Главная » Книги

Страхов Николай Николаевич - Пушкин, Страница 5

Страхов Николай Николаевич - Пушкин


1 2 3 4 5 6

были так глупы, что не знали, о чем и зачем они поют. Вот она - художественная правда! Это не то, что ария, которую поет один человек,- дело неестественное и невозможное.
   Гн Кюи, написавший на оперу г. Мусоргского критику и совершенно дружелюбную, и в тоже время беспристрастную, приходит в восторг от начала оперы. "Первая сцена", говорит он, "превосходна. Основная тема чрезвычайно удачна, чисто в народном характере и прекрасно выражает насильственно внушенную мольбу народа из под палки пристава. Эта насильственность еще явственнее при повторении темы полутоном выше, при упорном сопровождении одной назойливой фразы в басах. Фразы, которыми перебрасывается народ между собою, также неукоризненны, живы, метки, правдивы, характерны, музыкальны ("И вздохнуть не даст проклятый!"), с типической, превосходной декламацией ("Ой, лихонько, совсем охрипла!"). Каждая из этих фраз - плод свежего и сильного вдохновения. И вся музыка этой сцены льется так естественно, так плавно..." (С.-Петерб. Ведом. 6 февр.).
   Вполне полагаюсь в этом случае на музыкальное понимание г. Кюи; осмелюсь даже подтвердить его отзывы на основании собственного впечатления; замечу только, что эта выразительная музыка не была мне приятна, а возбудила лишь самое раздражающее и беспокойное ощущение. Ведь вся эта сцена верх неестественности и нелепости; ведь это нескладица, не имеющая тени смысла. Каким же образом вы хотите, чтобы мы наслаждались музыкой отдельных фраз и хоров, когда эти фразы и хоры, взятые в связи, не представляют никакого общего смысла, не имеют никакой удобопонятной связи с декорациями, костюмами и содержанием, взятым для оперы?
   За сценою, которую мы описали, тотчас следует выход избранного царя Бориса к народу. Народ славит царя торжественным хором и раздается радостный звон колоколов. Так как, чтобы выиграть время и не менять декорации, эта сцена в представлении ничем не отделена от предыдущей, то г. Кюи справедливо замечает, что она "поражает нелепостью связи с предыдущей сценой". (Там же, столбец 5). "Желание не менять здесь декорацию очень понятно, но, чтоб хоть сколько-нибудь сгладить этот абсурд, следовало бы минуты хоть на две опустить занавес между этими сценами" (столб. 1).
   В этом случае я решаюсь противорчить г. Кюи. Конечно, нелепость внешней связи двух сцен была бы уничтожена предлагаемым им средством; но я нахожу, что нелепость внутренней связи нисколько не уничтожилась бы, даже если бы декорация была другая, и если бы занавес был спущен на четверть часа. Какую осмысленную связь можно найти между двумя сценами, из которых в первой народ из-под палки просит Бориса и сам не понимает, что он говорит и делает, а во второй встречает нового царя радостно и торжественно? Ведь это тот же народ, и сколько ни меняйте декораций, сколько ни опускайте занавеса, внутреннее противоречие останется. Нет возможности слушать равнодушно подобную нескладицу.
   Вы поймете после этого, сколько верного заключает в себе следующий общий отзыв г. Кюи об опере г. Мусоргского:
   "В целом, либретто не выдерживает критики. В нем нет сюжета, нет развития характеров, обусловленного ходом событий, нет цельного драматического интереса. Это ряд сцен, имеющих, правда, некоторое прикосновение к известному факту, но ряд сцен расшитых, разрозненных, ничем органически не связанных. Вы смотрите каждую сцену с интересом, но каждая из них составляет отдельное целое, без связи с предыдущим и с последующим, так что вас вовсе не занимает, что будет дальше. Можно эти сцены перемешать, переставить: можно любые из них выкинуть, вставить новые, и опера от этого не изменится, потому что "Борис Годунов" не опера, а только ряд сцен, пожалуй музыкальная хроника. Конечно, отчего не писать музыку и на отдельные сцены; ведь и либретто "Руслана" представляет тоже самое, что однако не мешало Глинке написать на него гениальную музыку; но все же, жалко, что в этом случае автор добровольно и сознательно лишает себя силы, происходящей от целости впечатления. Что же касается до отдельных сцен, то все они представляют очень интересные музыкальные задачи. Жаль только, что г. Мусоргский не придерживался строже Пушкина: омелодраматизировал Бориса с его чураньем, ввел новое ходульное лицо, иезуита, и многие превоходнейшие стихи Пушкина заменил другими, весьма посредственными, подчас безвкусными. Последнее - просто непростительно". (Столб. 3).
   В этом отзыве не только нет ничего преувеличенного, но напротив, это самый снисходительный и дружелюбный отзыв, какой только можно сделать. Г. Кюи слишком много уступает г. Мусоргскому. Он говорит, что только в целой опере нет связи, нет цельности впечатления, а об отдельных сценах говорит так, как будто в них есть связь и цельность; между тем о каждой сцене нужно сказать тоже, что сказано 6 целой опере; каждая сцена, отдельно взятая, несвязна, противоречива, полна несообразностей. Не даром г. Кюи жалуется, что г. Мусоргский не держался ближе Пушкина; жалость состоит именно в том, что каждое отступление от Пушкина у г. Мусоргского есть прямая порча дела, присочинение несообразнейших и нескладнейших вещей. Стихи г. Мусоргского нельзя назвать посредственными и безвкусными стихами, как называет их г. Кюи; это вовсе не стихи и даже не проза, а какой-то уродливый набор слов.
   Доказать всю эту беспримерную нескладицу можно бы было разбором какой угодно сцены, например, сцены у фонтана, сцены между Борисом и Шуйским, сцены в Думе,- мы назвали самые безобразные переделки и вместе самые важные сцены оперы.
   Но если так, то спрашивается, какую же музыку можно написать на подобное содержание? Не ясно ли для всякого, кто и не слыхал этой оперы, что композитор и в музыке не мог создать ничего цельного и последовательного, что он об этом даже и не заботился? Уродливость и чудовищность - вот удивительный результат стремления к правде и реальности!
   И возможно ли в виде оправдания сравнивать "Бориса Годунова" с "Русланом?" В "Руслане", хоть он и состоит из отдельных сцен, все идет одно к другому, нет никаких противоречий и вас обнимает собою целый своеобразный мир, фантастический, но стройный и живой. А "Борис Годунов" весь так и расползается по клочкам. В нем нет ни одного места, которое не было бы испорчено и могло бы производить цельное впечатление. Исключение составляет только сцена в корчме. Тут все стройно и согласно; кабак - кабаком; но ведь и этому кабаку не придано никакого смысла, никакой связи с оперой, и нельзя удовольствоваться одним отлично положенным на музыку кабаком, когда опера называется "Борис Годунов по Пушкину и Карамзину".
   "Главных недостатков в "Борисе" два", пишет г. Кюи: "рубленый речитатив и разрозненность музыкальных мыслей, делающая местами оперу попуриобразной". (Столб. 10).
   Видите, как он нежно выражается. Разрозненность музыкальных мыслей! Это значит - отсутствие связи в музыке; это значит - куски, отрывочные фразы, головки и хвостики музыкальных мыслей, набросанные и перепутанные в безобразном хаосе. Так разве это опера? Какой же смысл писать оперу в виде попурри? Неужели этого требуют ваша музыкальная правда, ваш музыкальный реализм? В самом деле, г. Кюи говорит: "В создании "Бориса" так почтенно желание автора идти по новой, правдивой дороге"... (Там же). Что же это такое, наконец?
   Хотите - я вам скажу. Это - затеи музыкантов, которые хлопочут не об идее, не о цельном творческом создании, а о подробностях своей техники. Они без конца возятся с этой техникой, мудрят над нею, усовершают ее и дальше ничего не видят. И вот, чтобы удивить мир, они пишут наконец оперу, состоящую из разрозненных кусков, нескладное и огромное попурри, в котором за то каждый кусочек представляет интересные музыкальные задачи, разные усилия и хитрости техники. Музыканты любуются, а публика, видя прекрасные декорации и жестикулирующих и кричащих певцов, радуется и хлопает.
   Об этой музыке, может быть, я еще напишу вам.
  
   26 февр.
  

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ.

  
   Года два или три тому назад я был на очень замечательном представлении. Давали "Бориса Годунова" Пушкина. Его дали, кажется, всего два раза и потом перестали давать, не знаю почему. На первом представлении зала была битком набита и смотреть было очень интересно. Костюмы и декорации были чудесные, и некоторые сцены,- например, выход Бориса из собора, смерть Бориса, производили сильное впечатление просто как картины, независимо от того, что и как говорили актеры.
   Разумеется, исполнение драмы актерами было ниже всякой критики. Тут нет ничего удивительного, так как плохой актер, или актер порядочный, но дурно исполняющий известную роль - дело самое обыкновенное и удобопонятное. Но меня поразило то, что исполнение было не просто плохо, а сбивалось в известную сторону, имело определенный, яркий характер. Это был характер грубости, простонародности, пошлости. Лучше всего была исполнена корчма, точно так же, как она всего лучше удалась и г. Мусоргскому; но все остальные сцены, за исключением разве нескольких стихов, прекрасно сказанных Самойловым (Самозванец), были сплошь так испорчены, что жалко было слушать. Искажение было особенно явственно на некоторых выдающихся лицах, например, на Шуйском. Припомните Шуйского; это одна из превосходнейших фигур трагедии; это - "лукавый царедворец" в полном блеске: тонкий, ловкий, бесподобный мастер говорить. Действительно, он говорит у Пушкина щегольскими стихами, заметно отличающимися своею гибкостью и бойкостью. Шуйского исполнял Зубров, актер очень дельный, очень умелый. Но что же он тут сделал? Во-первых, он, как и многие другие, произносил речи своей роли так, что мелодия стиха совершенно исчезала - этого требует, говорят, натуральность. Но мало того - он придал своей речи грубость, резкость, словом - говорил так, как будто исполнял роль не знатного барина, а какого-нибудь купца в комедиях Островского. Другие актеры не отставали в подобном стремлении к правде, и таким образом, вся красота, которая так ярко лежит на трагедии Пушкина, была с нее стерта. Чтобы изобразить бояр, актеры, по известному выражению, подделывались под тон и манеры кучеров. Когда открылось заседание царской думы, то стыдно было смотреть и слушать. Бояре так, что называется, галдели, так махали руками, головами, туловищами, что похожи были на толпу грубейших мужиков, собравшихся где-нибудь в кабаке.
   Боже мой! думал я,- каким это образом все позабыли и никто уже не знает, что сановитость, важность, величавая учтивость - совершенно в натуре русского человека? Нет в мире народа - я совершенно в этом уверен - который бы представлял такие бесчисленные оттенки в обращении людей между собою, который был бы способен так легко и чутко переходить по всевозможным степеням обращения, начиная от тончайшей почтительности и вежливости, и кончая величайшей грубостию, наглейшим цинизмом. Гоголь в "Мертвых душах" замечает, что русский человек одним голосом говорит с помещиком, имеющим 300 душ, другим с тем, у кого их 500, еще другим с тем, у кого 1,000, и т. д. Вообще русская чуткость и подвижность беспримерны, беспредельны - говорю это не в похвалу нашему народу, а скорее с истинным сокрушением, ибо эта чуткость и подвижность большею частию бесплодны и заставляют завидовать тяжелой неповоротливости, наивной грубости - хоть бы немцев. Я хотел только сказать, что если русский человек захочет быть учтивым, важным, величавым, то он заткнет за пояс всякого германца или романца,- точно так же, как заткнет его за пояс и в грубости, в наглости, в цинизме. В нашем простом народе и в купечестве, вы беспрестанно можете встретить примеры удивительной деликатности, удивительной величавости. На иного старика просто не налюбуешься: важность, спокойствие, строгость и ясность - в каждом слове, в каждом движении; перед вами какой-то ветхозаветный патриарх, сам Иаков, который, будучи представлен весьма могущественному монарху, египетскому фараону, не поклонился ему рабски, подобно своим сыновьям, а напротив - как сказано в Писании - благословил его. Я не говорю здесь о внутренних свойствах, а только о внешнем виде; я знаю, что наши старики, имеющие вид библейских патриархов, часто скрывают под этою наружностью большой цинизм и одни лишь безобразные осадки перегоревших страстей. Но я не об этом говорю. Хоть я и уверен, что на сотню или полторы таких людей найдется и действительный патриарх, человек действительно полный величия и святости; но я не об этом говорю и не это хочу доказывать; я говорю только о наружном виде.
   Воображаю себе наших бояр XVII века! Сколько тут было сановитости, щекотливого чванства, горделивой учтивости! Москва издавна отличалась тонкостию обращения, изысканным уменьем говорить и держать себя. Если под этою внешностью скрывались часто грубые понятия и чувства, если низкая и дикая натура иногда проглядывала сквозь эту оболочку и даже вовсе ее сбрасывала, то все-таки постоянный и общий вид должен был представлять большую величавость. Не забудем притом, что собрание этих бояр, без сомнения, хранило в себе предания своих дедов и прадедов, то есть тех людей, которых великий государственный смысл привел русскую землю к единству, освободил ее от татар, и вообще заложил и укрепил силу этого удивительного государства, до сих пор выдерживающего всякие напоры и побеждающего всякие препятствия. "Не все же счастье", как говаривал Суворов: "надобен и ум", Поэтому можно предположить, что бояре времен Бориса, если и не были высокого ума {Но почему же из них не могли быть и высокого ума? Странно. Ред.}, то, по крайней мере, вид имели и очень сановитый и очень умный. Так, мы видим немало монахов, которые вовсе не отличаются высокими качествами, но, в силу предания, в силу давно выработанного и строго сохраняющегося тона и склада всей жизни, имеют наружность вполне монашескую; во всех словах и движениях они представляют совершенную простоту, глубокое изящество, кротость и смирение, которых может быть вовсе нет у них в душе.
   И так, ни в каком случае бояре не были похожи на каких-нибудь грубых и глупых мужиков. Между тем, на представлении Пушкинского "Бориса Годунова" им была придана величайшая неотесанность, а г. Мусоргский пошел еще дальше: он изобразил их глупыми, он сделал из заседания Царской Думы комическую сцену. Эта Дума, по предположениям историков, была преступна, замышляла смуту и ждала ее, но комическою она уже никак не была.
   Вообще, если сообразить все частности оперы г. Мусоргского, то получается некоторый очень странный общий смысл. Направление всей оперы обличительное, очень давнишнее и известное направление: старая Русь выставляется здесь в тех темных красках, в которых видят ее и многие наши ученые. Фон оперы составляет народ; этот народ выставлен грубым, пьяным, угнетенным и озлобленным. На таком фоне можно было бы еще построить какое-нибудь правильное движение. Но народ выставлен вместе с тем совершенно глупым, суеверным, бессмысленным, ни к чему не способным. Что же из этого можно построить? На темном фоне этого бессмысленного народа являются фигуры лиц, которые почему-то им двигают и владеют: Борис, Самозванец, Марина, Иезуит, Бояре и проч. Столкновения, страсти, действия этих лиц не имеют никакого отношения к народу, никаких связей с ним (да и не с чем связаться им, потому что в народе не положено никакого содержания). В силу этого, все душевные движения этих лиц теряют всякий смысл по отношению к главному фону оперы. Все это их личные дела, имеющие частное, эгоистическое значение; над морем народа носятся фигуры, увлекаемые страхом, честолюбием, любовью, религиозностию, жаждой денег, и так далее. Эти стремления не имеют никакой связи между собою, никакого интереса для автора, никакого общего смысла. Невозможно найти в опере той центральной точки или того основного контраста, который бы составлял ее руководящую нить, ее главный интерес. Народ - вот единственный общий пункт. Но, так как народ выставлен совершенно бессодержательным, то опера сама собою расползается на клочки.
   Это вовсе не отдельные картины, как в "Руслане" Глинки и в "Борисе" Пушкина. У Глинки и Пушкина есть общий фон, очень широкий и незыблемо твердый. У Глинки, положим, это будет красота жизни, красота страстей, молодость, любовь, удальство, роскошь силы и чувственности в их первобытной свежести. На таком фоне можно рисовать отдельные картины. У Пушкина общий фон - наша старая Русь и все те основы, на которых она держалась,- глубокая религиозность, семейная и монашеская жизнь, преданность. государству, идеал царя, верность династии, смута, возникшая от колебания и столкновения этих элементов,- на таком фоне можно было писать отдельные картины. Но на каком фоне пишет г. Мусоргский? Из всех явлений, взятых им для оперы, к какому он питает сочувствие? Чем он воодушевлен? Что он воспевает? На это вы напрасно будете искать ответа.
   Но я, кажется, взял уже слишком высокую точку зрения; я не могу предположить, чтобы соображения композитора поднимались на эту высоту, чтобы он считал нужным задумываться об общем тоне оперы, чтобы он имел в виду дельность, однородность музыкального вдохновения. Он просто взял знаменитую драму знаменитого поэта и стал класть ее на музыку. Духом драмы он не только не вдохновился, но даже вооружился против этого духа и переделал драму, обратив ее серьезные сцены в комические, а комические в грязные. Больше всего он искал комического и мрачного и ставил его на ряду с серьезным и торжественным, ни мало не замечая, что выходит вопиющее противоречие. Он вовсе не думал о том, чтобы создать образ целой жизни, а заботился только об реализме, то есть о том, чтобы все выходило как можно комичнее и грубее.
   Ибо реализм, по мнению многих наших художников, в том и состоит, чтобы изображать низшую сторону всякого предмета,- если возможно, то даже его грязную и отвратительную сторону. Упускать из виду душу вещей и рисовать лишь их тело - вот к чему стремится наш реализм. Эта падкость на все темное и низкое поразительна и, нужно отдать справедливость нашим художникам, доходит у них до мастерства, до истинной художественности. Она проявляется во всех областях искусства, но ни в чем не удивляла меня до такой степени, как в некоторых портретах, явившихся в последние два-три года. Смотришь на фигуру хорошо знакомого человека и не веришь глазам: так похоже и так гадко! Все, чем светилось и светится это лице, вся жизнь ума и сердца, оживлявшая эти черты, стерта с них до последнего следа, до малейшего признака; остался на полотне только тот зверь, который есть в каждом человеке, только животное со всеми его животными поползновениями. Тут уж художник ничего не опустил; тут он оказался тонким ценителем, чудесным знатоком дела. Смотришь и изумляешься этой дивной проницательности, и думаешь: как же я сколько лет знаю этого человека, но и в самые дурные его минуты не видал у него всей этой гадости, которую изобразил художник? Вот мастерство! Непонятно только, как могли согласиться оригиналы этих портретов, чтобы выставлялись напоказ такие бесподобные карикатуры на их лица?
   У Аполлона Григорьева есть много глубоких слов, и одно из них приходит мне теперь на память. Разбирая одного романиста, он сказал: "Этот писатель изображает пошлость так, как будто одна она имеет право на существование". Так и многие наши современные художники: они в сущности отрицают право на существование всего, что не пошло, они в непошлое не верят. Это называется реализмом, хотя в сущности это есть совершенная мечта, глубочайшая односторонность и отвлеченность.
   Такой реализм в самом существе противен искусству, и доказательства уже у нас на лицо. Конечно портрет можно нарисовать с таким пониманием дела, можно сочинить пожалуй и пьяную песню, иди грязную сценку; но написать оперу, роман, поэму - невозможно. Ибо, в таком случае потребуется непременно мысль, душа, жизнь; именно - потребуется живая связь и гармония между частями и подробностями, так называемое творчество, то есть непостижимо-тонкое проникновение в чужую жизнь, в жизнь определенной среды, определенной эпохи, определенного народа; следовательно, непременно потребуется понимание того духа, без которого невозможна никакая жизнь. Вот отчего наши реалисты и неспособны к созданию чего-нибудь целого, к увлечению какою-нибудь полною художественною идеей; вот отчего их романы похожи на собрания анекдотов, их картины ничего не выражают, их оперы состоят из не идущих друг к другу кусочков. Они иногда мастерски рассказывают, рисуют, сочиняют песенки, но им нечего рассказывать, нечего рисовать, нечего класть на музыку. Они усильно хватаются за литературу, ищут в ней идей, хотят быть прогрессивными не хуже других, делают обличения посредством живописи и скульптуры, готовы класть на музыку не только драмы, а и комедии; но одного они не могут - истинно чем-нибудь воодушевиться, найти в собственном искусстве идею, которой могли бы отдаться всею душею. По всему видно, что наш реализм ведет к порабощению художества и не только не вносит в него новых сил, но ослабляет и те, которые в нем есть. Талантливые люди не направляются на твердую дорогу, а только путаются и впадают в жалкие ошибки.
  
  

VI. ПУШКИНСКИЙ ПРАЗДНИК

(Открытие памятника Пушкину в Москве)

(Составлено по Воспоминаниям о Ф. М. Достоевском, 1883)

  
   Я был на этом великом празднике, продолжавшемся три дня, 6-го, 7-го и 8-го июня (1880 г.); начиная с обедни и панихиды в Страстном монастыре, я присутствовал на всех торжествах этого праздника: шел в процессии, клавшей венки к подножию статуи, был на трех заседаниях: одном ученом в Университете и двух литературных в Обществе Любителей Российской Словесности; был на двух обедах, на обеде Думы, данном депутатами, и на обеде Общества Любителей; был на двух музыкально-литературных вечерах; я слышал все речи, стихи и чтения, говорил почти со всеми деятельными участниками праздника, со знакомыми и незнакомыми зрителями, и москвичами, и приезжими, - потому я задумал написать рассказ об этом событии, надеясь, что я довольно верно понимаю и дух всего празднества, и внутренний ход той драмы, которая на нем разыгралась, хотя и была для многих, может быть, совершенно незаметна.
   Приготовиться к празднику было довольно времени. Открытие памятника было назначено на 26 мая, день рождения Пушкина; но 23 мая скончалась государыня, и торжество было отложено на две недели глубокого траура.
   Собираясь на праздник, откровенно признаюсь, я не ожидал ничего особенно хорошего. Мне живо представлялось, что должен произойти большой шум и восторг, то явление, которое Достоевский так хорошо называл "увизжаться от восторга". Но легко могло случиться, что из этого воодушевления ничего не выйдет. Мы чрезвычайно легко приходим в энтузиазм, и нельзя не любить всею душою этой благородной способности, в основе которой, может быть, у нас лежат очень высокие задатки. Но этот энтузиазм, иногда вспыхивающий таким чистым пламенем, обыкновенно гаснет без следа; в большинстве случаев это энтузиазм бесплодный, сам собою питающийся и удовлетворяющийся, не порождающий ни твердых и определенных убеждений, ни усердной и определенной деятельности. Я предполагал, что, может быть, мне предстоит и теперь видеть подобное зрелище. Но на этот раз, к счастью, я обманулся; можно прямо сказать, что именно речь Достоевского дала празднику некоторое существенное содержание и осталась после него, как твердое и блестящее украшение, не улетевшее вместе с дымом и пламенем этого фейерверка.
   6-го июня все мы с 10 часов утра собрались в Страстной монастырь слушать обедню и панихиду. Церковь наполнилась литераторами и вообще отборною интеллигенцией), которая сдержанно разговаривала под звуки сладкого пения. Служил митрополит Макарий; в конце службы он говорил проповедь на ту простую тему, что нужно благодарить бога, пославшего нам Пушкина, и нужно молиться богу, чтобы он даровал нам и для всяких других поприщ подобных сильных деятелей. Проповедь показалась мне несколько холодной, и не было заметно, чтобы она произвела особенное впечатление. Первая минута восторга наступила, как мне кажется, когда мы вышли на площадь, когда был сдернут холст со статуи и мы при звуках музыки пошли класть свои венки к подножию памятника. Церемония у памятника имела совершенно светский характер и состояла из этого положения венков и из чтения бумаги, которою комиссия, сооружавшая памятник, передавала его в собственность городу Москве. Бумагу читал с высокой эстрады Ф. П. Корнилов. Почему-то нельзя было совершить окропления памятника святою водой, как это принято при всяких сооружениях.
   Начиная с этой короткой церемонии, всеми овладело радостное, праздничное настроение, не прерывавшееся целых три дня и не нарушенное никаким печальным или досадным случаем. Того, что называется скандалом, легко можно было ожидать; во-первых, легко могла обнаружиться вражда, которой всегда немало бывает между литераторами; во-вторых, кто-нибудь мог соблазниться случаем и сказать резкое словцо против дел и лиц, стоящих вне литературы. Литературные несогласия, правда, успели-таки сказаться и на этом празднике. В самой Москве обнаружилось у некоторых лиц враждебное настроение к "Московским ведомостям" и заявило себя настолько, что редакция этой газеты положила не присутствовать на празднике. Участие ее поэтому ограничилось только речью M. H. Каткова на обеде, данном Думой, речью, после которой, как рассказывают, Тургенев тоже сделал попытку заявить свою вражду к говорившему60 (сам я этого не видел и не слышал). Следствием таких отношений было, что в то время, как петербургские газеты печатали множество телеграмм и писем обо всем, что происходило на празднике, "Московские ведомости" не только не описывали его и не рассуждали о нем, но даже вовсе не помещали никаких о нем известий.
   Кроме этого прискорбного факта, некоторые другие разногласия заявили себя разве тем, что на общее торжество литературы не явились иные писатели (очень замечено было отсутствие Л. Н. Толстого)61; затем все остальное прошло совершенно благополучно. Могу свидетельствовать, что в продолжение трех дней, когда я слушал с утра до вечера, не было сказано ни одного слова действительно враждебного; напротив, были примеры дружелюбных отношений, завязавшихся между враждовавшими. Вот одно из чудес, которые совершило воспоминание о Пушкине. Общее впечатление праздника было чрезвычайно увлекающее и радостное. Многие говорили мне, что были минуты, когда они едва удерживали или даже не успевали удержать слезы. Эта радость все росла и росла, не возмущаемая ни единым печальным или досадным обстоятельством, и только на третий день достигла наибольшего напряжения, совершенного восторга.
   "Ну, что-то будет сказано о Пушкине?" - думал я, когда ехал на праздник; и праздник сам собою все больше и больше направлялся на этот вопрос, все сильнее устремлялся к единой мысли - воздать нашему великому поэту самую высокую и самую справедливую похвалу. Это была цель мирного состязания, и соперники, наконец, действительно все забыли, кроме этой цели. Участниками были люди самых различных направлений и кружков; тут были не только ученые и писатели, но и депутаты от всякого рода наших государственных и частных учреждений; прислан был депутат от французского министерства просвещения; тут читались телеграммы и письма от иностранных учреждений и писателей; особенно важны были телеграммы и приветствия от чехов, поляков и от других славянских земель, приветствия, искренность и теплота которых была невольно замечена. Но все это была только обстановка; главная роль, существенное значение, очевидно, принадлежали нашим ученым и литераторам; им предстояла трудная и важная задача - растолковать дух и величие Пушкина.
   Первый день состоял из торжественного заседания в университете и из обеда, который московская дума давала депутатам. От памятника все отправились в университет. Здесь академики и профессора читали свои статьи; в этих статьях были интересные факты, точные подробности и верные замечания, но вопрос о Пушкине не был поднимаем во всем своем объеме. Самою оживленною минутою заседания, конечно, была та, когда ректор провозгласил, что Тургенев избран почетным членом университета. Тут раздались потрясающие восторженные рукоплескания, в которых всего больше усердствовали студенты. Сейчас же почувствовалось, что большинство выбрало именно Тургенева тем пунктом, на который можно устремлять и изливать весь накопляющийся энтузиазм. Каждый раз, когда и потом в течение праздника произносилось это знаменитое имя, или даже название произведения им подписанного, толпа откликалась рукоплесканиями. Тургенева вообще чествовали, как бы признавая его главным представителем нашей литературы, даже как бы прямым и достойным наследником Пушкина. И так как Тургенев был на празднике самым видным представителем западничества, то можно было думать, что этому литературному направлению достанется главная роль и победа в предстоявшем умственном турнире. Известно было, что Тургенев приготовил речь, и, как рассказывали, нарочно ездил в свое поместье, чтобы на свободе обдумать и написать ее.
   Представителем славянофильства был И. С. Аксаков62; чрезвычайное уважение и расположение, которыми он пользовался, постоянно обнаруживалось в продолжение всего праздника. Около этих двух вождей группировались многие более или менее известные имена, которых не перечисляю, боясь кого-нибудь пропустить и не имея времени для справок. Внимание людей, давно знакомых с литературой, в том числе и мое, было все направлено на указанных мною представителей. На этот раз, как и во многих других случаях, и прежде и потом, было ясно, что в нашей литературе существует один существенный антагонизм, а потому и одно наиболее важное подразделение: прогрессистов-подражателей и консерваторов-самобытников. Мы с нетерпением ждали, что-то скажут два представителя этих направлений о таком великом предмете, как Пушкин.
   За университетским заседанием следовал думский обед в залах дворянского собрания, тех залах, которые с этой минуты и до конца были местом праздника, так как в них происходили публичные заседания Общества Любителей Русской Словесности (утром 7 и 8 июня) и литературно-драматические вечера. Никакого уличного торжества нельзя было устроить вследствие траура по императрице, и потому среди будничной Москвы празднование шло только в этих залах, где три дня с утра до вечера толпился народ и раздавались взрывы рукоплесканий. Думский обед был по всему истинно великолепен; а особенно приятно вспомнить, что сам Н. Г. Рубинштейн дирижировал оркестром63, так что увертюра из "Руслана"64 была исполнена вполне художественно (дело редкое). За обедом были произнесены небольшие речи преосвященным Амвросием65, M. H. Катковым, И. С. Аксаковым и читал свои стихи А. Н. Майков. Все было к месту и содержало прекрасные мысли, но еще не захватывало всего предмета, т. е. значения Пушкина. Больше всего мое внимание было поражено речью Аксакова. Он сказал, что настоящим торжеством, принявшим неожиданно огромные размеры, "всевластно объявилось действительное, доселе, может быть, многим сокрытое значение Пушкина для русской земли". Пушкин, продолжал он, "это - народность и просвещение, это залог чаемого примирения прошлого с настоящим, это - звено, органически связующее, хотя бы еще только в области поэзии, два периода нашей истории. Не случайно, поэтому, а глубокий исторический смысл сказался в том, что именно в Москве воздвиглась медная хвала первому истинно русскому, истинно великому народному поэту".
   Слова эти, прекрасно произнесенные и громко прозвучавшие во всех концах залы, заключали в себе, как мне думалось, большую важность и новость. Мне припомнились знаки некоторой холодности, обнаруженной к Пушкину прежними славянофилами; известно, что они истинно народного поэта готовы были видеть лишь в Гоголе, с такою резкостью показавшем полную оригинальность в творчестве. Теперь же славянофилы как бы торжественно усвояли себе Пушкина. Эти мысли очень занимали меня, и я чувствовал большое любопытство к речи, которую Аксаков должен был говорить на другой день. Не могу однако же сказать, что краткое заявление Аксакова многих поразило. После обеда толки шли больше об выходке против Каткова, о речи преосвященного Амвросия и т. д. В этой речи было обращение к Тургеневу и напоминание о том, что он первый указал на нигилизм; но понемногу дело так переиначили, что, наконец, кто-то рассказывал, будто преосвященный назвал Тургенева первым нигилистом.
   Прошу читателя извинить мне эти подробности. Едва ли удастся мне, но очень хотелось бы изобразить то необыкновенное возбуждение, которое овладело всеми деятельными участниками торжества. Они волновались и напрягались, как борцы, которым предстоит победа или поражение. Рукоплескания публики, смотревшей на них с уважением и постоянно готовой к восторгу, поддерживали их оживление и силы. Мне встретились две дамы, приехавшие из Петербурга, большие поклонницы просвещения и литературы; они горько жаловались, что просто не узнают знакомых им литераторов: так они стали надменны и заняты лишь собою, своим участием в празднике.
   Настоящее состязание и действительная литературная оценка Пушкина должны были начаться 7 июня, в первом публичном заседании нашего "Общества". В этот день, среди других речей, должен был читать свою речь Тургенев, а потом Аксаков, т. е. оба представителя противоположных направлений. Но так как заседание затянулось за множеством речей, стихов, вызовов, и т. д., то успел читать один Тургенев. Его речь, разумеется, была встречена и провожена громкими, восторженными рукоплесканиями. Но между литераторами поднялись оживленные толки о мыслях, высказанных в этой речи, и обнаружилось даже прямое желание как-нибудь возразить на нее и дополнить ее. Иначе и не могло быть в "Обществе", заключавшем в себе так много славянофильствующих писателей. Главный пункт, на котором остановилось общее внимание, состоял в определении той ступени, на которую Тургенев ставил Пушкина. Он признал его вполне самостоятельным поэтом, "великолепным русским художником". Но он ставил еще другой вопрос: есть ли Пушкин поэт национальный? Национальным, по мнению оратора, может быть назван только поэт великий и всемирный, потому что если поэт вполне выражает дух своей нации, то он тем самым есть великий поэт, а потому вместе и всемирный поэт, вносящий свой вклад в сокровищницу человечества. Так поставил оратор вопрос, но поставил только затем, чтобы отказаться отвечать на него. "Мы не решаемся, - оказал он, - дать Пушкину название национально-всемирного поэта, хотя и не дерзаем его отнять у него". Эти слова возбудили большие толки, некоторые из сочленов собирались даже обратиться к Тургеневу с вопросом о причинах его нерешительности, потому что в своей речи он ничего не сказал о том, почему не решается утверждать, ни о том, почему не осмеливается отрицать национальное значение Пушкина. Много говорили также о тех рассуждениях Тургенева, в которых он старался показать историческую необходимость порицаний и глумлений над Пушкиным, долго происходивших в нашей литературе и едва недавно затихших. Оратор упоминал также, что муза мести и печали имела свои права на внимание и естественно отвлекла умы от великого поэта.
   Все это и другое подобное было иным не совсем по душе. В группе деятельных участников торжества пронеслось чувство некоторой неудовлетворенности, даже прямой досады. Одни критически разбирали слова Тургенева; другие, которым самим приходилось читать на следующий день, надеялись выразить мысли, ниспровергающие тургеневские замечания; кто-то успел написать даже насмешливые стихи - конечно, не для публичного чтения. Но то, что случилось на другой день, превзошло все ожидания и расчеты. По порядку следовало бы читать сперва Аксакову и потом Достоевскому; но, не знаю по какой причине, решено было, что Достоевский будет читать в первую половину заседания, а Аксаков во вторую (эти половины разделялись маленьким антрактом); эта перемена порядка оказалась важнее, чем сперва думали сами ораторы. Как только начал говорить Достоевский, зала встрепенулась и затихла. Хотя он читал по писанному, но это было не чтение, а живая речь, прямо, искренне выходящая из души. Все стали слушать, так, как будто до тех пор никто и ничего не говорил о Пушкине. То одушевление и естественность, которыми отличается слог Достоевского, вполне передавались и его мастерским чтением.
   Разумеется, главную силу этому чтению давало содержание. До сих пор слышу, как над огромною притихшею толпою раздается напряженный и полный чувства голос: "Смирись, гордый человек, потрудись, праздный человек!" Такое нравоучение вывел Достоевский из Цыган, с которых начал свою характеристику, как с произведения уже полного глубокой и вполне русской мысли. Потом, под тот же тип скитальца, оторванного от родной жизни, он подвел лицо Евгения Онегина, превознес удивительными похвалами Татьяну, с большою яркостью изобразил пушкинское понимание чуждых национальностей (на Пире во время чумы, на Каменном госте, на отрывке: "Однажды странствуя среди долины дикой") и заключил той мыслью, что в Пушкине ясно сказалась русская всеобъемлющая душа, что поэтому его поэзия пророчит нам великую будущность,- предвещает, что в русском народе, может быть, найдут себе любовь и примирение все народы земли.
   Здесь я хочу не разбирать или излагать эту речь, хочу только напомнить ее содержание читателям, для связи, для порядка рассказа. Восторг, который разразился в зале по окончании речи, был неизобразимый, непостижимый ни для кого, кто не был его свидетелем. Толпа, давно зарядившаяся энтузиазмом и изливавшая его на все, что казалось для того удобным, на каждую громкую фразу, на каждый звонко произнесенный стих, эта толпа вдруг увидела человека, который сам был весь полон энтузиазма, вдруг услышала слово, уже несомненно достойное восторга, и она захлебнулась, от волнения, она ринулась всею душою в восхищение и трепет. Мы тут же все принялись целовать Федора Михайловича; несколько человек зрителей вопреки правилам и загородкам стали пробираться из залы на эстраду; какой-то юноша, как говорят, когда добрался до Достоевского, упал в обморок.
   Восторг толпы заразителен. И на эстраде и в "комнате для артистов", куда мы ушли с эстрады в перерыв заседания, все были в радостном волнении и предавались похвалам и восклицаниям. "Вы сказали речь,- обратился Аксаков к Достоевскому,- после которой И. С. Тургенев, представитель западников, и я, которого считают представителем славянофилов, одинаково должны выразить вам величайшее сочувствие и благодарность". Не помню других подобных заявлений, но живо осталось в моей памяти, как П. В. Анненков66, подошедши ко мне, с одушевлением сказал; "Вот что значит гениальная, художественная характеристика! Она разом порешила дело!"
   Кстати, замечу здесь один маленький случай, очень характерный. В первой половине своей речи, говоря о пушкинской Татьяне, Достоевский сказал: "Такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе - кроме разве образа Лизы в "Дворянском гнезде" Тургенева..." При имени Тургенева зала, как всегда, загрохотала от рукоплесканий и заглушила голос Достоевского. Мы слышали, как он продолжал; "...и Наташи в "Войне и мире" Толстого". Но никто в зале не мог этого слышать, и он должен был остановиться, чтобы переждать, пока утихнет вновь и вновь подымавшийся шум. Когда он стал продолжать речь, он не повторил этих заглушённых слов, и потом выпустил их в печати, так как они действительно не были произнесены во всеуслышание. Такова была горячка этого заседания, и так горячо шла внутренняя борьба в публике и в представителях литературы.
   Приходилось затем еще говорить перед публикой И. С. Аксакову. Его речью должна была открыться вторая половина заседания. Он вышел и, как давнишний любимец Москвы, был встречен жаркими и долгими рукоплесканиями. Но, вместо того чтобы начать речь, он вдруг объявил с кафедры, что не будет говорить. "Я не могу говорить, - сказал он,- после речи Федора Михайловича Достоевского; все, что я написал, есть только слабая вариация на некоторые темы этой гениальной речи". Слова эти вызвали гром рукоплесканий. "Я считаю,- продолжал Аксаков,- речь Федора Михайловича Достоевского событием в нашей литературе. Вчера еще можно было толковать о том, великий ли всемирный поэт Пушкин или нет; сегодня этот вопрос упразднен; истинное значение Пушкина доказано, и нечего больше толковать!" И Аксаков сошел с кафедры. Восторг опять овладел залою, восторг, относившийся и к благородной горячности Аксакова, и еще более к той речи, которую была она вызвана и которую публика слышала час тому назад. Аксаков высказал приговор, составившийся в массе читавших и слушавших, объявил, что словесный турнир кончился и что первый венок принадлежит Достоевскому, что его состязатели явно превзойдены.
   Когда шум затих, Аксакова стали, однако, просить и понуждать прочесть свою речь. Он уступил и прочел большую часть того, что написал. Прекрасное чтение часто вызывало рукоплескания. Например, когда, прочитав стихи:
  
   Не для житейского волненья,
   Не для корысти, не для битв,
   Мы рождены для вдохновенья,
   Для звуков сладких и молитв -
  
   Аксаков воскликнул: "Какой же пользы еще нужно? Да ведь такие стихи - благодеяние!"
   Речь его по содержанию, конечно, не повторяла речи Достоевского, но вполне согласовалась с нею, содержала даже канву некоторых ее мыслей.
   В конце заседания на эстраде вдруг появилась группа дам, они принесли огромный венок Достоевскому. Его упросили взойти на кафедру, сзади его, как рамку для головы, держали венок, и долго не смолкали рукоплескания всей залы.
   Таким образом, Достоевский был чествуем как герой этого дня. Все чувствовали себя довольнее, все, очевидно, были благодарны ему за то, что он разрешил, наконец, томительные ожидания, дал всему празднику содержание и цвет. Поэтому публика уже не упускала его из виду и осыпала его наиболее громкими знаками одобрения. День этот, последний день торжества, кончился литературно-музыкальным вечером, на котором и Достоевский читал, некоторые стихотворения Пушкина. Всего значительнее было чтение стихотворения "Пророк". Достоевский дважды читал его, и каждый раз с такой напряженной восторженностию, что жутко было слушать. Зная его, я не мог без невольной жалости и умиления видеть его истощенное маленькое тело, охваченное этим напряжением. Правая рука, судорожно вытянутая вниз, очевидно удерживалась от напрашивающегося жеста; голос был усиливаем до крика. Чтение выходило слишком резким, хотя произношение стихов было прекрасное. В этом отношении я вполне разделял вкус Достоевского, любившего напирать на музыкальность, на ритм стихов,- разумеется, без нарушения естественности. При конце жизни он достиг в таком чтении удивительного мастерства и любил читать и перед публикой, и в частных кружках.
   Этот второй и последний вечер заключился, как и первый, увенчиванием бюста Пушкина на сцене, на которую выходили для этого все исполнители. В первый вечер венок был возложен Тургеневым, в последний - Достоевским, которого при всех пригласил к тому сам же Тургенев.
   Этим и кончился весь праздник. Замолкли последние восторженные рукоплескания, и мы разошлись, утомленные и довольные.
   Итак, вот что случилось на пушкинском празднике. Когда на другой день я уже катился в вагоне, мне ясно представился весь ход этих событий. Очевидно, западники и славянофилы были тут равно побеждены; славянофилы должны были признать нашего поэта великим выразителем русского духа, а западники, хотя всегда превозносили Пушкина, тут должны были сознаться, что не видели: всех его достоинств. И вот на этом мирном состязании обе партии радостно признали себя побежденными.
   Но кто же победил? К какой партии принадлежит Достоевский? Как известно, он любил примыкать к славянофилам; но для меня, как для давнишнего сотрудника журналов, было несомненно, что он не есть прямой славянофил67, или, по крайней мере, что не из славянофильства он почерпнул то восторженное поклонение Пушкину, которое так блистательно выразил и которое дало ему победу. И я вспомнил с большою живостию ту партию, к которой он принадлежал. Ее можно назвать чисто литературною, или, пожалуй, пушкинскою, наконец, просто русскою. Она всегда сильно тяготела к славянофильству, но не выставляла резких положений и законченных общественных теорий, и потому никогда не успевала добиться такого внимания публики, каким пользовались западничество и славянофильство. Она постоянно проповедовала величайшую любовь к художественной литературе, придавала ей почти первенствующее значение в духовной жизни народа, а потому, можно сказать, благоговела перед Пушкиным, как перед главным явлением нашей литературы. Она, эта партия, уклонялась от подражательности западничества и всегда видела в современной русской жизни больше внутреннего содержания, чем его находило исключительное славянофильство, а также всегда менее славянофильства чуждалась жизни иных народов. Вот какая партия победила на пушкинском торжестве. И я вспомнил моих покойных знакомых, Аполлона Григорьева, тоньше и глубже которого у нас никто не объяснял Пушкина, вспомнил восторженные речи и благородные фигуры Е. Н. Эдельсона68, В. Н. Алмазова69 и других. От этой молодой редакции погодинского "Москвитянина"70 я перешел памятью к другим покойным журналам, к первому году "Русского слова" (1859), ко "Времени" и "Эпохе" (1861-1864), выходившим под главным руководством и при главном участии Достоевского и поместившим лучшие статьи Аполлона Григорьева, и, наконец, к "Заре" (1869-1872), старавшейся сохранить и поддержать предания этой школы. В самой речи Достоевского и даже в его чтении пушкинских стихов я невольно узнал столь знакомые мне дух и приемы школы, к которой сам принадлежал, дух и приемы, только возведенные в перл создания.
   Итак, то, что случилось, было естественно и неизбежно. На пушкинском торжестве должна была одержать верх та партия, которая во все продолжение последних тридцати лет питала и исповедовала поклонение Пушкину, и Достоевский, самый важный и деятельный представитель этой партии, должен был получить вен

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 336 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа