно расставляет группы и слева направо, и справа налево, так что путешествие совершается одновременно в двух направлениях; наконец, в последней части расположение групп идет слева направо. Соответственно этому он слегка меняет конфигурацию цитат и своих комментарий в форме рассуждений к этим цитатам. Получается ясная и простая идеология. Во всем раздвоение: между хаосом и космосом, плотью и духом, язычеством и христианством, бессознательным и сознанием, Дионисом и Аполлоном, Христом и Антихристом. Противоположение между верхней и нижней бездной раздваивает, в свою очередь, каждую антиномию. Так: дух Христа оказывается и под маской аполлинизма, и под маской дионисизма; то же происходит и с духом Антихриста. Получаются сложные фигуры, точно кристаллографические модели. Раздвоенный Юлиан: потом Юлиан расчетверенный. Студенты долго сидят над сложными кубиками, прежде чем научатся определять кристаллические системы. Неопытные читатели Мережковского часто запутываются в сложных фигурах его исторического контрапункта идей. А он так прост: надо найти принцип классификации. Далее: в Юлиане идеи человекобожества, язычества, плоти, государства, аполлинизма, антихристианства как будто преобладают. Как будто: потому что на дне их (в бездне нижней) открываются идеи противоположные (бездна верхняя). Юлиан этого не понял. Во второй части изложенным идеям противостоят идеи противоположные: контрапункт сложнее. В "Петре" перед нами трехъярусная идеология: 1) язычество с пролетом в свое противоположное, 2) историческое христианство с пролетом в свое противоположное, 3) противоположное двух противоположностей (исторического язычества и исторического христианства) становится искомым единством. Тут и мистика, и гегелианство, и шеллингианство, и гностика, и символизм - одно, слитое с другим: целая коллекция идей и целая коллекция костюмов, цитат, выписок.
Археология и идеология - вот смысл "Трилогии" Мережковского. В этой мертвой броне трепещет и бьется его огромный, позагнанный талант. Неужели это так?
Нет. - Нет, не так.
Та многогранная идеалистическая броня, в которой закован творческий полет Мережковского, - броня прозрачная, вся сквозная.
Мы видим сквозь нее. Бесчисленные холодные грани, изнутри озаренные ярким светом, переливают всеми цветами радуги. И идеи Мережковского только, видимо, сковывают богатство его образов: они преломляют образы, направляя их к одному фокусу. И этот фокус вовсе не идея, а какой-то символический образ: к нему стекаются для Мережковского все лучи жизни. Про автора "Трилогии" можно сказать, что он имел "одно виденье, непостижное уму"6.
Как прекрасно объясняет автор "Трилогии" это стихотворение Пушкина! Не потому ли, что оно самому ему близко? Был Мережковский-художник, пленялся свободой художественного творчества, проповедовал культ красоты. И красота мира явилась ему в Лике Едином. Увидел он Лик Единый.
Понял, что многообразие образов, их красота - только бесконечность личин до времени укрытого Лика. Ему казалось, что увидел он тот предел красоты, который доступен человечеству. И, увидав, не захотел видеть он больше ничего. Знал, что еще нет слов, чтобы описать то, что видел, нет понятий объяснить красоту, нет красок изобразить. И все засквозило ему одним, навек одним. С той поры стал рыцарем будущего - рыцарем бедным: все богатства науки, искусства, жизни померкли в немеркнущем свете. Все стало лишь средством: хоть вздохом передать зарю новой, грядущей, последней красоты.
Невольно опустил "стальную решетку" рыцарь бедный - Мережковский - на лицо свое: этой стальной решеткой стала для него идеология. Но свет, горящий в нем, сквозь него сияющий, лучится из-под забрала. "Стальная решетка" - забрало убогого шлема: вот идеология Мережковского.
Образы прибирает он к схемам. От этого живые лица, проходящие в его романах, превращаются в кукол, разукрашенных археологической ветошью. Становятся эмблемами мертвых схем.
Но идеи Мережковского - только вера, только символы, обсаженные аллеей красочных образов. Аллея ведет к горизонту: там яркое его ослепило, яркое солнце. Оно восходит. И каким золотым блеском сверкает красный песок аллеи: - песок идей! Это не песок: это огненный бархат, которым восходящее солнце устлало путь человечества. Этот свет освещает пригнанные к схемам образы "Трилогии". Восковые куклы только потому куклы, что история, люди как люди - все это умерло для Мережковского. Все это воскресло в одном, живом. В жизни то - жизнь, что запечатлело в себе несказанный образ - "непостижное виденье". Мы все - мертвецы. История мертва тоже. Только луч будущего ее озаряет. Юлиан, Леонардо, Петр вовсе не интересуют Мережковского сами по себе: только как символы.
Метерлинк неспроста писал для марионеток свои первые драмы. Он знал невозможность воплощения их в условиях современной сцены. И неспроста превратил Мережковский историю в археологический музей: он захотел распоряжаться с историей по-своему. Превращая ее в музей при своем кабинете, он убил в искусстве искусство, в истории - историю. История для него - "театр марионеток"; наука, культура, искусство - атрибуты марионеточного действа. Он сказал: "Скоро кончится действо - начнется жизнь". В новой жизни разглядел красоту он иную; для нее еще нет форм. И потому-то творчество его обращается к самым разнообразным формам - и ни к одной. "Трилогия" продолжается в его критической трилогии: "Гоголь и Черт", "Толстой и Достоевский", "Грядущий Хам". Теперь задумал он трилогию драматическую7. Скоро у него будет три трилогии. Но это - все то же, все одна трилогия: тройственный знак Единого Лика, Единого Имени - "Непостижного Виденья". Не понять его романов без его критики. И критики - без романов.
Вероятно, драмы еще раз по-иному объясняют нам и критику, и романы, - в свою очередь объясняясь ими.
"Бедный рыцарь" - как часто его упрекают в схоластике! Между тем и схоластика, и археология, и вся мертвенность некоторых художественных групп, - не придает ли все это Мережковскому подчас неуловимую прелесть? У него есть своя прелесть. Может быть, эта прелесть несоизмерима с прелестью строго художественного творчества. Но Мережковский не художник. Его нельзя мерить чисто эстетическим масштабом. А если приходится мерить, - удивляешься, как еще его высоко ставят, как не видят грубых и ясных недочетов в его творчестве!
Но как бы строго ни осуждать художника-Мережковского, всегда найдем мы в нем нечто не разложимое ни на искусство, ни на критику; вместе с тем это "нечто" не идет в счет художественных достоинств его "Трилогии".
Я нарочно старался разложить "Трилогию" на схоластику и археологию, чтобы иметь право сказать о Мережковском то, что думаю: - он не художник. Но он и не "не-художник". Он не художник только.
Я не хочу сказать, что он больше художника. Еще менее хочу я сказать, что он меньше. Для уяснения его деятельности приходится придумать какую-то форму творчества, не проявившуюся в нашу эпоху. Эта эпоха наша, должно быть, подходит к новым творческим возможностям. Об этих возможностях заговорил Мережковский (о, нет - не словами: музыкой слов!). Он как будто лучше знает неведомый нам язык. Но мы этого языка не знаем. Мережковский пытается привести свой язык к нашим понятиям, путается, смешивает слова. Но культурные люди стараются не замечать акцент иностранца.
Настаивать на том, что "Трилогия" Мережковского страдает многими художественными недочетами, и при этом смотреть на Мережковского только как на художника, - значит совершать бестактность: надевать на него "тришкин кафтан". Анализировать его идеологию - значит укорачивать рукава этого кафтана.
Мережковский - вопиющее недоумение нашей эпохи. Он - загадка, которая упала к нам из будущего.
Построил книжную башенку; ее можно было бы подать на чайном подносе. Из щепотки порошка растут фараоновы змеи {Известный химический опыт.}. Из книжной башенки Мережковского выросла вавилонская башня - идей, символов, загадок? Не знаем. Сам Мережковский, с подзорной трубой в руках, взошел по ней и скрылся от нас в облаке. Мы не ведаем точно, где он и что с ним. Анализируем фундамент башни: одно подножие ее - искусство, другое - религия, третье - схоластика, четвертое - критика. Сама башня - ни то, ни другое, ни третье. Иногда сверху падает на нас дождь печатных листов: это Мережковский пытается с нами разговаривать.
На одном свитке написаны стихи, на другом - замечательное исследование о Серафиме Саровском8. На третьем странное словопроизводство: будто бы "пошло то, что пошло" (предполагается "пошло в ход").
Но все, что бы ни писал Мережковский, странным каким-то сияет светом. Мы ждем, позовет ли он нас на свою башню, сойдет ли к нам со своей подзорной трубой; иногда нам кажется, что башня его рассыплется, как рассыпаются "фараоновы змеи", когда к ним прикасаешься пальцем.
Может быть, снимется он со своей башни и улетит; может быть, уже летел (почем мы знаем, кто там сверху нас окликает). Может быть, Мережковский уже замерз там, за окнами, а разговаривает с нами ветер: ветер свевает его листки, а мы думаем, что это нам посылает грамоты наш заоблачный звездочет. Нет, это не так.
1907
"Хочется сказать: "Это он о себе". Нет, мои милые современники, это о вас" ("Мелкий бес". Предисловие автора).
- "Чур-чурашки, чурки-болвашки, веди-таракашки. Чур меня. Чур, чур, чур. Чур-перечур-расчур" ("Мелкий бес", стр. 59).
Жизнь, по Сологубу, это капли, продаваемые подозрительным армянином: "Каплю выпьешь - фунт убудет. Капля - фунт. Капля - рубь. Считай капли, считай рубли" ("Истлевающие личины", 77).
Это он про себя?
- "Нет, мои милые современники, это про вас". Э, да и нужен же на него заговор: какой барин нашелся!
Чур-чурашки, чурки-болвашки, веди-таракашки. Чур меня. Чур меня. Чур, чур, чур. Чур-перечур-расчур.
Господин автор, что с вами?
"Что вы, поменьше как будто?.. Да и похудели... Вниз растет... Стремится к минимуму... По-настоящему его бы в участок... "Баринок"! И чиновники смотрят на него с суровым осуждением... Как осмелились идти вы против видов правительства?.. Уже он свободно ходит под столом... Стыд, и срам!" ("Истлевающие личины"). Грозит кулачками смеющимся ребятам: "Нет, мои милые современники, это я о вас".
Чур-чур-чур!
"Смешался с тучей пляшущих в солнечном луче пылинок" ("Истлевающие личины"). Исчез, может быть, с мелкими, как пылинки, смешался с таракашками нежитями: еще, пожалуй, в суп заползет.
"Чур-чурашки. Чур-болвашки, веди-таракашки". Вы успокоились теперь, милые современники? Решим же "по сношению с Академией Наук... считать его выбывшим за границу" ("Истлевающие личины").
Нет, не стряхнешь Сологуба с действительности русской. Плотью он связан с ней и кровью. В Чехове начался, в Сологубе заканчивается реализм нашей литературы. Гоголь из глубин символизма вычертил формулу реализма: он - альфа его. Из глубин реализма Сологуб вычертил формулы своей фантастики: недотыкомку, ёлкича1 и др.; он - омега реализма. Чехов оказался внутренним, но тайным врагом реализма, оставаясь реалистом. Сологуб поднял знамя открытого восстания в недрах реализма. Как-то странно соприкоснулся он тут с великим Гоголем, начиная с жуткого смеха, которым обхохотал Россию от древнего города Мстиславля до стен Петрограда и далее - до богоспасаемого Сапожка. Персонаж Сологуба всегда из провинции, и страхи его героев из Сапожка: баран заблеял, недотыкомка выскочила из-под комода, Мицкевич подмигнул со стены - ведь все это ужасы, смущающие смертный сон обывателя города Сапожка. Сологуб - незабываемый изобразитель сапожковских ужасов. Обыватель из Сапожка предается сну (не после ли гуся с капустой?); при этом он думает, что предается практическим занятиям по буддизму: изучает состояния Нирваны, смерти, небытия; не забудем, что добрая половина обитателей глухой провинции - бессознательные буддисты: сидят на корточках перед темным, пустым углом. Сологуб доказал, что и переселяясь в столицы, они привозят с собой темный угол: доказал, что сумма городов Российской империи равняется сумме Сапожков. В этом смысле и пространства великой страны нашей суть огромнейший Сапожок.
Так соприкоснулся с Гоголем этот своеобразный антипод Гоголя. И слог Сологуба носит в себе иные черты гоголевского слова: отчеканенный, простой и сложный одновременно; только лирический пафос Гоголя, начертавший яркие такие страницы, превращается у Сологуба в пафос сурового величия и строгости. Далеко не всегда поднимается Сологуб в слоге до себя самого: грязные пятна неряшливого отношения к словесности встречают нас на всем пространстве его романов. Не всегда покрыты они словесной нивой; много сухого, потоптанного жнивья; много торчащих метел полынных. Но с иных мест его творений много уносим мы богатств в житницу нашей словесности. Часто фразы его - колосья, полные зерен; нет пустых слов: что ни слово, то тяжелое зерно тяжелого его слога, пышного в своей тяжести, простого в своем структурном единообразии.
"И вот живет она, ему на страх и на погибель, волшебная и многовидная, - следит за ним, обманывает, смеется, - то по полу катается, то прикинется тряпкой, лентой, веткой, флагом, тучкой, собачкой, столбом пыли на улице и везде ползет, бежит... - измаяла, истомила его зыбкой своею пляскою" ("Мелкий бес", стр. 308). Какое обилие определений (волшебная, многовидная), глаголов (следит, обманывает, смеется, катается, прикинется, ползет, бежит, измаяла, истомила); и далее: прикидывается - тряпкой, лентой, веткой, флагом, тучкой, собачкой, столбом пыли, зыбкой пляской. Развертывая фразу, всякий банальный писатель наполнил бы этой фразой страницу. Сологуб сжимает многообразие признаков недотыкомки в одну фразу. Для усиления нужного ему впечатления он дважды повторит одно прилагательное: "и от этих быстрых сухих прикосновений словно быстрые сухие огоньки пробегали по всему его телу"; "на ее темных краях загадочно улыбался темный отблеск"; "легкий призрак летних снов" (здесь аллитерация для аналогичной роли); "с темного неба темная и странная струилась прохлада"; в последнем примере образец другого излюбленного им приема: ради величавости отставляет прилагательное от существительного глаголом: "тяжелую на его грудь положил лапу", "яркие загорались в черном небе звезды". В оригинальности средств изобразительности он тоже мастер: "тучка бродила по небу, блуждала, подкрадывалась, - мягкая обувь у туч, - подсматривала".
Вот какой слог этого большого писателя: тяжелый его слог, тяжелый, пышный; в пышности единообразный; в единообразии простой.
Такова же идеология этого задумчивого летописца: тяжелая его идеология, причудливая; в причудливости единообразная; в единообразии простая.
Действительность нашего мира, как и действительность инобытия, распылил: здесь и там соединяет в себе пылинка-недотыкомка "с головою и ножками", попискивает: "я". Люди, боги, демоны, звери приводятся к основной единице, пискучей пылиночке; как и она, они пищат, а призрачная жизнь писк суетливого, бессмертного небытия превращает в плач, глас, хохот, рев. Недотыкомке противополагается то, что ни здесь, ни там, нигде, никогда - смерть. Человек соединяет в себе пыль и смерть: развивающееся сознание убивает призрачную жизнь человека, угасающее сознание преодолевает эту жизнь в попрыскивающий писк взвизгнувшей пыли - в бессмертный писк бессмертной пыли. Над ней "с темного неба темная и странная струилась прохлада" - искони, искони: струилась, струится: струясь, проструится.
К демонизму приложил Сологуб детерминистический метод: получился детерминистический демонизм, т. е. в демонизме отсутствие демонизма. И если Гоголь неудачно пытался убить свой демонизм реализмом, Сологуб в наследии Гоголя покончил с демонизмом навсегда, воображая при этом, будто он воскрешает демонизм. Но об этом ниже.
Люди пошли от пыли: вот космогония Сологуба; им остается либо кануть от пыли в смерть, либо снова ввалиться в пыль родную. Рязановы, Мошкины (анархисты, революционеры, богоборцы) идут первым путем. Народ степенный, богобоязненный, чиновный - Саранины, Передоновы - вторым. Оба пути проваливают реализм действительности, в частности - действительности русской. Лучше умереть в юности: и нежностью необычайной Сологуб благословляет смерть отроков, убегающих от передоновщины, и отроковиц, презирающих жизнь - "бабищу румяную и дебелую": крепко невзлюбил он Сапожок.
Гоголь начал с колдунов и басаврюков, а кончил Невским Проспектом: но Невский Проспект оказался завесой - и дырявой завесой: какой-то басаврюк выставил из дыры нос: и нос заходил по Невскому; чего доброго, заходили и ноги без туловища; наконец, котелок на палке. Реализм жизни русской сумел-таки проклятый колдун разложить на носы. По всем правилам искусства Сологуб довершил разложение: он - первый атомист; взвешивает действительность русскую на атомные весы; и недотыкомка - единица его веса: она - пылинка с головкой и с ножками, прикидывается бациллой; заползет в нос; человек чихнет, простудится: пришел - разломала; глядь - "и тогда быстро выбежала из угла длинная, тонкая лихорадка с некрасивым лицом... обнимала..." ("Истлевающие личины"). Уже не нос басаврюкин глядит из дыры на Сологуба, а миллиарды басаврюкиных бацилл свободно крутятся в пыли. О Сапожок: не спасешь, но погубишь!
Чур-чурашки, чурки-болвашки, буки-таракашки. Чур меня. Чур меня. Чур, чур, чур. Чур-перечур-расчур. А букашки да таракашки так и поползут на заклания, и даже окажется, что "от мамзели клопы в постели" ("Мелкий бес").
Человек-недотыкомка, - как старая нянька Лепестинья, лепечет, пыль лелея, лепет да нашепты, и притом совершенно несознательно; а как только сознает ужас своего положения в Сапожке, то превращается в тоскливого, милого маленького ворчуна, ёлкича, у которого украли жизнь, зеленую елку:
Елкич в елке мирно жил.
Елкич елку сторожил.
Злой приехал мужичок,
Елку в город уволок.
Миленький ёлкич смерти протягивает маленькие ручки свои - родной, родной он смерти протягивает ёлкич ручки, когда "надвинулись докучные явления".