онторским книгам английского Ллойда, где ведутся списки судов всего мира, удалось установить, что 25 ноября 1825 года из Таганрога ушли все иностранные суда, кроме оставшейся на рейде яхты под английским флагом, принадлежавшей английскому послу в Петербурге лорду Лофтусу.
Шканечный журнал яхты Лофтуса велся изо дня в день, но, как то ни странно, в него не были занесены ни даты выхода из Таганрога, ни назначение яхты, и только после пробела в несколько недель в журнале есть запись о плавании яхты в Средиземном море.
Для верящих в легенду о сибирском старце нет никаких сомнений, что Александр I на яхте английского посла был отвезен в Сирию и Святую Землю, где появился в то время некий загадочный путешественник.
Как бы там ни было, только через десять лет, в 1836 году, то лицо, которое стало позже сибирским старцем, появляется в России: 4 сентября 1836 года киевский губернатор генерал Сакен снабжает его белым конем, на котором он и отправляется в Сибирь.
Известна вся жизнь глуховатого и рослого, как и Александр, старца Федора Кузьмича в селе Зерцале, под Краснореченском, и по заимкам у сибирских купцов, его подвижничество, посещение его Александром II и многое другое. Но исследователи не обращали почему-то внимания на одну любопытную подробность: старец Федор Кузьмич, часто бывавший в церкви и любивший православную службу, тем не менее, по всем свидетельствам, никогда не бывал на исповеди у православного священника и никогда не ходил к причастию.
Тайна Александра I, его кончины в Таганроге или отречения от престола при жизни, остается неразгаданной и до наших дней. Одно ли праздное любопытство, к тому же не историков, а профанов, во всех этих спорах об Александре I, не замирающих и теперь, или есть нечто большее? Вероятно, есть.
Потомки как будто желают понять подлинные исторические линии России, проникнуть к самой истине и часто отбрасывают старые легенды и вымыслы, официозный и неофициозный сор истории. Иными и суровыми глазами на многое в нашем прошлом смотрит теперь потомок.
Иными глазами посмотрит он на многое и в редчайшей книжке барона Корфа "Восшествие на престол императора Николая I", изданной в Петербурге в 1857 году и, по дурной русской привычке, крепко забытой.
Первое издание "Восшествия" было опубликовано в годовщину декабрьского восстания, 14 декабря 1848 года, всего в 25 экземплярах, по указанию предисловия, "единственно для членов императорского дома и немногих приближенных, как семейная тайна".
Как семейная тайна! Уже эта оговорка обращает на себя внимание читателя. К тому же книга Корфа, как указано в предисловии, в первом издании 1848 года "исправлялась окончательно по собственным указаниям императора Николая Павловича", и во втором издании 1854 года Николай I "опять в разных местах ее исправлял".
Иными словами, материал Корфа, прежде чем его передали даже в 25 экземплярах для приближенных, был тщательно просмотрен государем. Вся эта книга написана как бы самим Николаем I, и, несомненно, написана так, чтобы дать ту версию о восшествии на престол, которая была ему удобна и угодна.
Какова же эта версия?
С первых же страниц, даже с первой строки, начинается целая цепь доказательств того, что император Александр! "имел тайное намерение отречься от престола и перейти к жизни частной". Год за годом подобрано в этой книге все, что может подтвердить такое решение Александра I.
Еще до мартовской ночи 18-летний великий князь Александр 10 мая 1796 года написал об отречении В. П. Кочубею. Этим письмом и начинается "Восшествие":
"Я сознаю, что не рожден для того высокого сана, который ношу теперь, и еще менее для предназначенного мне в будущем, от которого я дал себе клятву отказаться тем или другим образом. Я обсудил этот предмет со всех сторон. Мой план состоит в том, чтобы по отречении от этого трудного поприща (я не могу еще положительно назвать срока сего отречения) поселиться с женой на берегах Рейна, где буду жить спокойно частным человеком".
В первые годы царствования Александр I писал также своему воспитателю Лагарпу: "Когда Провидение благословит меня возвести Россию на степень желаемого мною благоденствия, первым моим делом будет сложить с себя бремя правления".
"Восшествие" страница за страницей доказывает, что Александр I никогда не изменял раз данной себе клятве об отречении и только ждал срока для ее выполнения. Когда горела Москва, и в апогее славы "желание оставить престол жило в нем, даже поверялось от него лицам близким".
"Среди блеска всего величия, какое только доступно человеку,- утверждает "Восшествие", - Александр - как бы уже исполнялось его призвание - не чувствовал себя счастливым на престоле. В нем таилась прежняя мысль".
Как видите, "Восшествие" даже называет эту навязчивую идею Александра, род душевного недуга, его "призванием".
В 1818 году он говорит о своем намерении отречься от престола "прусскому епископу Эйлерту". В 1819 году, летом, когда гвардейские полки стояли лагерем под Красным Селом, он открывает своему брату Николаю, что "считает за долг и непреложно отказаться от престола, лишь только заметит по упадку своих сил, что настало к тому время". Он прямо предупреждает Николая:
- Итак, вы должны наперед знать, что призываетесь в будущем к императорскому сану.
В заключение этой беседы Александр сказал:
- Минута переворота еще не наступила. До нее, быть может, пройдет еще лет десять...
Это выражение "лет десять" наводит читателя на мысль, что Александр предполагал сойти с престола именно между 1825-1828 годами, то есть около даты известия о кончине его в Таганроге.
Уже в 1821 году цесаревич Константин принимает Николая Павловича в Варшаве с царскими почестями. "Великий князь,- рассказывает "Восшествие", - всеми мерами старался от них уклониться и просил освободить его от такого почета, который принимал иногда даже вид насмешливости; старший брат отговаривался шуткой: "Это все оттого, что ты царь мирликийский".
"Восшествие", таким образом, дает понять, что преемник императора, захваченного навязчивой идеей, уже найден, известен, ему оказываются уже царские почести, хотя официально, особым письмом, исправленным кое-где самим Александром, цесаревич Константин отрекся от прав на престол годом позже, 14 января 1822 года.
И тем не менее, после всех своих же доказательств Николай Павлович заявляет, что ни он, ни его супруга "ничего не знали", кроме некоторых намеков императрицы - матери Марии Феодоровны, упоминавшей "вскользь о каком-то акте отречения". После всего сказанного как-то трудно поверить, что Николай Павлович "ничего не знал", хотя это выражение и подчеркнуто автором "Восшествия".
Цепь доказательств о желании Александра I отречься при жизни (такое выражение не раз повторяется "Восшествием") заканчивается доказательствами, связанными с последними, роковыми датами:
"Весной 1825 года приехал в Петербург принц Оранский. Государь поверил и ему свое желание сойти с престола. Принц ужаснулся. В порыве пламенного сердца он старался доказать на словах, потом даже письменно, как пагубно было бы для России осуществление такого намерения. Александр выслушал все возражения и остался непреклонен..."
После этих слов в "Восшествии" многозначительное многоточие. С таким непреклонным намерением, думая только об отречении, а не о судьбе империи, 1 сентября 1825 года Александр прямо из Невской лавры и предпринял свое последнее путешествие в Таганрог.
Да последнее ли, невольно рождается у читателя вопрос? Да не отрекся ли он действительно при жизни, и не наступило ли в 1825 году это "лет через десять", срок его клятвы, данной еще в 1796 году?
Может быть, Александр сошел с престола живым, и Николай принял империю от живого брата и от живого императора? Читателя не покидает впечатление, что истина не высказана, а только полувысказана, что по каким-то немногим причинам истина об отречении живого императора могла быть заменена версией об его, так сказать, законной кончине и о принятии престола по его законному завещательному акту.
Странен этот секретный завещательный манифест Александра I, передающий права на престол брату Николаю. Манифест, рассказывает "Восшествие", "был составлен в непроницаемой тайне" в 1823 году. "Единственными ее хранителями Александр избрал графа Аракчеева, князя Голицына и московского митрополита Филарета". Почему-то никто из членов императорской семьи не был даже извещен об акте, указывающем быть наследником "второму брату нашему, великому князю Николаю Павловичу".
Но на конверте манифеста, если он действительно существовал в 1823 году, Александром было надписано: "Хранить в Успенском соборе с государственными актами до востребования моего, а в случае моей кончины открыть московскому епархиальному архиерею и московскому генерал-губернатору в Успенском соборе прежде всякого другого действия".
Мы не можем сомневаться, что секретный манифест, составленный митрополитом Филаретом, был действительно подписан Александром в 1823 году, но на многие сомнения наводят слова автора "Восшествия", что "истинный ключ к событиям исчез вместе с деятелями".
В Варшаве во второй половине ноября 1825 года, рассказывает "Восшествие", "приближенные начали замечать, что цесаревич Константин не в обыкновенном расположении духа и чрезвычайно мрачен".
В эти дни из Таганрога наезжало к цесаревичу несколько фельдъегерей. Цесаревич оживленно сносился с Таганрогом и первым в империи узнавал оттуда все новости. Первым он узнал и о таганрогской кончине: 25 ноября, раньше, чем в Петербурге и Москве, цесаревичем было получено от Волконского и Дибича известие о кончине императора Александра.
В тот же день он передал известие князю Михаилу Павловичу, гостившему в Варшаве, и подтвердил ему свое "непреложное намерение отказаться от престола".
В Таганроге, как утверждает "Восшествие", "ни один не знал, что права старшего брата в наследовании престола перенесены на второго" ("ни один" - снова подчеркнуто автором "Восшествия").
Между тем известно, что Александр 14 ноября принимал в Таганроге священника Алексея Федотова-Чеховского и причастился. Стало быть, и на исповеди он не высказал той своей воли, которая уже хранилась в ризнице Успенского собора, не сказал он ни разу о ней и императрице Елизавете Алексеевне, знавшей о намерении отречься еще с 1796 года, и Елизавета Алексеевна "в таком же неведении находилась".
Таганрог первым признал императором Константина. За Таганрогом - Петербург, куда известие дошло 27 ноября. Здесь уже не мог "ни один" не знать о воле Александра, здесь было и письмо 1822 года об отречении Константина, и Николай, помнящий о разговоре 1818 года, и "хранитель непроницаемой тайны" Голицын, сообщивший, по утверждению "Восшествия", Николаю Павловичу о секретном завещательном манифесте. Но Николай со всем этим почему-то не посчитался и принес присягу Константину.
За Петербургом такую присягу принесла и Москва, куда известие дошло 30 ноября. Здесь к присяге Константину приводит не кто иной, как сам митрополит Филарет, из-под пера которого вышел секретный манифест с надписью на конверте: "...а в случае моей кончины открыть... прежде всякого другого действия".
Манифест "прежде всякого другого действия" открыт не был, и все трое хранителей тайны или молчали, как Аракчеев, или действовали прямо против манифеста, им известного, даже ими написанного, как явные ослушники.
Точно не было еще этого манифеста при таганрогском известии о кончине, или хранители его тайны не были уверены в самой кончине государя и не открывали манифеста потому, что знали или думали, что государь в живых, и тогда остается в силе первая часть надписи живого государя на конверте - не оглашать манифест, "хранить до востребования моего".
В Варшаве цесаревич Константин приходит в негодование при одном наименовании его "вашим величеством", на другой же день после таганрогского известия отправляет в Петербург Михаила Павловича с письмами к императрице и "любезнейшему брату", в котором заявляет: "Уступаю вам право мое на наследие императорского Всероссийского престола..." Россия между тем присягает императору Константину.
Приезд Михаила Павловича ничего не меняет. Николай Павлович не хочет принимать престола. У всех братьев, во всей императорской семье, полная растерянность... Никто не хочет принимать престола: ни Константин, ни Николай, хотя он и знает завещательную волю Александра.
Но нам неизвестно, что именно узнавал Константин со второй половины ноября из тех таганрогских известий, которые его так омрачили. Нам известно только, что еще осенью 1819 года в Варшаве Александр говорил цесаревичу, что "решил отречься", и добавил, что делает цесаревича, так сказать, поверенным своего решения:
- Когда придет время, я тебя извещу, дабы ты поступил согласно твоего решения.
Мы не знаем, о чем именно извещали цесаревича частные письма из Таганрога, не знаем, почему молчали хранители тайны, когда они уже не смели молчать, и почему, прежде всех других действий, не был открыт секретный манифест, что должно было сделать именно в случае кончины Александра.
Не знаем мы и того, почему Николай Павлович свой отказ принять престол, грубо говоря, "сваливает" на "ничегонезнание". И какое же незнание, когда приехал Михаил Павлович с новым отречением Константина, когда Голицын объявляет о секретном манифесте? Почему же такая нерешительность у Николая Павловича, уже давно подготовленного к принятию престола, и почему никто не считается с манифестом, точно его не существует вовсе?
"Восшествие" передает такой разговор во дворце 3 декабря 1825 года по приезде в Петербург Михаила Павловича:
- Николай, - сказала императрица, - преклонись пред твоим братом Константином: он вполне достоин почтения и высок в неизменяемом решении передать тебе престол.
- Прежде чем я преклонюсь, как вы говорите, маменька,- ответил Николай Павлович, - позвольте мне узнать побудительную к тому причину, ибо это еще вопрос, которую из двух жертв в этом случае должно считать выше: со стороны ли отказывающегося или же со стороны принимающего.
"Побудительной причины" "Восшествие" так и не открывает, и остается неясным, о какой жертве говорит Николай в "самую трудную", по его словам, "эпоху империи".
Можно подумать, что 3 декабря 1825 года он уже знал об обширном заговоре, о плане военного переворота в империи. Нет, он не знал об этом ничего, а в столице и во всей империи, как указывает само "Восшествие", было "совершенно спокойно". О заговоре он узнал на девять дней позже, 12 декабря, когда ему было доставлено из Таганрога донесение Дибича.
Не заговор устрашал его, и не в этом он видел самую трудную эпоху империи, и не потому он считал себя жертвой. Как будто нечто другое было побудительной причиной его нерешительности - то, чего мы не знаем, тот "истинный ключ, который исчез вместе с деятелями".
Николай Павлович страшился одного: ослушания закона.
По-видимому, несмотря на таганрогское известие, на повторное отречение Константина, на уговоры матери и брата, на секретный манифест, если он существовал, он все же полагал свое восшествие на престол почему-то незаконным. Так, может быть, он, как и хранители тайны, мог знать или думать, что кончины в Таганроге и не было, что государь жив, и потому Николай Павлович и не был в силах решиться, несмотря на всю свою подготовленность, принять престол от живого государя, объявленного для всей империи и всего света мертвым?
Все это, конечно, только предположения, но несомненно то, что Николай, так и не решив, отсылает Михаила Павловича снова в Варшаву с письмом к Константину, в котором хотя и заявляет, что "по необходимости покоряется его воле", но только "если она будет снова и положительно изъявлена".
5 декабря Михаил Павлович выехал в Варшаву, на прощание хлопнув, как говорится, дверями и довольно резко обозвав эти отношения между цесаревичем и Николаем Павловичем, наперебой друг перед другом жертвовавшими престолом, эту семейную тайну, "домашними сделками".
До Варшавы Михаил Павлович почему-то не доехал и почему-то не исполнил поручения брата: 8 декабря он остановился на станции Ранна-Пунгерн, как бы умывая руки во всей этой "домашней сделке" и ожидая развертывания событий.
События не заставили себя ждать. Ход империи, мать, братья - все и вся принуждали Николая Павловича "подчиниться необходимости" и закрыть собою ту семейную тайну, которую не раскрывает и "Восшествие", о которой и теперь гадают потомки.
Николай Павлович был в нерешимости еще 12 декабря, когда получил от Дибича донесение о заговоре, пакет "о самонужнейшем", адресованный "его императорскому величеству в собственные руки".
Великий князь, рассказывает "Восшествие", "был в тяжкой нерешимости. Проникать в тайну, предназначавшуюся единственно для императора, - а таким еще был Константин Павлович - казалось ему поступком столь отважным, что одна лишь крайность могла к тому принудить".
Но "при первом беглом просмотре вскрытых бумаг его объял несказанный ужас..."
Здесь снова у автора "Восшествия" знаменательное многоточие, обрыв повествования, недосказанность. И можно подумать, что только под угрозой переворота, военного бунта принял решение Николай Павлович, объятый несказанным ужасом. Он решил взойти на Российский престол, брошенный всеми, только пред штыками восставших войск у монумента Петра 14 декабря, полагал ли он это законным или незаконным. Он подчинился необходимости. Отметим, что именно в день восстания, когда была назначена, наконец, присяга Николаю I, прискакал в столицу и умывавший до того руки Михаил Павлович.
Так, с картечей и конногвардейских атак на Сенатской площади и началось подлинное восшествие на Российский престол императора Николая Павловича.
А тайна таганрогской кончины все еще тайна и до наших дней.
На горячих смуглых пальцах Пушкина колец не было. Но на известном портрете работы Тропинина на большом пальце правой руки поэта надет широкий темный перстень. И на другом портрете, работы Мазера,- тот же перстень на большом пальце левой руки.
Легенда пушкинского железного кольца стала легендой о величии и красоте русской словесности. Помню, я был еще гимназистом, когда слышал о том, что железный перстень, по тайному завещанию поэта, наденет только достойный преемник. И помню - об этом даже писали - перстень Пушкина перешел будто бы не только к Жуковскому и Тургеневу, но, миновав Достоевского, украсил и руку Толстого. По гимназической наивности своей я тогда размышлял: кто же теперь носит пушкинский перстень - Александр ли Блок, Леонид ли Андреев или, быть может, его носил Чехов...
Но другая история у пушкинского кольца - более тайная и более странная, чем эта легенда.
Заветный перстень - это, как кажется, невнятный отзвук неразгаданной любви поэта, отрывок его неведомого романа. Что дошло до нас: рисунки пером, строгие и печальные профили женских головок в рабочих тетрадях Пушкина, немного записок, две-три пометки, старинные портреты и вот перстень...
В 1823 году Пушкин, жизнерадостный юноша, получил наконец разрешение от новороссийского генерал-губернатора графа Михаила Воронцова перебраться из постылого Кишинева в Одессу. И в первых числах июля молодой поэт, сменив красную феску и архалук, который он носил в Кишиневе, на европейский сюртук и широкополую шляпу, беззаботно зазвенел своей железной тростью по белым от известковой пыли одесским мостовым.
Он радовался морю, веянию Европы, и он радостно ждал в Одессу своего друга Александра Раевского.
Дерибасовская улица только отстраивалась, но на углу ее и Преображенской уже высился белый дворец графа Воронцова. Тянулись одноэтажные низкие дома с белыми дорическими колонками. Ветер раздувал в открытых окнах кисейные занавески, как легкие белые флаги. Хлебные магазины, заборы, фонари и будочники, пехотные офицеры, провиантские чиновники, греки, бронзовые молдоване, турки в красных кушаках и фесках, негоцианты в соломенных круглых шляпах, облака белой пыли и мерное качанье корабельных мачт в гавани...
Был и театр, итальянская опера, Россини, в Ришельевском лицее печаталась иностранная газета "journal d'Odessa", были кафе, ресторации, масонская ложа.
Молодой Пушкин, ссыльный чиновник генерал-губернаторской канцелярии, радостно окунулся в блеск и шум этой жизни, пестрой и внутренней, как трепет цветных флажков на мачтах иностранных кораблей.
Он жил на углу Ришельевской, во втором этаже гостиницы Рено, занимая там угольный фас с балконом, откуда просторный вид на море. И сам он говорил о себе:
Я жил поэтом,
Без дров зимой, без дрожек летом...
И о веселом безденежье его еще в сороковых годах записан такой добродушный рассказ старого одесского извозчика. "Был тут в графской канцелярии один Пушкин. Бывало, больно задолжает. Возил его к морю. Придет на берег, посидит, походит час-полтора, потом назад. Вот возил его раз на дачу Рено. Следовало мне пять рублей. Говорит: "В другой раз отдам". Прошло с неделю. Выходит: "Вези на хутор Рено". Повез опять. Следовало уже десять рублей, а он и в этот раз не отдал. Возил его и в третий. И опять в долг. Прошла неделя, прихожу я к нему на квартиру. Жил он в клубном доме, на втором этаже сверху, над магазином Мирабо. Вхожу в комнату: он брился. Я к нему: "Ваше благородие, деньги пожалуйте". Как ругнет он меня да как бросится на меня с бритвой. Свирепый был. Я бежать, давай Бог ноги. Думаю себе: пропали деньги. Только раз утром гляжу - тут же и наша биржа - Пушкин растворил окно, зовет всех, кому должен. Прихожу и я: "На вот тебе по шести рублей за каждый раз, да смотри впредь не совайся..."
А у Одесского театра были развалины старого дома. И на каменьях и обломках колонн зрители в антрактах романтически лакомились мороженым из соседней ресторации. Может быть, тут впервые Пушкин и встретил Амалию Ризнич.
Ризнич, богатый негоциант из сербов, привез молодую жену из Вены. Была она полунемка, полуитальянка с примесью, быть может, и еврейской крови, пламенные глаза, белизна шеи, высокий рост, странный костюм амазонки... Словом, молодой Пушкин увлекся, и не он один. Соперник его, поляк Собаньский, которого звали в шутку князем Яблоновским, также не отходил от Ризнич.
Муж ее, умный серб, много позже рассказывал: "Пушкин страстно привязался к госпоже Ризнич. Пушкин увивался за нею точно котенок".
А брат поэта, Лев Сергеевич, уверяет, что Пушкин однажды "в бешенстве ревности пробежал пять верст с обнаженной головой под палящим солнцем, под 35 градусами жары".
"Но госпожа Ризнич была к нему равнодушна", - много позже рассказывал ее муж.
И мы знаем, как Ризнич заболела в Одессе чахоткой и как за нею уехал во Флоренцию, следить ее печальное умирание, соперник Пушкина князь Яблоновский.
Душа поэта горько запечатлела эту встречу, но вскоре все забыла, подхваченная новой, внезапной волной. В Одессу приехал наконец долгожданный друг: полковник в отставке Александр Раевский.
Сын знаменитого бородинского генерала, участник европейских походов и взятия Парижа, блестящий офицер и холодный скептик, он был четырьмя годами старше Пушкина. И, кажется, он играл доверчивой привязанностью друга. Его холодному самолюбию, вероятно, льстило почти преклонение молодого Пушкина перед его изящными манерами, тонкой насмешкой и рассеянностью военного денди.
Они встречались в Царском Селе, в Санкт-Петербурге, они вместе путешествовали по Крыму. Сблизились. И Пушкин, может быть, так же по-детски привязался к этому человеку, как к Ризнич, - точно котенок.
"Как он холоден, - говорил о сыне Александре старик Раевский, - я не нахожу в нем любви. У него ум наизнанку. Он не рассуждает, а спорит, и речь его полна сарказмов".
И все же этот блестящий офицер с насмешливо холодными, слегка прищуренными глазами и с высоким бледным лбом стал каким-то учителем жизни для Пушкина.
Может быть, старый боевой генерал и был прав, что нет в душе его сына любви, но увлечение глубокое и сильное в ней было.
Печальный ветер, тайное влечение пригнали Раевского в Одессу. В парижском походе он был адъютантом графа Воронцова. А с его женой, графиней Елизаветой Ксаверьевной, урожденной Броницкой, встречался в поместье ее матери - Белой Церкви, когда Елизавета Ксаверьевна не была еще замужем. И там он увлекся ею, там, может быть, полюбил...
Графиня Елизавета Ксаверьевна, что мы знаем о ней... Тогда ей было уже за тридцать. И на старинных портретах влажно и тихо сияют ее темные глаза, ее улыбка нежна, и нежная и как бы бессильная линия у ее руки.
Вигель предостерегал поэта: "По африканскому происхождению вашему мне хочется сравнить вас с Отелло, а Раевского - с неверным другом Яго". Но Пушкин только смеялся. И прямо записывает граф Капнист: "Пушкин служил для Раевского только прикрытием в его любовной истории в графском доме"...
Так началось, а потом... потом мы знаем глухие отрывки, горячие взрывы стихов, сожженные письма, нежный и строгий профиль в пушкинских тетрадях и этот перстень.
Все чаще, чаще стал мелькать в одесских бумагах поэта профиль прекрасной женской головки. На целые часы убегал Пушкин к морю, с грустной шуткой называл при встречах графиню Воронцову la princesse belvetrille, оттого, может быть, что она, глядя в морскую даль, любила повторять задумчивый стих Жуковского:
Не белеют ли ветрила, не плывут ли корабли...
Быть может, по морскому берегу они бродили вдвоем, быть может... Но это только догадки, что Пушкин полюбил Воронцову. Только догадки, но в это ведь время вырвались у поэта его опаляющие, страшные стихи о Демоне, о злом гении, тайно навещающем его и вливающем ему в душу хладный яд. И мы догадываемся, и всем чудится за этими строфами высокий офицер с бледным лбом, с насмешливо-холодным прищуренным взглядом: Раевский. Есть и прямое свидетельство. Китти Раевская рассказывает в своих записках о брате: "Заметив свое влияние на Пушкина, брат стал трунить над ним, изображая разочарованного, над всем глумящегося человека. Поэт поддался искусной мистификации и написал своего "Демона". Но так ли трунил Раевский и не мучил ли он Пушкина? В бумагах, в черновых набросках найден не один вариант "Демона", и все они - как глухие раскаты какой-то неведомой нам драмы, которую и Пушкин, и Раевский унесли с собой в могилу.
Мне было грустно, тяжко, больно,
Но, одолев меня в борьбе,
Он сочетал меня невольно
Своей таинственной судьбе,
- признается Пушкин в одном отрывке, и в другом: "Затейливо язвил пугливое воображенье, гордую забаву находил в тоске, рыданьях, унижений цепь накинул и сонного врагу предал со смехом".
И в странном сочетании со стихами о "Демоне" навеки сплелись стихи "Ангел", написанные графине Елизавете Воронцовой. Вы помните их:
В дверях Эдема Ангел нежный
Главой поникшею сиял...
Ей было за тридцать, ее улыбка была нежна, и на старинных портретах еще не погас тихий блеск ее темных глаз.
Пушкин понял, какой зловещий образ запечатлен в его друге Раевском, и Пушкин очнулся: ведь все началось с веселой любовной шутки, с приятельского обмана для того, чтобы Воронцов не заметил за Пушкиным Раевского.
Но любовь отмстила, и Пушкин полюбил сам, и в его записях сокровенных женских имен рядом с именем Ризнич тогда-то было записано ее имя: Эльза.
Граф Воронцов, надменный англоман, пошел на обман Раевского. Вероятно, именно в этом скрытые причины высылки Пушкина из Одессы. Мы не знаем, что было между ними. Нам осталась только известная и вряд ли справедливая пушкинская эпиграмма на Воронцова - "полу-герой, полу-невежда" {Так у автора.}, только два-три злых слова графа о Пушкине, но вот Пушкин высылается из Одессы по причинам обнаруженного письма его об "афеизме".
И тогда сама графиня Воронцова настояла перед мужем на высылке Александра Раевского. И вскоре тот также покинул город...
И в село Михайловское Пушкин привез подарок графини: тяжелый перстень с осьмигранным желтоватым сердоликом, на котором была вырезана по-еврейски надпись: "Симха, сын достойного Ребби Иосифа, да будет благословенна его память". Не из железа, а из золота был заветный перстень Пушкина.
Второй такой перстень остался у графини. Они обменялись кольцами.
Нередко в глушь Михайловского шли из Одессы письма. Сестра поэта, Павлищева, рассказывает: "Когда приходило из Одессы письмо с печатью, украшенною точно таким же кабалистическим знаком, какие находились на перстне брата, - Александр запирался в своей комнате, никуда не выходил, никого не принимал".
Не жег ли он ее писем за запертыми дверями и не звуки ли его горячих рыданий долетели до нас в его стихах "Сожженное письмо"? Вы помните:
Прощай, письмо любви, прощай! Она велела...
Как долго медлил я, как долго не хотела
Рука предать огню все радости мои!..
Но полно, час настал: гори, письмо любви.
И дальше:
Уж перстня верного утратя впечатленье,
Растопленный сургуч кипит...
Пушкин хоронил свою любовь: растопленный сургуч, пепел милой, сумрачный блеск заветного перстня. И все.
Намеки, горка пепла, торопливые записи в черновиках. Но кажется, что в графине Елизавете Воронцовой встретил Пушкин любимую, ту единую, у которой так много имен и всегда одно. Как ребенок, как котенок, весело бежал Пушкин за всеми призраками, но всегда искал одну. Список сокровенных женских имен все удлиняется, все удлиняется и дойдет он до 113-й: до Наташи Гончаровой. Но встретит ли Пушкин любимую?
И графиня Воронцова с бессильною линией рук и с глазами тихими и глубокими, как сияние влажных звезд, не была ли той, которую искал поэт? Но дорогу к ней пересекла ему зловещая тень. И рядом с Ангелом нежным всегда будут холодно усмехаться прищуренные глаза бледного Раевского, того Демона, который, по признанию, одолел Пушкина в какой-то борьбе...
И в зимнюю ночь или когда мело по дорожкам Михайловского желтые листья, тусклое золото осени, а серое небо грустно светилось в серых глазах поэта, написал он свой "Талисман". Вы помните его последние строфы:
Но когда коварны очи
Очаруют вдруг тебя,
Иль уста во мраке ночи
Поцелуют не любя -
Милый друг! от преступленья,
От сердечных новых ран,
От измены, от забвенья
Сохранит мой талисман!
И в черновых бумагах под этим стихотворением он сделал пять сургучных оттисков коронкой заветного перстня, точно запечатлев свое заклинание...
Тогда он работал над "Евгением Онегиным". И строгий женский профиль с головкой, несколько наклоненной вниз, как в строфе "В дверях Эдема Ангел нежный главой поникшею сиял", так обильно встречается теперь на страницах пушкинских тетрадей. И от этих дней дошли до нас его слова, его признанье: "Я любил с таким тяжелым напряжением, с такою нежною, томительной тоской, с таким безумством и мученьем"...
А Раевский из Одессы уехал в Белую Церковь, куда отправилась гостить и Воронцова. Раевский пишет из Белой Церкви Пушкину: "Пишу с ее согласия: нежная и добрая душа ее сознает тут только несправедливость, жертвой которой ты стал. Она высказала мне с чувством и грацией, свойственной характеру Татьяны...". Это, по-видимому, относительно высылки Пушкина из Одессы, но замечательно в этом письме то, что графиня Воронцова названа именем Татьяны.
И не запечатлел ли поэт в высочайшем своем образе - в Татьяне светлой и печальной - образ своей неразгаданной любви, от которой остались только горка легкого пепла да заветный перстень?
А годы шли. Все удлинялся список женских имен и вот дошел наконец до 113-й, роковой: Наташи Гончаровой.
Была ли Наташа найденной любовью его? Думаю я, что нет. Пушкин забыл завет перстня-талисмана - "когда коварны очи очаруют вдруг тебя", и рассмеялся Пушкин навстречу ослепительному холоду плеч Наташи: "Я влюблен, я влюблен, я очарован, но, словом, я огончарован". А своему другу Кривцову он же пишет, что женитьба его "без упоенья, без ребяческого очарованья". И князю Вяземскому после помолвки признается: "мое сердце и теперь не совсем счастливо", и матери невесты поведал он свою пророческую тревогу: "сохранит ли Наташа сердечное спокойствие среди окружающего ее удивленья, поклоненья, искушений? Не явится ли у нее сожаленья? Не будет ли она смотреть на меня как на препятствие, как на человека, обманом ее захватившего?" И, будучи женихом, в разлуке получал Пушкин ответы Наташи, такие милые и такие равнодушные. "Она мне пишет, - сообщает он Вяземскому, - очень милое, хотя бестемпераментное письмо". Точно Пушкин забыл, что шестнадцатилетняя Наташа еще не женщина, а полуребенок. Наташа, последняя из ста тринадцати, только новая женщина для Пушкина. Через месяц после свадьбы он уже будет говорить ей: "Какая ты дура, мой ангел". Много женщин было у Пушкина, но не было любви. В любви он не был гениален. Однажды в Одессе, когда он приятельски помогал Раевскому, любовь уже отмстила ему. И вот мстит снова. Когда был Пушкин в Москве, гадала ему тамошняя гадалка немка Киргоф: "Берегись на 37-м году белого человека"... И вот белый человек пришел; Жорж Дантес, белокурый кавалергард в белом мундире тех времен. Так легко оскорбить память мертвых. А Дантес - убийца Пушкина, и, значит, он виноват. Но только ли казарменным Дон Жуаном и грубым ловеласом был этот француз? Не вернее ли, что он по-своему, но полюбил Наташу Гончарову? Ее простая душа почуяла настоящую любовь, идущую на нее. Она дрожала, она билась в страхе перед нею, она звала Пушкина бросить Санкт-Петербург и бежать в деревню. А Пушкин?.. У Пушкина больше ревности, чем любви было к Наташе. Графиня Строганова как-то обмолвилась после одного бала, где Наташа танцевала с Дантесом: "У Пушкина такой страшный вид, что будь я его женой, я не решилась бы вернуться с ним домой".
И не только ловеласничанием на балах было увлечение Дантеса, если все, и Николай I, следили и чувствовали, как надвигается что-то неотвратимое на поэта. "Давно должно ждать, - говорил потом Николай I, - что дуэлью кончится их неловкое положение..."
А этот крик страданья, который вырвался у Пушкина, когда он понял все: "Il l'a troublee" ("Он ее взволновал").
Пушкин, может быть, понял, что Дантес стал пусть заурядной и банальной, но первой любовью Наташи, потому что ведь сам Пушкин признавался, что Наташа осталась к нему равнодушна.
И когда в детской спальне подходил Пушкин на цыпочках и крестил своих рыжего Сашку и Машку, когда ночью, на коленях, он тихо плакал над ними, может быть, думал он, что жизнь не дала ему найти любимой и что трагически он ошибся и в свой сто тринадцатый раз, а если не ошибся, если любовь наконец пришла, то для того только, чтобы быть оборванной так внезапно и грозно.
И обманул его заветный перстень, и не сохранил талисман.
Ни измены, ни коварства нет на чистой памяти Наташи Гончаровой. Мы знаем об одном только частном свидании Наташи с Дантесом, со слов ее дочери. А разве матери рассказывают дочерям о своих любовных свиданиях? Но верно кажется то, что ее холодные уста, уста чистейшей Мадонны, целовали его не любя...
2 февраля 1837 года был вынос тела Пушкина.
В квартире, в кабинете покойного, еще качался тусклый дым ладана, плавало горькое дыханье панихид. Паркет был заслежен мокрым снегом.
И тогда-то к письменному столу поэта тихо подошел старик Жуковский. Его мягкое, чуть опухлое лицо было в красных пятнах от слез. Он взял со стопки серых бумаг золотой перстень с осьмигранным сердоликом. Такова была предсмертная воля почившего...
И перстень тихо хранился у Жуковского до конца его дней. А сын Жуковского, Павел Васильевич, в семидесятых годах передал это обманное кольцо Тургеневу.
Вы помните, как больной и старый Тургенев, с оборванными пуговицами на потертом пальто, бездомной кукушкой доживал свой век в чужих краях у Полины Виардо.
Тургенев, надевший кольцо поэта, тоже не встретил любимой. Он был только грустным приживальщиком в любви чужой.
А когда умер одинокий Тургенев, этот перстень, обманувший поэта, не оборонивший его от сердечных, от последних ран, был отдан Полиной Виардо Пушкинскому музею при Александровском лицее.
Уже давно умерли все герои истории заветного перстня. В 1868 году одиноким умер в Ницце Александр Раевский.
И только в 1880 году скончалась героиня ненайденной любви поэта Елизавета Ксаверьевна Воронцова. "До конца дней своих, - рассказывает Бартенев, - ежедневно читала она сочинения Пушкина. А когда зрение ей изменило, она просила читать вслух, и притом подряд, так, что когда кончались все тома - чтение возобновлялось с первого"...
Постарелый, морщинистый и ослепший Ангел Нежный служил Пушкину какую-то беспрерывную тихую литургию до самой могилы.
Они все умерли: пожелтели записки, рисунки пером, старинные портреты, где еще и теперь влажно и тихо сияют темные глаза, да перстень - вот легкая тень неразгаданного пушкинского романа.
А потом и перстень исчез.
За несколько лет до революции, как рассказывает Евдокимов, лицейский дядька украл из витрины две рукописи и перстень Пушкина, сбыв их одному петербургскому старьевщику.
Когда воровство обнаружилось, бросились по горячим следам на поиски. Все рукописи будто бы удалось вернуть, но перстня у старьевщика уже не было.
Администрация лицея предпочла не предавать пропажу огласке. И перстень подменили грубой подделкой. Но подлинное пушкинское кольцо еще видели в музее и покойные профессор Шляпкин и профессор Хвольсон, прочитавший на нем древнюю надпись...
Когда я был гимназистом, я слышал легенду, что этот зловещий перстень должен украсить руку достойнейшего из достойных преемников Пушкина. Но вот, вы слышите, заветный пушкинский перстень украден, исчез.
В лесу вечерний туман. Лес замер таинственно, точно слушает. В траве идут двое. Идет старый монашек, согбенный днями. Белеет его холщовый подрясник и скуфья. В тонком сумраке сквозит морщинистое, с голубыми глазами, лицо. Светит на нем неземная нетронутость, небесная тишина. Такая целомудренная нетронутость бывает на лицах старых русских мужиков. Все лесные звуки, свет и молчание как бы запечатлены на лице старого монашка.
А с ним медведь.
Рука монаха на загривке медведя. Над жесткой шерстью вьется холодный дым.
Медведь выступает бесшумно и мягко, его узкие лапы в росе. Темно-бурая шерсть на груди, сбитая клочьями, потемнела от мокрой травы. Зверь дышит сильно, в тумане огромная влажная голова.
Там, где потрепанный, набравший воды лапоток монаха хрустнет валежником, пройдет легко, не коснувшись, когтистая лапа медведя. Свежестью, кислым холодом веет палый лист. Листва сотрясается, облетает, точно тихо рушится стена красноватой меди.