Главная » Книги

Белый Андрей - Луг зеленый, Страница 6

Белый Андрей - Луг зеленый


1 2 3 4 5 6 7 8

div align="justify">   Удачно выразился Малларме, что гениален поэт, сумевший найти новое место слову. Поражает нас расстановка слов у Брюсова. Брюсов владеет даром мелодийным. Он - лучший стилист среди современных русских поэтов.
   Классический принцип в поэзии Брюсова вполне определился. На это указывает дышащий пламень демонизма из-под железной брони, в которую закована его муза. Но мы не знаем, овладел ли Брюсов всем строем мыслей, сопровождающих творчество классика, или, наоборот, этот строй мыслей овладел Брюсовым. Куда пойдет Брюсов, если он достиг уже льдистых венцов своего творчества? Здесь, на вершинах, предлагается мир сей. Здесь начинается третье искушение Христа диаволом: искушение царством. Нужно преодолеть земную косность власти: нужно лететь на крыльях религии. Или, наоборот, не понять неба, отвернуться от неба.
   Брюсов - маг. Бездны мира издавна зияли в его образах. Зияют они и в "Венке". С особенной ясностью раскрывается магизм Брюсова в отделе "Из ада изведенные". Но магизм - борьба косности земной с крылатым полетом. С большей ясностью на вершинах земных видит поэт глубины небесные. Как поступить возвышенно попирающему землю с глубиной бездн небесных? Измерять или не измерять их полетом? Поэт медлит.
  
   Страшен и неведом,
   Там крылатый Кто-то
   Озарен огнем.
   Следом! Следом! Следом!
   В чаяньи полета
   Бросимся вдвоем10.
  
   Но почему же -
  
   Опять душа моя расколота
   Ударом молнии, и я,
   Вдруг ослепленный вихрем золота,
   Упал в провалы бытия11.
  
   И наконец:
  
   Я знаю, меч меня не минет12...
  
   На ледяном троне воссел поэт, возвышенно попирающий землю. Но из бездн небесных к нему протягивает жало молний, словно меч, Крылатый.
   Достигнув художественной ценности, Брюсов стоит между творчеством и жизнью, очищенной творчеством. Смерть и жизнь в нем борются. И если бы мог ограничиться Брюсов формой жизни, лучезарно опочил бы в творчестве. Но он глянул сквозь формы в Жизнь Ценную. Отныне Образ Крылатого Меченосца не оставит его, пока он не выберет путь Жизни или Смерти.
  
   1907
  

II

  
   - Да, да... Книгоиздательство "Скорпион"13! - раздается металлический голос, четкий. Металлически, четко выбрасывает низкое фальцетто размеренные слова.
   И слова летят, точно упругие стрелы, сорванные с лука. Иногда еще они бывают отравлены ядом.
   "Да, да... Чудесно", - продолжает все тот же голос, такой холодный, такой властный, такой церемонный голос.
   Это вы вошли в редакцию "Весов". Полки, книги, картины, статуэтки. И вот первое, что вам бросилось в глаза: в наглухо застегнутом сюртуке высокий, стройный брюнет, словно упругий лук, изогнутый стрелой, или Мефистофель, переодетый в наши одежды, склонился над телефонной трубкой. Здоровое, насмешливо-холодное лицо с черной заостренной бородкой - лицо, могущее быть бледным, как смерть, - то подвижное, то изваянное из металла. Холодное лицо, таящее порывы мятежа и нежности. Красные губы стиснутые, точно углем подведенные ресницы и брови. Благородный высокий лоб, то ясный, то покрытый легкими морщинами, отчего лицо начинает казаться не то угрюмым, не то капризным. И вдруг детская улыбка обнажает зубы ослепительной белизны. То хищная черная пантера, то робкая домашняя кошка.
   "Да, да... Чудесно"... Локоть опирается на телефонный прибор.
   Вы вошли. Из-под длинных-длинных, точно бархатных ресниц грустные вас обжигают, грустные глаза неприязненно. Вы немного смущены. Вы не знакомы с Валерием Брюсовым. Предлагаете ему вопрос. "Не знаю, право: это касается...". Вы замолчали. Молчит и он - густое, наполненное влажной тяготою молчание. Не знаете, что сказать: вдруг кажетесь себе самому глупым - глупее, чем до сих пор себя считали. Просто вас поразила деловитая серьезность поэта безумий Валерия Брюсова, чуть подчеркнутая, будто старомодная вежливость (Ницше тоже казался несколько старомодным). "Трр" - телефонный звонок. И пружинным движением он приложил руку к груди, точно проделал перед вами восточный "селям"; утрированно вежливый поклон и легкие шаги, точно прыжки пантеры, к телефону.
   - Книгоиздательство "Скорпион"... Да, да... Чудесно!
   - Я с Богом воевал в ночи: на мне горят его лучи14, - вспоминаете вы его стихотворение, а вот он, сухой, замкнутый, деловитый, повелительно-вежливым тоном кричит в телефон. Вам начинает казаться, что это - колдовство, что Валерий Брюсов нарочно такой перед вами, чтобы скрыться. Вы застали его врасплох. Может быть, перед вашим приходом он чертил здесь магические круги. А сейчас - прямо такой, какой стоит с телефонной трубкой и в застегнутом сюртуке, провалится сквозь пол или улетит в трубу на шабаш вместе с героями своего "Огненного Ангела". И комната уже не комната. И не деловой господин, склоненный над телефоном, а врубелевский демон, склоненный над миром. Где вы? Не лучше ли вам уйти, пока не поздно?
   Поднял грустные свои глаза, неопределенно устремленные над вашей головою: слушает не то отчет о ходе типографской работы, не то смутную песнь о зарождении миров - повесть "про древний хаос, про родимый"15. Как похож он теперь на свой портрет, писанный Врубелем16! Исполнительный формалист у прибора или принц Гамлет с черепом в руках: "Быть или не быть". "Да, да", - положил телефонную трубку.
   - Я к вашим услугам: у меня в распоряжении пять минут.
   Церемонно пружинным движением показал вам стул. Сам не сел. Руками держась за спинку стула, приготовился вас слушать. Вы еще ничего не сказали. Почему-то вам кажется, что из вас насильно вынули мысли, и вы забываете самое нужное, о чем нужно поговорить. "Я могу уделить вам пять минут". "Трр" - телефон. Прыжок к телефону: "Книгоиздательство "Скорпион". Телефонная трубка опять упала. Вернулся. Молчит. Взор опущен, но вам кажется, что на вас смотрят сквозь опущенные веки. Строгая властность внимания гипнотизирует вас. Вы непроизвольно уже боретесь с гипнозом. Слагаете оружие, и тут он начинает с вами говорить так вежливо; грустная, детская улыбка мерцает на совершенно серьезном, строгом лице. Лицо то прекрасно, то некрасиво. То строен, то неуклюж. То угловатость движений, то гибкость их необычайная. То неприязненное чувство шевелится у вас к этому необыкновенному человеку, к этому уже не человеку, разложившему себя на безумие и застегнутый сюртук, так что уже нет в нем человека, а только безумие в сюртуке. То, наоборот, вы хотите преклониться перед ним, вечно распинаемым тяготой бремени, которое он на себя взял. Такой талант, такая яркая индивидуальность: мог бы оставить в стороне все посторонние хлопоты?
  
   А на нем бремя ответственности за целое движение, мощной волной охватывающее Россию. Он один его организовал. Тот безумец, призывающий к радости песен, радости плясок, оказывается чуть ли не подвижником, чуть ли не аскетом.
   Какая сильная личность, какое прекрасное явление: талантливейший из русских поэтов современности еще и умнейший, корректнейший из них. Часто он кажется властным: ну еще бы: спасибо ему, что он такой. Ведь эта властность вытекает из чувства ответственности. Он сознает ответственность за судьбы того течения, которое ему дороже жизни; а кто из нас так беззаветно предан своим идеалам? Не продаем ли мы эти идеалы за чечевичную похлебку славы, капризов или личного спокойствия?
   И когда мы так поступаем, Брюсов властно напоминает о долге. Он как бы краснеет за наши ошибки, вытравляет из нового искусства дух провокации, профанации, ухарства и разгильдяйства. Слишком достаточно разгильдяйства, и теперь, когда наступила организационная работа, когда нужно сплотить людей, проповедующих новое искусство массам, Брюсов всей своей жизнью, каждым поступком своим показывает нам пример. Я не верю в искренность и серьезность тех из нас, кто этого не понимает. Брюсов не только большой поэт, - он - наш лозунг, наше знамя, наш полководец в борьбе с рутиной и пошлостью.
   Таков Валерий Брюсов. Весело, молодцевато несется он вдоль улиц, вертя тростью. Вы не успели его узнать, как уж он вырастает перед вами: всегда кажется, что вырастает он из-под ног. Есть во всей фигуре Валерия Брюсова что-то бодрое, стойкое, ловкое. Я уверен, что он был бы хорошим гимнастом. Говорю это потому, что редко встретишь в писателе еще и просто здорового человека, особенно если и внешность, и внутренний мир его отмечен печатью необычайного, исключительного. Часто в писателе исключительность эта оказывается просто позой или вырождением. В Брюсове ценна нам здоровая исключительность. Оттого-то свет его поэзии - здоровый свет дня или луч звезды ночью, а не болотный, блудливый, мерцающий над гнилью огонек. И поэт страсти, Валерий Брюсов - поэт здоровой целомудренной страсти.
   Много ли таких поэтов в наши дни?
   Брюсов - вулкан, покрытый льдом. Кто не испугается льда, способного заморозить его личные отношения с поэтом, тот увидит в нем и вулканические взрывы, которыми взлетело перед нами его сжигающее творчество. Да, мы ценим Валерия Брюсова. Но мы и вполовину не оценили его.
   В Апокалипсисе грядущий храм измеряет Иоанн мерой длины17. Там, где творчество все еще растет, а средства изобразительности исчерпаны, размеренная сухость, даже символика аллегорических знаков глубже экстаза, выявленного в экстатических словах. Там, где боль переходит в анестезию, а голос страдальца охрип от крика, ему остается только холодно улыбаться мучителям.
   Все это применимо к личности Валерия Брюсова. Не потому ли сумел он взвесить все слова, все поступки, что остался поэтом там, где другие теряют свое творчество? Здесь укрыл он себя от назойливых соглядатаев числами, сроками, отношениями. Но кто в господине с черной бородкой - господине, склоненном над телефоном, увидит принца Гамлета с черепом в руках, тот никогда не забудет личности Валерия Брюсова.
   Кто этот господин, такой бледный, такой задумчивый, у стены? Стоит - скрестил руки, в фойе театра, среди марионеточных сюртучников, среди плеска шелковых волн дамского платья, весь обсыпанный треском ненужных слов - один, один стоит он там. "Валерий Брюсов", - слышите в шепоте, и лорнет поднимается к глазам. Но его уже нет.
   Приходите в литературно-художественное или иное эстетическое общество в Москве. Вот художники, вот музыканты, а вот и поэты, критики, адвокаты, общественные деятели - все тут. Как хорошо умеют они говорить! Как интересно их слушать! Как богато! Как пышно! Как все повторяются! Как в ритме их отношения к искусству, в музыке их душ растет мелодия "Чижика": "Чижик, Чижик"...
   Вот что невольно мелькает у вас в голове, пока, слегка жестикулируя правой рукой (Ницше тоже слегка жестикулировал в разговоре), он дает свои объяснения. Если вы пришли показать стихи, он холодно разберет каждое слово, разобьет в вас ваше горделивое самомнение. Не только укажет на недостатки, но и с математической точностью их докажет. Попутно сделает экскурсию в историю литературы, осыпет градом цитат, ухватится за одно слово хорошо вам известного стихотворного отрывка и этим словом стряхнет с вас ходячие взгляды поэтов и критиков на индивидуальность разбираемого поэта.
   Если вы пришли к нему, желая сообщить свои соображения о том или ином идейном течении, он с любознательностью необычайной выпьет у вас все ваши мысли, легко овладеет вашей терминологией, сам сделает вывод из ваших слов, вовсе необычайный, пунктуально доказав, что иного вывода сделать нельзя.
   - Извините, пять минут уже прошло. Мне надо идти. - Церемонно отвесив поклон, после горячих своих слов снова такой холодный, холодный, холодный. Сухо подает вам сухую свою руку, словно вычерчивая в воздухе геометрическую фигуру. Вы одеваетесь. Старомодно, вежливо поможет одеться; и - "трр": опять телефон. Прыжок к телефону. Уходя из редакции, вы слышите:
   "Книгоиздательство "Скорпион"... Да, да, да"...
   "Чудесно".
   Станьте у фонаря. Посмотрите, как он пройдет - пролетит мимо, упругими, легкими движениями, точно скачками пантеры, скроется в вечернем тумане - куда: в рабочий свой кабинет, на шабаш в надзвездные края уйдет из редакции "вольный сын эфира" или в заседание общества, где резкий, точно орлиный голос его разрежет молчание деловым клекотом: "Согласно параграфу устава"... А глаза его, когда так говорит, - грустные, грустные, глаза его - задумчивые безумно.
  
   Старомодная вежливость и какая-то исступленная целомудренность в утаивании себя, как непонятна она подчас неврастеникам наших дней; они просыпают свои чувства, свои слова, свои безумия на грудь каждому встречному. Посмотрите - вот он, современный поэт. Он или конфетный херувим, оперный красавец, или юродивый. Или держит себя героем, выгибает грудку колесом, попирая тротуар штемпелеванной калошей; или он такой милый, такой нежный, такой добрый: и вдруг с ангельской улыбочкой сделает вам гадость: потирает ручками, трусит, трусит вдоль литературы российской, вынюхивая и высматривая.
   Не таков вымирающий литератор прошлого: такой большой, такой смешной, смешной: рука трясется, палец грозит, спина выгнута; попадает калошами в лужу.
   Редко, редко пересечет залу сосредоточенное лицо, как будто совершенно чуждое собранию. Редко, редко с эстрады раздадутся слова, обращенные к публике. Это будут не громкие слова: скорее, это будут примечания к беседе в виде цифр, цитат, историко-литературных примеров. Речь трезвая, сжатая, простая. Но именно она-то и сохранится в памяти у вас навсегда, а пышные слова угаснут. Так говорит Валерий Брюсов: поправки, цифры, цитаты. А вот сумеет же при помощи цитат и дат уничтожить любого оппонента.
   Поднимается на эстраду высокий господин в наглухо застегнутом сюртуке: скажет толково. Поднимется и сядет. И нет его.
   А противник уничтожен.
   Таким видел я его на литературных собеседованиях в былые годы; тогда говорил он среди врагов. Теперь враги эти - его почитатели. Он их покорил. Теперь не видно его на вторниках в кружке. Редко, редко промелькнет его черный, затененный силуэт. Если промелькнул, значит, знает, зачем пришел. Брюсов бывает только там, где присутствие его необходимо.
   Брюсов надел на безумие свой сюртук, сотканный из сроков и чисел. Безумие; наглухо застегнутое в сюртук - вот что такое Валерий Брюсов. Такой он, когда создает свои дивные образы, такой он, когда разбирает перед начинающим поэтом художественные красоты Баратынского и Пушкина или латинских поэтов (руки летают по полкам, книги точно сами собой раскрываются в нужном месте). Таков он в "Скорпионе" у телефона, в типографии, на выставках - Гамлет, склоненный над глубиной, заплетенной в числа. "Трр" - телефонный звонок. И Брюсов у телефона:
   - "Скорпион"... Да, да,- да: Чудесно".
  
   1908
  
  

БАЛЬМОНТ

  

I

  
   Поэзия К. Д. Бальмонта имеет несколько стадий. "В безбрежности" и "Тишина"1 вводят нас в мистицизм туманов, камышей и затонов, затерянных в необъятности северных равнин как угрюмый кошмар, пронизывают мировые пространства эти равнины, собирая туманы. Это взывания Вечности к усмиренным, это - воздушно золотая дымка над пропастью или сладкоонемелые цветы, гаснущие в сумерки вечеров. Это - золотая звезда, это - серая чайка. Это - песня северных лебедей.
   Мутные волны хаоса, отливающие красным заревом, исступленные крики замерзающих в холоде безбрежности, первое веянье будущих гроз и громовых раскатов, уродливые изломы порока - вот что неожиданно поражает в "Горящих зданиях"2. Тут решительный перегиб от буддийской онемелости и величавого холода к золотисто-закатному, винному пожару дионисианства.
   Знойные потоки солнечной светозарности омывают нас вечной лаской, когда раздаются звучные строки о том, что мы "будем как солнце". Орлиный взлет к обаятельному томлению июльских дней и к печали пожарных закатов.
   Сборник "Только любовь"3, соединяя разрозненные черты нескольких периодов творчества К. Д. Бальмонта, не является, однако, новым взлетом в вышину. Он - только полнее, многозвучнее, многоцветней, заканчивая какой-то большой период творчества. Вот почему удачна мысль назвать его семицветиком.
   До последнего времени чистая поэзия приближалась к музыке. Музыка от Бетховена до Вагнера и Р. Штрауса рисовала параболу по направлению к поэзии. В развитии философской мысли тоже наблюдались признаки, сближающие ее с поэзией. Проблематическая точка, где поэзия, музыка и мысль сливаются в нечто нераздельное, неожиданно приблизилась к нам. Эта точка - мистерия.
   Все меньше и меньше великих представителей эстетизма. Среди поэтов все чаще наблюдаются передвижения в область религиозно-философскую. Ручьи поэзии переливаются в теургию и магию. Для чистой поэзии наступает пора осени. Тем драгоценнее, тем прекраснее лепестки еще не угасших цветов, отливающие красным и синим жаром:
  
   Есть в осени первоначальной
   Короткая, но дивная пора...
  
   Весь мир тогда одевается в золото, и деревья трепещут яхонтовыми подвесками. Бальмонт, последний русский великан чистой поэзии, - представитель эстетизма, переплеснувшего в теософию. Теософский налет этой поэзии, сохранившей еще девственность, и есть признак ее осени. Луч заходящего солнца, упав на гладкую поверхность зеркала, золотит его бездной блеска. И потом, уплывая за солнцем, гасит блеск. Бальмонт - сияющее зеркало эстетизма, горящее сотнями яхонтов. Когда погаснет источник блеска, как долго мы будем любоваться этими строчками, пронизанными светом. Беззакатные строчки напомнят нам закатившееся солнце, осени первоначальной короткую, золотую пору.
  
   Бальмонт - залетная комета. Она повисла в лазури над сумраком, точно рубиновое ожерелье. И потом сотнями красных слез пролилась над заснувшей землею. Бальмонт - заемная роскошь кометных багрянцев на изысканно-нежных пятнах пунцового мака. Сладкий аромат розовеющих шапочек клевера, вернувших нам память о детстве.
   Снопы солнечного золота растопили льды, и вот оборвался с вершины утеса звенящий ручей. Не перетягивают ли вдали ниспадающие нити жемчужин, как струны, вечно натянутые на груди утеса? Длинное узкое облачко перерезало утес. Вот оно ползет, будто легкий смычок, извлекая жемчужные вздохи счастья. В грозовом разрыве дымных глыб замелькал нам, как молния, атласный, рубино-алый платок. Опять ниспал "мировой, закатный рубин" в небесном "пире пламени и дыма"4.
   Кто-то великий и нежный, "сознавший свою бездонность", развел на поляне "дымно блещущий" костер. "Желтым вихрем" закружилось, танцуя, лапчатое пламя, а когда он стал бить молотом по горящим головням - стаи красных шмелей отрывались от огненных, плещущих лепестков - кружась и жужжа, окунались в хаос ночи.
   Кто-то, года собиравший все брызги солнца, устроил праздник. Из ракет и римских свеч он выпустил миллионы гиацинтов. Он разукрасил свой причудливый грот собранными богатствами. На перламутровых столах наставил блюда с рубиновыми орешками. Золотые фонарики Вечности озарили. Он возлег в золотой короне. Ложем ему служил бледно-розовый коралл, и он ударял в лазурно-звонкие колокольчики. И он разбивал звонкие колокольчики рубиновыми орешками. Снежно-пенный каскад срывался у входа с утесистой кручи, словно море ландышей. Кто-то нырял в пенную глубину. И вновь выходил на сушу. С кудрей его, как брызги, ниспадали белые ландыши. Сонный лебедь плавал на холодных струях.
   И когда лучезарная, перламутровая раковина показалась на горизонте, мрак стал редеть. Кто-то сел между крыльями белого лебедя и понесся, ликуя, в водовороте утренней бирюзы. То, что неслось, возносясь, казалось растянутым облачком: вот оно перерезало утес. Как струны, натянутые на груди утеса, ниспадали жемчужные, вечные струи.
   Узкое облачко, как легкий смычок, заскользило на струнах, и опять раздались вздохи счастья. День кончался.
   Сгущались сумерки. Стаи красных шмелей уносились куда-то. Золотой край ризы, опрокинулся за горизонт - помчался караван света в холодных безднах мировых пустынь. Тучка светового тумана полетела от нас, и мы сказали, подавляя вздох: "Опять над землей воссияла комета!.. Вот уходит она в Вечность, благословляя снопом прощальных огней!.."
  
   Бальмонт - золотой прощальный сноп улетающей кометы эстетизма. Блуждающая комета знает хаотический круговорот созвездий и временные круги, "и миллионы лет в эфире, окутанном угрюмой мглой"5.
   Бальмонт - теософ, "пронзивший свой мозг солнечным лучом"6, заглянувший в мировое. В мировом разбрызганы бриллианты звезд с их опьяняющей музыкой, яркими цветами и ароматами.
   В музыкальных строках его поэзии звучит нам и грациозная меланхолия Шопена, и величие вагнеровских аккордов - светозарных струй, горящих над бездною хаоса. В его красках разлита нежная утонченность Боттичелли и пышное золото Тициана.
  
   1904
  

II

  
   Легкая, чуть прихрамывающая походка точно бросает Бальмонта вперед, в пространство. Вернее, точно из пространств попадает Бальмонт на землю - в салон, на улицу. И порыв переламывается в нем, и он, поняв, что не туда попал, церемонно сдерживается, надевает пенсне и надменно (вернее, испуганно) озирается по сторонам, поднимает сухие губы, обрамленные красной, как огонь, бородкой. Глубоко сидящие в орбитах почти безбровые его карие глаза тоскливо глядят, кротко и недоверчиво: они могут глядеть и мстительно, выдавая что-то беспомощное в самом Бальмонте. И оттого-то весь облик его двоится. Надменность и бессилие, величие и вялость, дерзновение, испуг - все это чередуется в нем, и какая тонкая прихотливая гамма проходит на его истощенном лице, бледном, с широко раздувающимися ноздрями! И как это лицо может казаться незначительным! И какую неуловимую грацию порой излучает это лицо! Вампир с широко оттопыренными губами, с залитой кровью бородкой, и нежное дитя, ликом склоненное в цветущие травы. Стихийный гений солнечных потоков и ковыляющий из куста фавн. И оттого-то широкополая серая шляпа, жалко висящее пальто, в котором дитя-вампир шествует по Арбату, производит иногда жалко-трогательное впечатление. Не до конца скромность. Но не до конца дерзость тоже. Аромат лугового клевера, куда склонить бы лицо, склонить и - ах! - ароматом упиться, упиться, - розовый клевер, благоуханный... Но то не зеленый луг: то венок из трав луговых на пищащей летучей мыши. И обратно: мстительный гений грозы, демон сжигающей страсти, наконец, сам рыжебородый Тор7, но Тор, бредущий тоскливо по Арбату в октябрьский день, когда струи дождя дни и ночи натянуты над городом. Он останавливается, он грозит стихийными бедами - Тор на Арбате, - и вдруг надменно топнет ногой по мокрому асфальту: "Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце!"8 - "Чего-с?" - повертываются к нему приказчики.
   Вот где его противоречие, слабость его, разорванной души неутоленная боль.
   Ах, напрасно говорит он о себе, напрасно: "Вы разделяете, сливаете, не доходя до бытия: о, никогда вы не узнаете, как безраздельно целен я"9. Вовсе он не целен - не целен Бальмонт. Или, пожалуй, и да: целен, но странной цельностью.
   Целен в своем отрешенном от земли полете - там, в пространствах, там, ночью, там - где, по его же словам, "темно и страшно".
   "О ночь, возьми меня: я так устал от дня"10. И ночь его взяла: не вернет, не вернет.
   С той поры всегда только в пространстве Бальмонт, никогда не на Арбате. И носится по земле, носится: Арбат, Париж, Испания, Мексика, опять Арбат. Может быть, надо исчислить орбиту его иначе: вернее совершает он свое круго-пространственное плавание в более широком масштабе: Земля, Марс, Венера, Сатурн, Геркулес.
   Проездом мимо земли бледным он нежитем пройдется и по Арбату, прочтет реферат, бросит нам букетец созвездий и - мое почтенье: приподнимет шляпу, да и... нет его.
   "Сорвался разум мировой, - сказал он, - и миллионы лет в эфире окутаны туманной мглой".
   Да, но вместе с мировым разумом сорвался разум Бальмонта, и нет уже мудрости в нем осязать действительность. И стены - не стены уж больше, и комната больше не комната, а четыре перегородки в пространстве. Мировой гражданин тонкий, умный, высокоталантливый - мировой гражданин с сорвавшимся разумом, умеющий несравненно лучше распевать интерпланетный марш, нежели интернационал, вот кто такой Бальмонт.
   Бедный Бальмонт! Тщетно силится он ухватиться за землю, касаясь ее. Пересекая земную атмосферу, он машет нам шляпой и поет, и кричит, и, плачет; заверяет, что он поджигает здания; что он - страсть, и жизнь, и цветок орхидеи. Так бездомный аэролит, проницая воздух, на мгновенье загорится, красным блеснет орхидейным цветком. Фьюить - и нет его: ледяные пустыни приняли его опять, оледенели и мчат, мчат.
   "Кто услышал тайный шепот Вечности, для того беззвучен мир земной"11. Сказал - и мир истаял. Тогда захотелось земли и света.
   "Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце". И верят ему. А я - я не верю. Сам он зажег эти солнца, чтобы осветить мрак небытия, и его призывы к жизни - игра северного сияния на далеком полюсе. Рубином он назвал солнце: ах, эта ледяная глыба в огне северного сияния! Клянется, что ею подожжет он мир: но жжет и холод. Обожженный холодом, обожженный Бальмонт! Пролетая от Сатурна к Венере, мимо земли, он старается оказать ей любезность (хозяйке дома всегда оказывают честь), называя лунные свои струйности сладострастием, а земляной пыл любострастных объятий - лепестковостью. И бальмонтисты упражняются в флирте, а бальмонтистки, обрамляя головки прическами в стиле нуво, накалывают на грудь кровожадные орхидеи. Критика поднимает шум, а Бальмонт, жрец нового храма, из которого вынесут пламя земного пожара, сидит себе где-нибудь на луне и клянется ей в верности: прославляет небытие...
   Бальмонт увидал пространства души. Бальмонт увидал пространства звезд. И сказал, что пространства души и суть звездные пространства. И пространства души уплыли в пространства: не соединил эти пространства в живом соединении, в символе. И тело осталось телом, пустой оболочкой, а душа, украденная пространством, ему подвластная, вертится в вечном круговороте без точек опоры. Душа Бальмонта коснулась бесконечности, ей подчинилась: такая бесконечность, бесконечность дурная (выражение Гегеля)12: это - миллиарды верст и дней. Вместо того чтобы воплотить в мгновение мир, он мгновение растянул в бесконечность мирового процесса. Поет: "Я сгораю". Лучше бы он заплакал: "Замерзаю". И если ценность есть бытие одушевленное, соединяющее дух и эмпирику, то Бальмонт не соединил мировое с земным. Наоборот: разъединил. И осталась только эмпирика да мировой круговорот, о котором он говорит: "Яйцевидные атомы мчатся".
   Бальмонт глубоко обижен: "Как будто душа о желанном просила, но сделали ей незаслуженно больно. И сердце застыло, но сердце простило. И плачет, и плачет, и плачет невольно"13. Буддист-оргиаст, вот кто Бальмонт. Какое вопиющее противоречие!
   Его жизненный путь на свитке бытия рисует одновременно два узора: красные арабески и холодную эмблему какого-нибудь Дармакирти, буддийского мудреца14. Оба рисунка вместе производят тяжелое впечатление: кто-то, умирая, начертал таинственный знак, и от этого знака изошел кровью кто-то другой и залил эмблему своей кровью: перед нами клякса. "Переломанные кости стучат... А ручьи говорят, говорят"15.
   И Бальмонт не ходит больше по земле, а висит в безысходных пустотах.
   Холодно ему. Войдет в ярко освещенную комнату. Там модернистки, в платьях а la Берн-Джонс16, стараются быть лепестками. Между ними с цветком туберозы расхаживает Бальмонт. Гордо и важно, как праздничное дитя, он оглядывает их в пенсне.
   Помню его в студии художника. Он прочитал там букет стихов - букет цветов, сорванный в мировых иссиня-синих лугах, над красными обрывами (как обрывами песчаника) догорающих зорь. Может быть, недавно еще он сидел так в этих лугах, где качались звезды-курослепы на луне - бел-горючем камне, - и долгую свою слезную пел он песню. Стало ему пусто - и вот пришел к людям. Назвал горькие он ключи, стекающие с лунного камня, "сладострастием", а зори - пожаром страсти. Пришел: барышни, дамы и кавалеры, сидящие вдоль стен, качнулись восхищенно справа налево, слева направо. Барышни, дамы - все точно с картины Берн-Джонса. Кавалеры - парикмахерские куклы в прическах а la Уайльд. Стилизованные головки качались, как головки колокольчиков, трезвоня в свою пошлость, а Бальмонт раздарил им мировые цветы, которые они приняли за кровожадные орхидеи.
   Мне было жаль Бальмонта. Сидел грустный, и жалобно гасло северное сияние его души: ведь оно для большинства его читателей только пламя земляной печи, тонко раздражающее чувственность. Сияние за полярным кругом принимают ведь за душный зной тропиков. Ледяной, рубином пылающий осколок - Бальмонтово солнце - всегда тает в теплицах модернизма. Приходит из пространств и не видит зеркал, люстры, разодетых, пышущих жаром дам; видит спадающие со стен водопады времен; созвездие Ориона, окруженное красными кометами. А то не кометы, а дамы в красных платьях. Войдет, осиянный, и сияние стекает. Лед пустынь, соприкасаясь с жаром, взрывается паром, и - паф! Клубы пара. Пенсне надменно взлетело на нос, ярко-огненная бородка взлетела тоже. Начинается стадия пресловутой бальмонтовской дерзости. Теперь он способен сказать: "Я - солнце". А это - глубокая истерика; это - надвое разорванная душа.
   "Я - Бог, я - царь, я" - и паф, паф, паф! Клубы пара. "Ах!" - шепчут дамы. "Гы-ы", - фыркает где-то свинообразный пошляк.
   Бедный Бальмонт, бедное, одиноко в пространство ночи закинутое дитя!
   Холодно ему, холодно. Не отогреть его, не отогреть. Он ушел далеко, далеко. Приходите к нему, посидите, и вы поймете, что трудно с ним говорить, вести беседу. Беседа всегда обрывается, потому что он не слышит людей, не умеет слышать. И хотел бы, да не может. И это не замкнутость, а полная беззащитность. Он может внимать и молчать, т. е. слушать; но слушать не собеседника, а свою собственную музыку. Он может говорить; но его речь - беседа, обращенная к самому себе. Вне этого начинается только автоматическая светская речь или историко-литературный разговор.
   Тщетно хватается он за все, за что можно ухватиться, - за блеск очей, за блеск свечей, за блеск книжного знания. Ежегодно прочитывает целые библиотеки по истории литературы, теософии, востоку, естествознанию. Но книжная волна без остатка смывает книжную волну. Книжные волны лижут голый утес; как с утеса вода, сбегает с Бальмонта книжная мудрость, не изменяя его. Был Бальмонт, есть Бальмонт, будет Бальмонт. А волна за волной набегает на него - увлечение той или иной отраслью знания. Когда же пытается он примирить интересы познания с творчеством, получается одно горе. Так: недавно нашло на Бальмонта естествознание; засел за ботаники, минерологии, кристаллографии. И в результате "Литургия Красоты"17, где часто в рифмованных строках дурного тона натурфилософия - смесь Окена с алхимией.
   Нашла на него полоса народных поверий. Но я не верю в его способности исследователя. Хорошо изъяснял он мне в Париже Словацкого, но, вероятнее всего, изъяснял лишь себя. Он хочет ходить во всех одеяниях. И много у него чудесных личин. Но есть личины и нечудесные, как, например, "Жар-Птица"18.
   Теперь ему кажется, что на Златопером Фениксе летит он в мир славянской души, а мы видим Бальмонта верхом на деревянном петушке в стиле Билибина. Но я не боюсь за поэтический талант Бальмонта.
   Завтра встанет он с петушка, надменно взлетит к лицу надменное его пенсне, и - паф, паф, паф! Уйдет в синие свои, синие, синие просторы. Наденет шляпу, запоет интерпланетный марш и... нет его: пошел описывать рейсы: земля - луна - солнце - земля.
   Нет, даст еще нам Бальмонт свои дивные песни, нет, еще он не умер, как кажется это многим.
   Но и теперь, и прежде, и потом он заслуживает глубокого сожаления. Он не сумел соединить в себе все те богатства, которыми наградила его природа. Он - вечный мот душевных сокровищ: давно был бы нищ и наг, если бы не получал он там, в пространствах, какие-то наследства. Получит - и промотает, получит и промотает. Он отдает их нам. Проливает на нас свой творческий кубок.
   Но сам он не вкушает от своего творчества.
   Нам сокровища его музы сверкают цветами жизни, для него они - ледяные осколки, озаренные огнем померкшего сияния.
   Жизнь не соединил он с творчеством в символе ценности и бесцельно носится в мировых пустынях небытия.
   Бедный, бедный Бальмонт, бедный поэт...
  
   1908
  

АПОКАЛИПСИС В РУССКОЙ ПОЭЗИИ

  

Панмонголизм!

Вл. Соловьев

Предчувствую Тебя.

А. Блок1

  

I

  
   Нет никакой раздельности. Жизнь едина. Возникновение многого только иллюзия. Какие бы мы ни устанавливали перегородки между явлениями мира - эти перегородки невещественны и немыслимы прямо. Их создают различные виды отношений чего-то единого к самому себе. Множественность возникает как опосредование единства, - как различие складок все той же ткани, все тем же оформленной. Сорвана вуаль с мира, - и эти фабрики, люди, растения исчезнут; мир, как спящая красавица, проснется к цельности, тряхнет жемчуговым кокошником; лик вспыхнет зарею; глаза, как лазурь; ланиты, как снеговые тучки; уста - огонь. Встанет - засмеется красавица. Черные тучи, занавесившие ее, будут пробиты ее лучами; они вспыхнут огнем и кровью: обозначится на них очертание дракона: вот побежденный красный дракон будет рассеян среди чистого неба.
  

II

  
   Стояла весна 1900 года. Темное крыло грядущего затенило дни, и в душе поднялись тревожные сновидения. Человечеству открылся единственный путь. Возник контур религии будущего. Пронеслось дыхание Вечной Жены.
   Лекция Соловьева "О конце всемирной истории" поразила громом2. Но великий мистик был прав. Помню его с бездонно устремленными очами, с волосами, разметавшимися по плечам, иронически-спокойного с виду, задумчивого, повитого тучей огня. Резко, отчетливо вырывались слова его брызгами молний, и молнии пронзили будущее; и сердце пленялось тайной сладостью, когда он уютно склонял над рукописью свой лик библейского пророка; и картина за картиной вставали среди тумана, занавесившего будущее. Обозначился ряд ледяных пиков, крутых снегоблещущих гор, по которым мы должны будем пройти, чтобы не свалиться в пропасть. А из черных провалов взвивался дым туч; лучи солнца, обливая тучи кровью, являли в дымах грядущий лик воспламененного яростью дракона.
   Но с бессмертных высот платонизма и шеллингианства Соловьев увидел розовую улыбку Мировой Души. Он понял и сладость "Песни Песней", и знаменье "Жены, облеченной в солнце"3. И вот с философских высот сошел в этот мир, чтобы указать людям на опасности, им грозящие, на восторги, им неведомые. И в уютных комнатах раздавался его рыкающий глас, и длинные руки лихорадочно перелистывали страницу за страницей. Боролся с ужасом, сильный и властный; казалось, точно перевертывал не страницы, но срывал маску с утаенной врагом истины. И маска за маской слетали; и маска за маской рассыпались туманным прахом. И зажигался прах. И злое пламя земного огня разгоралось. Но "все, кружась, исчезало во мгле"4 - и вот мы сидели за чайным столом, и он, окончив чтение, оглашал стены безумно детским хохотом, прислушиваясь к шуткам. Но виденья, им вызванные, грозились в весенних окнах золотыми зарницами.
   Меня поразила не столько сама "Повесть об антихристе", сколько слова действующих лиц: "А я вот с прошлого года стала тоже замечать, и не только в воздухе, но и в душе: и здесь нет полной ясности... Все какая-то тревога и как будто предчувствие какое-то зловещее" ("Три Разговора")5. В этих словах я прочел все неуяснимое доселе в своих личных переживаниях. Я обратился к Владимиру Сергеевичу с вопросом о том, сознательно ли он подчеркивает слова о тревоге, подобно дымке опоясавшей мир. И Владимир Сергеевич сказал, что такое подчеркивание с его стороны сознательно. Впоследствии слова о "дымке" подтвердились буквально, когда разверзлось жерло вулкана и черная пыль, подобно сети, распространилась по всей земле, вызывая "пурпуровое свечение зорь" (Мартиника)6. Еще тогда я понял, что причины, являющие перед глазами эту сеть, наброшенную на мир, находятся в глубине индивидуального сознания. Но глубины сознания покоятся в универсальном, вселенском единстве. Еще тогда я понял, что дымка, занавесившая духовный взор, падет на Россию, являя вовне все ужасы войн и междоусобий. Я ждал извне признаков, намекающих на происходящее внутри. Я знал: над человечеством разорвется фейерверк химер7.
   И действительность не замедлила подтвердить эти ожидания: раздались слова Д. С. Мережковского об апокалиптической мертвенности европейской жизни, собирающейся явить Грядущего Хама. Появился новый тип, воплотивший в себе хаос, вставший из глубин, - тип хулигана. Грозно вырос призрак монгольского нашествия. Над европейским человечеством пронесся вихрь, взметнул тучи пыли. И стал красен свет, занавешенный пылью: точно начался мировой пожар. Еще Ницше накануне своего помешательства предвидел всемирно-историческую необходимость всеобщей судороги, как бы гримасы, скользнувшей по лицу человечества. "Мировая гримаса" - маска, надетая на мир, ужаснула и Вл. Соловьева. Мережковский указал на мировое безумие, подтачивающее человечество. Хаос изнутри является нам как безумие, - извне, как раздробленность жизни на бесчисленное количество отдельных русл. То же в науке: неумелая специализация порождает множество инженеров и техников с маской учености на лице, с хаотическим безумием беспринципности в сердцах. Безнравственное приложение науки создает ужасы современной войны с Японией - войны, в которой видим явившийся; нам символ встающего хаоса. Просматривая брошюру Людовика Нодо "Они не знали"8, узнаем, что все наши военные операции - сплошной оптический обман. Япония - маска, за которой - невидимые. Вопрос о победе над врагами тесно связан с перевалом в сознании, направленным к решению глубочайших мистических вопросов европейского человечества.
   У Соловьев глубоко провидел мировой маскарад, участниками которого мы являемся. Дымка, носившаяся в воздухе, после смерти Соловьева, правда, осела, как бы прибитая дождем. Небо глубочайших душевных глубин очистилось. Там замелькали нам чьи-то вечные, лазурно-успокоенные очи, но зато пыль, носившаяся в небе, осела на все предметы, пала на лица, резко очерчивая, почти искажая естественные черты, создавая невольный маскарад.
   Вихрь, поднявшийся в современной России, взметнувший пыль, должен неминуемо создать призрак красного ужаса - облака дыма и огня, - потому что свет, пронизывая пыль, зажигает ее. Следует помнить, что призрачен красный дракон, несущийся на нас с Востока: это туманные облака, а не действительность; и войны вовсе нет: она - порождение нашего больного воображения, внешний символ в борьбе вселенской души с мировым ужасом, символ борьбы наших душ с химерами и гидрами хаоса. Тщетна борьба с ужасной гидрой: сколько бы мы ни срубили змеиных голов, вырастут новые, пока мы не поймем, что самая гидра призрачна; она - Маска, наброшенная на действительность, за которой прячется Невидимая; пока мы не поймем, что Маска призрачна, она будет расти, слагая кровавые всемирно-исторические картины: извне налетающий дракон соединится с красным петухом, распластавшим крылья над старинными поместьями в глубине России: все потонет в море огня. Призрак будет смеяться. И "красный смех"9 его подожжет вселенную. Светопреставление для ослепленных ужасом, - ведь оно - только мировой "красный смех" ужаса.
   Упрекают Л. Андреева в субъективизме: вместо того чтобы описывать массовое движение войск или бытовую картину войны, он будто грезит; но в этом его проникновение в современность. Вот слова очевидца войны: "В современной войне все таинственно, рассеянно, далеко, невидимо, отвлеченно; это - борьба жестов, воздушной сигнализации, электрических или гелиографических сношений... Приблизьтесь к сражающимся - и вы ничего не увидите пред собой... Если это батарея, то, укрытая за какой-нибудь складкой почвы, она, кажется, без цели и смысла палит в пространство... Вы постоянно обмануты фантасмагорией... Это - война... невидимая, бесформенная, скрытая... Кто взял Ляоян? Японская армия? Да, конечно, японская армия, но с помощью кошмара... Потребность в надежде, иллюзия, апатия, фантазия... небылицы... незнание действительности - вот из чего состояла первая кампания" (Людовик Нодо)10. Узнать действительность - значит сорвать маску с Невидимой, крадущейся к нам под многими личинами. Соловьев пытался указать нам на благовидную личину лжи, накинутую врагом на лик Той, Которая соединит разъединенные небо и землю наших душ в несказанное единство. Только заревые лепестки вечных роз могут утишить жгучесть адского пламени, лижущего теперь мир, Вечная Жена спасает в минуты смертельной опасности. Недаром вечно-женственный образ Брунгильды опоясан огненной рекой. Недаром ее сторожит Фафнер, чудовищный дракон". Соловьев указал на личину безумия, грядущего в мире, и призывал всех обуреваемых призраком углубиться, чтобы не сойти с ума. Но углубиться к вечно-женственным истокам Души значит явить лик Ее перед всеми. Тут начинается теургическая мощь его поэзии, в которой соприкоснулись фетовский пантеизм, лермонтовский индивидуализм с лучезарными прозрениями христианских гностиков.
   Я не видал Соловьева после незабвенного для меня вечера, но мне многое открылось с той поры. Я не понимал в Соловьеве вечных обращений к Лучезарной Подруге, но заря, опоясавшая горизонт, усмиряла тревоги. Я понял, что эти тревоги не относятся лично ко мне, но и всем угрожают. В те дни я понял всемирность заревых улыбок и лазурь небесных очей. Я начинал понимать, что как в современной войне все таинственно, рассеянно, далеко, невидимо, отвлеченно, так и в мистических волнах, прокативш

Другие авторы
  • Гретман Августа Федоровна
  • Хмельницкий Николай Иванович
  • Страхов Николай Николаевич
  • Бартенев Петр Иванович
  • Панов Николай Андреевич
  • Рунт Бронислава Матвеевна
  • Индийская_литература
  • Григорович Василий Иванович
  • Анненская Александра Никитична
  • Шапир Ольга Андреевна
  • Другие произведения
  • Аггеев Константин, свящ. - Доколе...
  • Богданович Ангел Иванович - Сочинения Н. А. Добролюбова.- Н. В. Шелгунов в "Очерках русской жизни".- "Современные течения" в характеристике г. Южакова
  • Бульвер-Литтон Эдуард Джордж - Призрак
  • Ушинский Константин Дмитриевич - Воспоминания об обучении в Новгород-Северской гимназии
  • Ильф Илья, Петров Евгений - День в Афинах
  • Быков Петр Васильевич - А. А. Цейдлер
  • Добролюбов Николай Александрович - Что иногда открывается в либеральных фразах!
  • Щеголев Павел Елисеевич - Шаликов Петр Иванович
  • Рылеев Кондратий Федорович - В. Базанов, А. Архипова. Творческий путь Рылеева
  • Павлищев Лев Николаевич - Воспоминания об А. С. Пушкине
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 333 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа