Главная » Книги

Страхов Николай Николаевич - Пушкин, Страница 2

Страхов Николай Николаевич - Пушкин


1 2 3 4 5 6

и пишет: твой труд - тебе награда.
   Все это раздумье наконец вылилось в превосходном стихотворении, которое он, вероятно, хотел напечатать. Можно заключить это из надписи над ним: из Пиндемонте. Пушкин в последние годы часто прибегал к печальной уловке - ставить над своими произведениями чужие имена - так горька, должно быть, была слава, которую ему приносили произведения, признаваемые им за свои собственные!- В этом стихотворении он мечтает о счастье, которого желал бы для себя, и описывает его так:
  
                   Никому
   Отчета не давать, себе лишь самому
   Служить и угождать; для власти, для ливреи,
   Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
   По прихоти своей скитаться здесь и там,
   Дивясь божественным природы красотам,
   И пред созданьями искусств и вдохновенья
   Безмолвно утопать в восторгах умиленья -
   Вот счастье! вот права!.. (1836).
  
   Что же это значит? Пушкин просто хочет быть поэтом, хочет идти, куда его влекут мечты невольные, и не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи. Но ему, как видно, мешают идти этим свободным поэтическим путем. Толпа глупцов со всех сторон кричит! куда, куда? дорога здесь!
   Немало можно было бы найти еще других доказательств этого странного и мучительного беспокойства. Одну из сторон этого беспокойства Пушкин таки одолел и поэтически воплотил ее в своих "Египетских ночах". Пушкин разбил самого себя на две фигуры, на Чарского и на импровизатора. Он совмещал в себе обе эти натуры и в лице импровизатора испытывал некоторые из тех страданий, которые испытывала его поэтическая душа среди нашего общества. Как великий поэт, Пушкин был слишком широк, чтобы подходить под границы известного приличия или условной нравственности. Была минута, когда он создал такую изумительную вещь, как "Египетские ночи". Но как выступить перед публикой с таким безнравственным, языческим произведением? Глупцы подняли бы смех невообразимый, и наставлениям не было бы конца. И вот Пушкин, чтобы растолковать толпе свое произведение, старается вложить его в уста нарочно для этого пояснения созданного лица. Две попытки такого рода: "Мы проводили вечер на даче" и "Цесарь путешествовал" не удовлетворили поэта. Наконец третья - "Импровизатор" - вполне удалась и была кончена поэтом.
   Импровизатор - конечно, сам Пушкин, одна частица его огромного таланта, которою он вздумал одарить бедного итальянского проезжего. Рассказывая о нем, он в образах показал, как должна была страдать эта частица его души, как общество подавляло свободное развитие этой частицы. Припомните смех мужчин и вообще всю маленькую историю этой импровизации; наконец, это место:
  
   "Импровизатор сошел с подмостков держа в руках урну и спросил: кому угодно будет вынуть тему? Импровизатор обвел умоляющим взором первые ряды стульев. Ни одна из блестящих дам, тут сидевших, не тронулась. Импровизатор, не привыкший к северному равнодушию, казалось, страдал..."
  
   Бедный Пушкин! Так и кажется, что он сам все старался привыкнуть к этому северному равнодушию и все никак не мог к нему привыкнуть, все страдал от него. Все эти последние годы он старался себя успокоить, сдержать, затвориться в своем внутреннем святилище поэта; но его теплой душе, очевидно, не было, да и не могло быть примирения и успокоения. Холод царил вокруг него, наш северный русский холод; нежная душа поэта была не по климату, она сжималась и дрожала.
   Об этом холоде, который Пушкин чувствовал вокруг себя, есть у него другое указание, чрезвычайно драгоценное. На этот раз поэт является перед нами не итальянцем, а испанцем, на что имеет большие права, если судить по его произведениям, изображающим Испанию, и вот как излагает свои впечатления ("Гости съезжались на дачу", 1830):
  
   "- Вы так откровенны и снисходительны,- сказал испанец,- что осмелюсь просить вас разрешить мне одну задачу. Я шатался по всему свету, представлялся во всех европейских дворах, везде посещал высшее общество, но нигде не чувствовал себя так связанным, как в проклятом вашем аристократическом кругу. Всякий раз, когда я вхожу в залу княгини В* и вижу эти неподвижные мумии, напоминающие мне египетское кладбище, какой-то холод меня пронимает. Меж ними нет ни одной моральной власти, ни одно имя не натвержено мне славою... Перед кем же я робею?
   - Перед недоброжелательством,- отвечал русский.- Это черта наших нравов. В народе выражается она насмешливостью, в высшем кругу - невниманием и холодностью".
  
   Итак, холод и недоброжелательство - вот что постоянно чувствовал вокруг себя Пушкин; можно себе представить, как должна была страдать чуткая и нежная душа поэта. Не нужно при этом упускать из виду, что Пушкин представляет нам один из образцов полного душевного здоровья. Малодушия в нем не было и тени; он не мог предаваться сентиментальному унынию, не мог падать духом и изливаться в жалобах. Поэтому проблески страдания, которые мы у него видим, имеют такой сдержанный характер и выразились как будто помимо его воли.
   Со всем мирился Пушкин; во что бы то ни стало он хотел жить, сохранять душевную бодрость и силу и петь свои "дивные песни". Ему ставят обыкновенно в упрек, почему он не был деятелем протеста против современного ему порядка вещей, почему он уживался в нем. Но тут великая тайна. Он ужился со своим временем только потому, что был великий поэт, что у него был алтарь, огонь которого он должен был свято охранять.
   Есть случаи, когда человек имеет право служить только вечным требованиям души. Так было при появлении христианства. Для спасения себя, для того, чтобы остаться человеком в вечном смысле этого слова, человек одарен страшною живучестию. Так, цветок иногда вырастает в трещине скалы и, несмотря на зной и бесплодие окружающей его пустыни, блещет и благоухает. Ужели кто-нибудь, вместо того чтобы любоваться им, станет укорять его за то, что он не чахнет?
   Пушкин и без того умер рано, умер жертвою своих отношений к окружавшим его людям; но он успел сохранить нам в себе великого поэта. В этом обнаруживается такое обилие жизни, такая твердость характера, такая вера в себя и гениальная проницательность относительно своей судьбы, что невольно является мысль об избранной натуре и высшем назначении.
   Но холод, холод, на который жаловался Пушкин при жизни, окружает, как видно, до сих пор его "дивные песни". Мы все еще не сроднились с нашим поэтом; все еще он как будто чужой между нами и терпит обиду непонимания.
  
   26 ноября 1865.
  
  

II.

ГЛАВНОЕ СОКРОВИЩЕ НАШЕЙ ЛИТЕРАТУРЫ.

(Отеч. Зап. 1867, Дек.).

  
   Бедна наша литература, но у нас есть Пушкин. Пока будет существовать русский народ и русский язык, и даже более - пока "жив будет хоть один пиит", пока для людей будет существовать поэзия, до тех пор будут говорить о Пушкине, до тех пор люди будут погружаться в созерцание этого удивительного светила, услаждать и просветлять свою душу его чистыми лучами, его безупречно ясным сиянием.
   Есть нечто безумное (скажем высоким слогом, чтобы не употреблять других слов, может быть более точных и справедливых, но не гармонирующих с важностию предмета, о котором мы заговорили), есть нечто поразительно-безумное во многих суждениях и толкованиях, которым подвергался Пушкин в нашей - как бы сказать? - действовавшей литературе, к той части литературы, которая, исполнившись непобедимой веры в свои силы и свое призвание, принялась все решать вновь, взяла на себя установить надлежащий взгляд на все вещи в мире, а, между прочим и на русскую литературу. Не всегда следует быть строгим к суждениям людей; мы даже впадем в смешное, если слишком усердно будем гоняться за несостоятельностию этих суждений. Гораздо полезнее и правильнее искать в каждом суждении истинных его доводов, и следовательно, правдивой его стороны. Человек даже мало развитый и проницательный, если судит искренно и добросовестно, все-таки касается какой-нибудь действительной черты обсуждаемого предмета, так что, при надлежащем внимании, можно дать его суждению совершенно здравое истолкование. Но, разбирая суждения о Пушкине, о которых мы завели речь, почти нет возможности стать даже и на такую точку зрения.
   Прежде всего, здесь вас поражает безмерная диспропорция между предметом этих суждений и силами и приемами судящих. С одной стороны вы видите явление громадное, глубокое, ширящееся в бесконечность, явление, в котором отзывается вечная красота души человеческой, воплощаются ее беспрестанные стремления; с другой стороны вы видите людей с микроскопически-узкими и слепыми взглядами, с невероятно короткими мерками и циркулями, предназначаемыми для измерения и оценки великого явления. Эти люди очевидно лишены всяких средств справиться с задачею, которую они: себе предлагают. И вот почему их усилия, дерзкие, самодовольные, а в действительности невозможные и нелепые, производят впечатление безумия.
   В наш многоумный век непонимание великого часто также идет за признак ума; между тем, в сущности, не составляет ли это непонимание самого разительного доказательства умственной слабости?
   Из всех явлений русской жизни, Пушкин всего настоятельнее требует такого отношения к себе, какого требует вообще поэзия, искусство, красота, т. е. прежде всего - созерцания. Полемизировать с Пушкиным, как это делали некоторые из наших новейших критиков - есть великая нелепость; больше, чем кого-нибудь, Пушкина следует изучать, и тот отнесется к нему всего правильнее, кто всех больше извлечет из него поучения, кто всех больше найдет в нем откровений, указаний на глубокий и сокровенный смысл явлений души человеческой вообще и русской души в особенности.
   Так как все у нас забывается, все быстро изглаживается из памяти, так как умы наши, слишком подавленные многоразличными заботами, слишком развлеченные постоянно надвигающимися, в различных видах и формах возобновляющимися задачами, редко пользуются тем состоянием спокойствия, которое необходимо для остановки на прошлом и правильной его оценки, то мы считаем нелишним указать здесь некоторые черты исторического и вековечного значения Пушкина.
   Мы вообще мало верим в себя и до сих пор принуждены отдавать себе отчет в своих силах; даже столь яркое явление, как Пушкин, не составляет для нас твердой точки опоры; так, сомневаясь в своем духовном значении для наших братьев Славян {Газета "Москва", 1867, No 97. Статья Н. Гилярова-Платонова.}, мы сделали предположение, что, может быть, они превзойдут нас в поэзии, и что тогда, может быть, "стихи Пушкина вместе с его прозой нами же самими будут отнесены в разряд ученических попыток, недостигших уменья владеть вполне образованной речью!"
   Превзойти Пушкина! Отодвинуть его произведения в разряд ученических попыток! Подобная вера в быстроту и силу человеческого прогресса, подобный нигилизм в отношении к драгоценнейшим произведениям нашей литературы - едва ли однако ж многих поразит изумлением в надлежащей степени. Такова у нас слабость сознания нашей духовной жизни, такова шаткость во взглядах на нее. Немногие чувствуют, а еще менее знают, что Пушкина отодвигать некуда, что затмевать его невозможно, что самые эти выражения, взятые из ходячих формул прогресса, непристойны в суждениях о предметах этого рода. Виктор Гюго в своей книге о Шекспире утверждает, что великие поэты должны быть признаваемы равными между собою. Хотя это все-таки формула, но она несравненно ближе к истине, чем размещение поэтов по некоторой лестнице превосходства и преемственной последовательности.
   Но немногие у нас признают, что Пушкин великий поэт, что для оценки его необходимо подниматься на эти возвышенные точки зрения. Возьмем сперва внешнюю сторону. Мы, по-видимому, еще не считаем свой литературный язык вполне готовым орудием для воплощения высоких созданий духа. Если можно было сделать предположение, что стихи и проза Пушкина не достигают полного уменья владеть образованной речью, то, значит, подобного уменья вообще еще не достигла русская литература.
   Эта мысль не только возможна, но многие весьма искренно ее исповедуют. В языке у нас, по-видимому, существует значительная разноголосица, и разные попытки обновить язык, внести в него ту или другую струю, как будто доказывают, что наш литературный язык еще не установился. Подобное мнение нам кажется весьма неправильным. Ту свободу, которою пользуются наши писатели в отношении к языку и которая доказывает полную зрелость этого языка, они все еще, по старой привычке, принимают за признак несовершенства языка, за признак его неустановленности.
   Приведем здесь слова одного из известнейших наших филологов, весьма определенно указывающие на состояние нашего литературного языка и на значение Пушкина в этом языке. Вот что было сказано лет двенадцать назад:
   "В поэтическом слове Пушкина пришли к окончательному равновесию все стихии русской речи".
   "Изящество речи Пушкина вышло не из хаоса. Хаос прекратился до него, и уже до него возник стройный и правильный порядок. Но в деятельности нашего поэта окончилось развитие этого порядка; в ней, наконец, успокоился внутренний труд образования языка; в Пушкине творческая мысль заключила ряд своих завоеваний в этой области, разделалась с нею и освободилась для новых задач, для иной деятельности. Настоящий русский язык есть уже язык совершенно создавшийся, принявший все впечатления образующей силы и дающий полную возможность для всякого умственного развития".
   "Русский язык, слава Богу! окончательно образовался и не нуждается ни в каких блюстителях. Писатели, которые в настоящее время грешат против духа и законов языка, вредят только своей мысли; язык уже вредить отнюдь не могут и заботы о нем совершенно излишни".
   "Гением Пушкина завершен ряд славных усилий, которые дали русскому слову силу всемирную, силу служить пре фасным орудием духу жизни и развития".
   "Первый и главный признак полного равновесия, в какое поэзия Пушкина привела все стихии русской речи, видим мы в совершенной свободе ее движений".
   "У Пушкина впервые легко и непринужденно сошлись в одну речь и церковнославянская форма, и народное речение, и речение этимологически чуждое, но усвоенное мыслью, как ее собственное, ни одному языку исключительно не принадлежащее и всеми языками равно признанное выражение" ("Русск. Вестн.", 1856, кн. 2. Статья M. H. Каткова).
   История нашей литературы после Пушкина как нельзя лучше подтверждает эти положения. Никаких существенных перемен не произошло в нашем языке; нельзя указать в нем никакого нового периода, хотя бы слабо отличающегося от предыдущего. Последняя повесть Тургенева писана вполне пушкинским языком; а всяческие отступления и новаторства, нынче очень обыкновенные в литературе, суть очевидно только колебания в пределах той же меры, той же основной гармонии, которая найдена Пушкиным. Ныне очень часто пишут и переводят языком, напоминающим докарамзинское время; другие, избегая этой мертвенной книжности, до того переполняют речь изысканно русскими оборотами и словами, что их читать невозможно (Кохановская, Бицын). И то и другое составляет умышленное или неумышленное нарушение надлежащей меры нашего литературного языка, меры не предполагаемой, не составляющей некоторого достижимого будущего, а уже существующей, уже указанной ясными чертами в произведениях Пушкина.
   Обратимся теперь к внутреннему значению Пушкина. Оно вполне соответствует его значению в истории нашего языка. Мы приведем здесь свидетельство одного знаменитого немецкого критика, Варнгагена фон-Энзе. Суждения этого критика в этом случае тысячекратно основательнее, чем наших отечественных мыслителей (за исключением одного, о котором со временем мы скажем подробно и ясно, как всегда следует говорить для наших читателей) {Аполлона Григорьева. Поздн. Прим.}. Но кроме того, суждения этого немца отличаются такой очевидной искренностию, такою полнотою глубокого и самостоятельного убеждения, что более всяких других способны поразить разумеющего читателя.
   Варнгаген фон-Энзе говорит, что в Пушкине явилась на свет русская поэзия, которой до тех пор не существовало. "Мы можем видеть на себе" - прибавляет он - "как долго может замедлиться развитие этого цветка, при роскошном процветании других сторон народной жизни: наша поэзия со вчерашнего дня; до Гете и Шиллера немцы не имели поэта - выразителя их совокупного образования во всей его целости".
   Что для немцев Гете и Шиллер, то для нас Пушкин; то есть, во-первых, он поэт в высшем смысле слова; он, по выражению Виктора Гюго, принадлежит к сонму "равных", а во-вторых, по этому самому, он "поэт оригинальный, поэт самобытный". На этом втором положении критик останавливается с особенной настойчивостию, как на весьма существенном, тем больше, что, по его словам, "русские сами, по скромности или осторожности, нередко называют Пушкина поодражателем", и он находит, что "они уже слишком далеко простерли эту скромность, или эту осторожность".
   Критик постарался вследствие этого характеризовать особенность пушкинской поэзии, и вот эту-то характеристику, составляющую лучшее и центральное место статьи, мы и напомним читателям. Сопоставляя Пушкина с Байроном и Шиллером, Варнгаген фон-Энзе говорит:
   "В нем та же противоположность и раздор мечты с действительностию, та же тоска, тоже полное сомнений уныние, та же печаль по утраченном и грусть по недостижимом счастии, та же разорванность и величественная, великодушная преданность - все эти качества, особенно преобладающие в Байроне. Но главное существенное свойство Пушкина, отличающее его от них, состоит в том, что он живым образом слил все исчисленные нами качества с их решительной противоположностию, именно - с свежею духовною гармониею, которая, как яркое сияние солнца, просвечивает сквозь его поэзию и всегда, при самых мрачных ощущениях, при самом страшном отчаянии, подает утешение и надежду. В гармонии, в этом направлении к мощному и действительному, укрепляющем сердце, вселяющем мужество в дух, мы можем сравнить его с Гете. Истинная поэзия есть радость и утешение, и для того, чтобы быть этим, она нисходит до всех страданий и горестей. Укрепляющую, живительную силу Пушкина испытает на себе всякий, кто будет читать его создания. Его гений столь же способен к комическому и шутливому, сколько к трагическому и патетическому, особенно же склонен он к ироническому, которое часто переходит у него в юмор, в благороднейшем смысле этого слова. Светлая гармония, бодрое мужество составляют основу его поэзии, основу, по которой все другие его свойства пробегают, как тени, или лучше, как оттенки. Его характеру вполне равновесно его выражение: везде быстрая краткость, везде свежий, совершенно-самостоятельный сосредоточенный образ, яркая молния духа, резкий оборот. Мало поэтов, которые были бы так чужды, как Пушкин, всего изысканного, растянутого, всякого con amore набираемого хлама. Его естественность, довольствующаяся самым простым еловом, быстро схватывающая каждый предмет, его могучее воображение полное согревающей теплоты и величия; его то кроткое то горькое остроумие - все соединяется для того, чтобы провесть самое гармоническое, самое благотворное впечатление в духе беспрерывно-занятого и беспрерывно-свободного ни минуты не мучимого читателя". {Отеч. Записки 1839 г. Статья М. Каткова: Отзыв иностранца о Пушкине.}
   Вот страница, которая, можно предполагать, навсегда свяжет имя немецкого критика с именем нашего великого поэта. Каждый, кто знаком с Пушкиным, даже не глубоко, согласится, что черты этой яркой характеристики вполне идут к прекрасному образу пушкинской поэзии. Заметим поразительное обстоятельство. Из слов Варнгагена фон-Энзе ясно видно, что, и по духу и по форме, эта поэзия всего ближе подходит к идеалу истинной поэзии, что в нем самый чистый (наиболее гармонический) дух воплотился в самой чистой форме. И таково действительно значение Пушкина для всякого, кто успел понять и полюбить его. Как бы ни были величавы и многозначительны произведения других поэтов, Пушкин для каждого понимающего есть поэт несравненный, так сказать, самый поэтичный из поэтов.
   Заметим еще также, что в Пушкине, как в величайшем представителе нашей литературы, отразились все черты, характеризующие нашу литературу. Способность Пушкина к шутливому и ироническому, способность, очевидно, поразившая Варнгагена фон-Энзе в таком возвышенном и нежном поэте, есть общая особенность, общая сильная струна нашей литературы, столь нетерпящей ничего пресного, и столь любящей "лить слезы сквозь видимый миру смех". Точно так быстрая краткость выражения, свежесть образов, естественность, довольствующаяся самыми простыми словами,- все эти качества до сих пор составляют заметное и сознательно-ценимое достоинство наших писателей. Даже самые маленькие из них не любят ничего изысканного, растянутого, никакого con amore набираемого хлама. Вследствие этого общего свойства, наша литература вообще отличается малым объемом, быстрою краткостию своих произведений и периодов. Содержание ее гораздо глубже и значительнее, чем можно подумать, судя по ее малому объему, по ее скупости на форму, на выражение.
   Но обратимся к Пушкину. Ему не чуждо было сознание своего величия. Этому простому человеку ("одному из простейших, какие были в мире", по замечанию Аполлона Григорьева), добродушно признававшему себя орудием какой-то высшей силы, должно быть иногда странно было чувствовать себя так высоко. По временам, однакоже, он ощущал в себе такую могучую уверенность, так свободно носились его крылья по чистой эфирной области, которой он был жителем, что душа его наполнялась гордой радостию, и он невольно бросал с своих высот на другие умы взгляда, так сказать, играющий высокомерием.
   В одно из таких времен, добродушный Пушкин написал две пародии, именно "Летопись села Горохина", пародию на "Историю Государства Российского" Дарамзина, и так называемые второе и третье "Подражания Данту", составляющие пародию на "Ад Божественной Комедии" Данта. Сколько помнится, никогда не было указано на такое значение этих произведений; между тем оно несомненно, и мы указываем на него, как на свидетельство тех проблесков сознания своего величия, которые в этом случае, то есть у Пушкина, доказывают самое величие.
   Но скажем прежде несколько слов о том, что такое пародия. Читатели, привыкшие к современным ходячим пародиям, пожалуй, видят в них что-то не совсем хорошее, и готовы будут найти, что мы не делаем чести Пушкину, приписав ему охоту упражняться в этом роде поэзии. Пародия составляет нынче большею частию бестолковое глумление над пародируемым произведением, состоящее в бесцеремонном искажении его смысла, тона и духа. Это дело легкое и бесплодное, в котором талант заменяется грязным воображением, одевающим в пошлость все, что ни видит перед собою.
   Не такова настоящая, поэтическая пародия. Она требует глубокого и строгого проникновения в дух и манеру писателя, который пародируется. Чем ближе пародия к подлиннику, тем она выше. Во-вторых, такая пародия требует полного и меткого указания тех противоречий, которые пародируемый писатель представляет в отношении к действительности, или к идеалу; следовательно, такая пародия требует ясного понимания этой действительности, этого идеала; она вызывается этими пониманием и служит для его выражения и прояснения. Таким образом, из-за настоящей пародии должен выглядывать тог взгляд на предмет, то лучшее и высшее его понимание, против которого фальшивит пародируемый автор.
   В таком смысле, как обличение фальши перед истиною, пародия есть вполне поэтическое дело, вызываемое действительною поэтическою потребностию и требующее высокого таланта. И в этом смысле пародии Пушкина есть произведения удивительные по глубине и мастерству, лучшие пародии, какие когда либо были писаны.
   Сделаем, еще отступление. Пародии Пушкина писаны в 1830 году, в самом плодотворном году его деятельности. По мнению П. В. Анненкова, впрочем, пародия на Данта писана несколько позднее в 1832 году. Но Пушкин до конца своей жизни никогда не думал печатать этих странных произведений, и они явились только после его смерти в "Современнике". Мы знаем, что в последнее свое время Пушкин вообще боялся публики, поэтому медлил печатанием своих вещей, или употреблял разные уловки и предосторожности, чтобы охранить себя от неблагоприятных суждений. В отношении к пародиям, можно почти наверное сказать, что они сделаны им только для себя. Это была свободная игра его могучего гения, смысл которой едва ли был бы доступен для его читателей.
   Таким образом, эти произведения составляют одно из указаний на те широкие размахи, к которым способен был Пушкин, на те глубокие и трудные задачи, которых он касался смело, как власть имущий. Подобных гениальных попыток не мало у Пушкина, и они могут представить для нас высокое поучение, если мы уразумеем их в настоящем смысле.
   Не имея в виду изложить здесь полный анализ двух пародий, о которых мы говорим, приведем, однако же, некоторые доказательства своего мнения.
   "Летопись села Горохина" писана языком карамзинской "Истории", этим знаменитым слогом, в котором русская проза впервые зазвучала несколько искусственною монотонною, но ясною мелодиею. Расположение пародии напоминает первый том "Истории Государства Российского". Вступление соответствует предисловию. От стихов и повестей Белкин, подобно Карамзину, перешел к истории, и перешел с теми же чувствами. "Мысль", - пишет Белкин, - "оставить мелочные и сомнительные анекдоты для повествования великих и истинных происшествий давно тревожила мое воображение" (т. IV, стр. 223). Так смотрел и Карамзин. "И вымыслы нравятся", - говорил он, - "но для полного удовольствия должно обманывать себя и думать, что они истина" (Предисл. X). Взгляд на значение истории у обоих совершенно одинаков. "Быть судиею, наблюдателем и пророком веков и народов казалось мне высшею степенью, доступной для писателя". Так пишет Белкин, и также начинает Карамзин: "История есть священная книга народов, главная, необходимая; зерцало их бытия и деятельности; скрижаль откровений и правил" и пр.
   За вступлением следует список источников как и у Карамзина; затем "Баснословные Времена", соответствующие первой главе, и "Времена Исторические", соответствующие третьей главе первого тома "Истории Государства Российского".
   Всего яснее параллельность двух последних частей. Карамзин всячески восхваляет древних славян; тем же хвалебным тоном пишет Белкин о своих горохинцах.
   Карамзин: "Славяне имели в стране своей истинное богатство людей: тучные луга для скотоводства, и земли плодоносные для хлебопашества, в котором издревле упражнялись" (стр. 64).
   Белкин: "Издревле Горохино славилось своим плодородием и благорастворенным климатом, На тучных его нивах родятся: рожь, овес, ячмень и гречиха".
   Карамзин: "Греки, осуждая нечистоту славян, хвалят их стройность, высокий рост и мужественную приятность лица. Загорая от жарких лучей солнца они казались смуглыми, и все без исключения были русые". (стр. 55).
   Белкин: "Обитатели Горохина, большею частию, роста среднего, сложения крепкого и мужественного; глаза их серые, волосы русые или рыжие".
   Карамзин: "Поляне были образованнее других". "Древние славяне в низких хижинах своих умели наслаждаться действием так называемых Искусств Изящных". "Волынка, гудок и дудка были также известны предкам нашим: ибо все народы славянские доныне любят их" (стр. 69).
   Белкин: "Музыка была всегда любимое искусство образованных Горохинцев; балалайка и волынка, услаждая чувства и сердце, поныне раздаются в их жилищах, особенно в древнем общественном здании, украшенном елкою".
   Но еще сильнее, чем в отдельных чертах, в общем тоне "Летописи села Горохина" чувствуется удивительно-схваченная манера Карамзина; перечитывая потом первый том "Истории", нельзя не чувствовать глубокой фальши, в которую впал Карамзин, резкого и потому смешного противоречия между предметом и положением.
   Итак, вот что сделал Пушкин. Он позволил себе лукавую и веселую дерзость, далеко превосходящую дерзости современных нам нигилистов. Он решился подсмеяться над нашими летописями и над великим трудом Карамзина, без сомнения, величайшим произведением русской литературы до Пушкина.
   Но какая разница между взглядом поэта, умеющего видеть больше других людей, и тупым отрицанием, опирающимся на одном непонимании! Сквозь насмешки Пушкина сквозит истина дела; как живое, встает перед вами Горохино, и вы начинаете догадываться, в каком правдивом свете можно бы изложить историю наших предков. Карамзин, очевидно, употребил для этой истории чужие мерки, облек ее в ложные краски; Пушкин глубоко почувствовал фальшь и попробовал сделать несколько штрихов, вполне верных действительности: контраст вышел поразительный.
   Для наших историков "Летопись села Горохина" должна служить постоянным указанием на то, к чему они должны направлять все усилия при изображении далекой старины, людей и нравов, стоящих на совершенно иных ступенях развития, имеющих совершенно иные формы жизни. Всему своя мера.
   Не так легко определить смысл пародии на Данта. Но что это действительная пародия, в этом легко убедиться. Кто читал, тот, конечно, помнит эти стихи с нестерпимо-резкими образами:
  
   И дале мы пошли - и страх обнял меня,
   Бесенок, под себя поджав свое копыто,
   Крутил ростовщика у адского огня.
   Горячий капал жир в копченое корыто,
   И лопал на огне печеный ростовщик,
   А я: поведай мне, в сей казни что сокрыто?
   Виргилий мне: мой сын, сей казни смысл велик.
   Одно стяжение имев везде в предаете,
   Жир должников своих сосал сей злой старик
   И их безжалостно крутил на вашем свете.
  
   Тут все Дантовекое: краски, обороты, и в содержании - соответствие между казнью грешника и грехами, за которые эта казнь воздается. Для сравнения, вот отрывок из XXI песни "Ада". Дант видит черного беса, который бежит, "стуча копытами и хлопая крылами".
  
   Взвалив себе на острые плеча
   И возле пят когтьми вцепившись в кости,
   Он за ноги мчал грешника, крича:
   "Вот старшина святые Зиты!"...
   . . . . . . . . . . . . . . . .
   Швырнув его, умчался бес понурый,
   И никогда с такою быстротой
   За вором пес не гнался из конуры.
   Тот в глубь нырнул и всплыл, облит смолой;
   А демоны из под скалы висячей
   Вскричали: "Здесь иконы нет святой!"
   . . . . . . . . . . . . . . . .
   И сто багров в него всадили вмиг,
   Вскричав: "Пляши, где вар сильней вскипает
   И, если можешь, надувай других!"
   Так поваренков повар заставляет
   Крючками мясо погружать в котле,
   Когда оно поверх воды всплывает.
   (Перевод Д. Мина. XXI, 34-57).
  
   Очевидно, поэтическое чувство Пушкина было оскорблено грубою материальностью этих картин, избытком в них ярких красок и резких движений, заслоняющих внутреннее содержание. В этом ощущении дисгармонии выразилась и разница между южной, итальянской натурой Данта и северною природой нашего поэта, и, может быть, другая, еще более глубокая разница,- между миросозерцанием Запада вообще и средних веков в особенности, и миросозерцанием нашего времени и нашего русского духовного строя. В других, уже серьезных, а не пародических терцинах Пушкин, кажется, пробовал олицетворять свои собственные священные идеи, и тогда получились уже совершенно иные образы. Вспомните эту величавую жену, которую поэт видел так ясно:
  
   Ее чела я помню покрывало
   И очи, светлые как небеса.
  
   Какая чистота линий, какое спокойствие и простота в этом образе, а между тем, он исполнен невыразимого величия:
  
   Меня смущала строгая краса
   Ее чела, спокойных уст и взоров
   И полные святыни словеса.
  

---

  
   (Из статьи: Бедность нашей литературы).
  

III. ЗАМЕТКИ О ПУШКИНЕ

("Складчина", сборник. 1874, СПб.)

  
   Имя Пушкина растет. Уже при самом своем появлении оно производило на людей какое-то магическое действие, но, тогда как такое действие обыкновенно с годами слабеет или исчезает, очарование имени Пушкина продолжается до сих пор и даже становится глубже.
  
   За новизной бежать смиренно
   Народ бессмысленный привык,26-
  
   вот обыкновенный ход дела; люди имеют несчастие забывать прошлое и обращаться душою к новым предметам. Понемногу они перестают понимать и чувствовать даже самое прекрасное, самое великое, что только может явиться на земле, и предпочитают ему предметы часто гораздо низшего разряда. Так было и с Пушкиным; было после него несколько минут, когда новые литературные явления, казалось, навсегда заслоняли его; вкус к Пушкину тупел, и все внимание сосредоточивалось на новом предмете восторга. Но проходило время, и то, что вблизи казалось огромным, становилось на расстоянии меньше, и, наконец, мы видели, что Пушкин по-прежнему возвышается над всею нашею литературой, и до него и после него.
   Конечно, понимание старого писателя всегда бывает менее доступно, менее распространено, чем иного нового. Но зато это понимание стало глубже; мы приписываем теперь Пушкину гораздо более важное значение, чем приписывалось прежде. Мы с удивлением видели, что когда мы изменяли и старались возвысить свою точку зрения, то это не вело к умалению нашего поэта, а только открывало нам новые, еще не виденные нами черты его силы и красоты. Мы находим теперь, что, несмотря на множество, по-видимому, новых путей, которыми шла с тех пор русская литература, эти пути были только продолжением дорог уже начатых или совершенно пробитых Пушкиным. В настоящую минуту с удовольствием читается большой роман27, в котором молодой автор между прочим развил некоторые черты одного из произведений Пушкина, даже не взявши всех черт, какие годились бы для его предмета. Сделана была не одна попытка формулировать значение Пушкина, но это огромное и многообразное явление, наполняя каждую из добытых для него формул, как будто не вмещается ни в одной из них; чувствуется, что в нем есть еще многое, перехватывающее края самой широкой формулы.
   Вот почему до сих пор всякий, желающий говорить о Пушкине, должен, нам кажется, начать с извинения перед читателями, что он берется в том или в другом отношении измерять эту неисчерпаемую глубину. Мы здесь не думаем предлагать черты, которыми рисуется полный образ Пушкина; мы предложим только частные замечания, отдельные наблюдения: искренняя любовь к произведениям поэта, может быть, не даст нам провиниться в дерзости.
  

I

Нет нововведений

  
   Пушкин не был нововводителем. Он не создал никакой новой литературной формы и даже не пробовал создавать. Он писал точно такие же элегии, послания, поэмы, сонеты, романсы, какие обыкновенно писались тогда у нас и в иностранных литературах. "Евгений Онегин" имеет форму произведений Байрона, форма "Капитанской дочки" взята с романов Вальтера Скотта, а "Борис Годунов" есть по-видимому прямой сколок с трагедий Шекспира. Чтобы убедиться, как мало было у Пушкина реформаторских стремлений в этом отношении, стоит припомнить, что на "Бориса Годунова" он смотрел как на огромное нововведение28 только потому, что до тех пор трагедии у нас писались в французской классической форме и что ему пришлось первому вводить шекспировскую форму. "Борис Годунов", как известно, был раскуплен с неслыханною быстротою, но в литературе и между друзьями поэта был встречен холодом и молчанием. Так как Пушкин был твердо уверен во внутренних достоинствах своего произведения, то он приписывал его неуспех только одному - новости формы. Что же он вывел отсюда? Весьма любопытно, что он почти готов был обвинить самого себя. Вот что он писал: "Каюсь, что я в литературе29 скептик (чтоб не сказать хуже) и что все ее секты для меня равны, представляя каждая свою выгодную и невыгодную стороны. Обряды и формы должны ли суеверно порабощать литературную совесть? Зачем писателю не повиноваться принятым обычаям в словесности своего народа, как он повинуется законам своего языка? Он должен владеть своим предметом, несмотря на затруднительность правил, как он обязан владеть языком, несмотря на грамматические оковы" (т. I, стр. 146, изд. Анненк.).
   И несколько далее:
   "Воспитанные под влиянием французской критики, русские привыкли к правилам, утвержденным сею критикой, и неохотно смотрят на все, что не подходит под ее законы. Нововведения опасны и, кажется, не нужны" (стр. 147).
   В этих словах выражается не одно огорчение; они слишком точны и ясны, и притом вполне согласуются с обыкновенною практикою Пушкина. Мы видим на опыте, что для него все формы были равны; с удивительною гибкостью он ценил и уловлял все достоинства данной формы и умел приспособляться к ее стеснениям. Вот отчего он был скептик, то есть ни за какою формою не признавал ни безусловной законности, ни безусловной невыгодности, вот отчего он не был, как он выражается, суеверно порабощен формами, то есть был вполне свободен от них, мог по произволу держаться той, какой ему вздумается. В каждой он чувствовал себя почти одинаково ловко; он вливал в них обыкновенно столько содержания, что оно, так сказать, поглощало форму.
   Были в его время привычные образы, привычные украшения для поэтических произведений; таковы, например, мифологические образы: Муза, Аполлон, Вакх, Киприда и пр. Пушкин целиком принял и до конца дней сохранил их. Он употребляет их даже в самых искренних, вырвавшихся из сердца стихах:
  
   Я слышу вновь друзей предательский привет
   На играх Вакха и Киприды, и пр.30.
  
   И как хорошо выходит! Ибо дело всегда не столько в словах и образах, сколько в том, что они выражают.
   Любимый размер Пушкина опять самый обыкновенный, самый общеупотребительный,- четырехстопный ямб Ломоносовских од. Если мы вспомним, как играли стихом Жуковский, Дельвиг и потом Лермонтов, то убедимся, что у Пушкина не было желания разнообразить размеры или выдумывать новые. Его стих не ему принадлежит, он по справедливости должен быть приписан Ломоносову, владевшему им с совершенно поэтическим мастерством. Пушкин, написавший сам несколько од (напр., "Чудесный жребий совершился", "Великий день Бородина" - причем он только упростил форму строфы), нашел, сверх того, что нет нужды искать других размеров для других родов стихотворений и что в том же стихе он может выражать и множество других чувств. И здесь форма для него была безразлична, стих получал другой звук вследствие внутреннего течения речи, а не внешнего своего размера.
   Но всего яснее обнаружилась эта беспримерная гибкость и подвижность пушкинского гения в языке. Пушкин так точно чувствовал значение, оттенок, красоту, физиономию каждого слова и каждого оборота слов, что не исключал из своей речи ни единого слова и ни единого оборота. Он употреблял их все, как скоро приходило их место и наступала в них надобность. Поэтому никакой изысканности, манерности, односторонности нет в языке Пушкина. Можно сказать, что он навсегда закончил образование нашего литературного языка; в самом деле, он лишил нас возможности отличиться старомодностью или нововведениями, потому что делом и примером разрешил литературе всякие старомодности и всякие нововведения с одним условием - чтобы они были уместны и нужны. В настоящее время можно и должно иметь свой слог, но попытка иметь свой язык невозможна и смешна, ибо она значила бы уклоняться от употребления каких-нибудь слов или оборотов даже в тех случаях, где именно они должны быть употребляемы.
   Вот почему у нас нет писателя такого обильного словами и оборотами, как Пушкин. В этом и заключается истинное мастерство языка. Если сравнить язык Пушкина с языком Карамзина, то можно подумать, что язык Пушкина гораздо старее, так как в нем встречается множество форм, уже изгнанных Карамзиным. Славянизмы, старые слова так же мало пугали Пушкина, как и формы простонародные. До конца жизни он писал (особенно в прозе) сей, оный, токмо, потребный, являет и т. п. Теперь благодаря ему же нам это не странно; но прежде было не то, как свидетельствует хотя бы война против сих и оных31.
   Очень трудно, почти невозможно разуметь что-нибудь определенное под выражениями пушкинский стих, пушкинский слог; и этот стих и этот слог до такой степени гибки и разнообразны, что их, кажется, можно определить только отрицательными качествами, например отсутствием всего лишнего, неуместного, одностороннего, монотонного. Так называемая пушкинская фактура стихов32 едва ли не большею частью принадлежит Ломоносову, следовательно, есть как бы общая фактура, свойственная русскому языку. Несомненно, что стихи Жуковского или Лермонтова имеют особенности гораздо более ясные, гораздо большее своеобразие в звуке, чем бесконечно разнообразные стихи Пушкина. Возьмите стихи:
  
   О люди! все похожи вы
   На прародительницу Еву:
   Что вам дано, то не влечет,-
   Вас непрестанно змий зовет
   К себе, к таинственному древу;
   Запретный плод вам подавай,
   А без того вам рай не рай33.
  
   Это чудесные стихи, но вместе с тем это самая простая русская речь, которую можно характеризовать только тем, что в ней нет ничего лишнего, ничего книжного, ничего нат

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 309 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа