все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни", (т. V, с. 541).} (Бахчисарайский фонтан, Москва, 1824, стр. XVII). Так выразил тогдашний взгляд на дело кн. П. Вяземский. Сам Пушкин обыкновенно называет произведения искусства вымыслами, например:
Над вымыслом слезами обольюсь.
Вот с какою поразительною наивностью он выражал ту мысль, что область искусства есть нечто отдельное от жизни. Но эти вымыслы и обманы он, конечно, считал чем-то очень высоким и важным, так как посвятил им свою жизнь. В таком смысле чего-то высокого и важного употреблено слово обман и в знаменитых стихах:
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман.
Обман тут не значит мошенничество или ложь, а только некоторый образ, который, хотя бы был вымыслом, возвышает нас, давая нам понимать, в чем состоит истинная красота человеческой души. Выше находится стих еще более парадоксальный:
Да будет проклят правды свет!
Но тотчас же следует многознаменательное пояснение:
Да будет проклят правды свет,
Когда посредственности хладной.
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает праздно!48
Вот чудесное указание на свойства поэзии. Она, положим, есть вымысел, обман, но такой, который не возбуждает или, по крайней мере, не должен возбуждать в нас ни зависти, ни соблазна, никаких задних мыслей, никакого своекорыстного, низкого желания. Между тем правда, то есть жизнь, действительность, постоянно не дают нам смотреть на дело беспристрастно и с высоты; они затрагивают нас лично, наш эгоизм, они часто угождают нашим низким страстям. Нужна поэзия для того, чтобы оторвать нас от своекорыстных помыслов. К несчастью, поэзия недоступна посредственности хладной, а всегда найдется такая правда, которая угодит этой посредственности.
Но мы знаем, что Пушкин был правдивейший и искреннейший из поэтов. Значит, он только дурно выражался, называя поэзию вымыслом и обманом, тогда как сам всею душою стремился к правде. Собственным примером он показывает, что правда есть неизменное требование истинного искусства, та внутренняя правда, о которой Аристотель говорил, что она истиннее самой действительности. Дурна та поэзия, которая, подымаясь над миром, теряет чувство правды; нехорош и тот поэт, кто бережно хранит это чувство, но, сознавая свое бессилие, робко держится за действительность. Пушкин в этом отношении образец поэтов, он свободно восходил на всякие высоты поэзии, никогда не изменяя правде.
Великую любовь и великую жалость должны мы чувствовать при взгляде на эти черты. Из писателей своих и чужих русский человек никого не может любить так, как Пушкина. Другим историческим деятелям он может удивляться больше, чем ему, признавать за ними больше силы, больше заслуг; но никого нельзя признать более достойным любви, чем Пушкина. И в этом заключается, конечно, заслуга несравненная, в этом самая дорогая, самая лучшая слава нашего поэта. Пушкин был по размеру своих сил и деятельности довольно обыкновенным человеком; он не обнаружил преждевременной зрелости, не питал каких-нибудь необычайных идей и планов, не шел вразрез с окружающими людьми и не совершил в области мысли подвигов, которые поставили бы его выше его современников. Но у него был дар, превосходящий своею ценностью всякие подвиги и усилия; именно - красота душевных чувств, та самая красота, которую он выражал в своей поэзии и от которой зависело и зависит все обаяние этой поэзии. Ибо Пушкин был человек очень простой и очень искренний, и то, что он писал, было прямым выражением его души.
Эту красоту мало и редко понимают, потому что она хоть и чарует, но не бросается резко в глаза. Чтобы нас поразить, обыкновенно нужно что-нибудь резкое, блестящее, шумное; мы скорее готовы засмотреться на уродливое и отталкивающее, чем на простое и чистое. Красоту души, выражающуюся в произведениях Пушкина, можно всего лучше сравнить с красотою его языка. На первый взгляд пушкинский язык ничего особенного не представляет; только вчитавшись и вдумавшись, можно оценить его несравненную простоту, свободу и бесконечную гибкую силу. Так и душевные чувства Пушкина, по-видимому, не имеют блеска и особенной высоты; но вникая и углубляясь, мы увидим в них такую чистоту, здравую силу, безграничную преданность сердечной святыне, что будем готовы поставить нашего поэта выше всех других "властителей наших дум". На Пушкине не лежит ни единого упрека в этом отношении; он не воспел ни единого злого и извращенного движения человеческой души, и каждое чувство, им воспетое, имеет бесподобную меру красоты и здоровья. Поэтому Пушкина следует считать великим воспитателем своего народа; он заставлял звучать в душах читателей наилучшие струны, какие в них только могли отзываться.
Возьмите какие-нибудь существенные чувства людей: любовь, дружбу, патриотизм... и вы найдете у Пушкина самую правильную форму, самый чистый образ этих чувств.
Любовь, вечный предмет поэтических песен, есть чувство сложное, обнимающее все стороны человеческой природы и потому способное подниматься до духовной высоты и спускаться до скотской грязи. В Пушкине это чувство имеет такую глубину, серьезность и чистоту, как ни в каком другом поэте. У нас в России он первый поставил женщину на ее место, первый заговорил о любви без шутливой веселости, без фальшивой восторженности, без грубой чувственности, заговорил как о существенном деле человеческой жизни. Свой идеал женщины он воплотил в Татьяне и заставил Онегина преклониться перед нею с уважением и раскаянием.
Нет, поминутно видеть вас,
Повсюду следовать за вами,
Улыбку уст, движенье глаз
Ловить влюбленными глазами,
Внимать вам долго, понимать
Душой все ваше совершенство.
Пред вами в муках изнывать.
Бледнеть и гаснуть - вот блаженство!49
Вот выражение страсти со всею ее силой и без всякого преувеличения, вот любовь, наполняющая тело и душу и потому соединяющая пламенное влечение с уважением, даже страхом. В такой любви не теряются между мужчиной и женщиной чисто человеческие отношения, а, напротив, достигают особенно тонкого и ясного развития.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим50.
Все стихотворения Пушкина, посвященные любви, заслуживают в этом смысле внимательного изучения. От грубой и веселой чувственности, которую он застал в ходу и которая лишь отчасти изгладилась от моды на притворную сентиментальность и на мечтательность, он перешел к сильным, правильным и чистым чувствам.
Даже в шутливых непристойностях, которыми он заплатил довольно большую дань своему времени, нельзя не изумляться тому, что грубое содержание вполне закрывается остротою, шалостью, грациею, чем-нибудь стоящим выше грязного предмета. Могучая чувственность, которою был наделен Пушкин от природы, была в нем вполне покорена духовными чувствами.
Дружба играет в жизни и в поэзии Пушкина такую роль, как ни у какого другого поэта. Пушкина много любили, но не друзья его прославились своею необычайною преданностью, а он знаменит той нежностью, которую питал к ним. Его Лицейские годовщины и множество других стихотворений исполнены необыкновенной задушевности и показывают, как он был жаден до этих теплых отношений и как в то же время был в них искренен и прост.
Из края в край преследуем грозой,
Запутанный в сетях судьбы суровой,
Я с трепетом на лоно дружбы новой,
Устав, приник ласкающей главой...
С мольбой моей, печальной и мятежной,
С доверчивой надеждой первых лет,
Друзьям иным душой предался нежной;
Но горек был небратский их привет51.
Так он жаловался и рассказывал тем, кого называл братьями, друзьями своей души, своими милыми, бесценными.
И какое бы мы жизненное отношение ни взяли, мы везде найдем у Пушкина живой, глубокий отзыв, всегда найдем движения сердца, поражающие несравненной красотой, несравненной правдою и силой. Кто яснее Пушкина чувствовал свое призвание? Кто живее и правдивее выразил положение поэта?
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв52.
Но, будучи вполне поэтом, Пушкин был в то же время вполне человеком в лучшем смысле этого слова. Его отношения к общественным делам, к отечеству заслуживают тщательного изучения. Они очень сложны, но живая правда прорывается в них широкими молниями. Покойный М. П. Погодин указывал на то, что Пушкин предсказал не только освобождение крестьян, но и самую форму, в которой произойдет это событие. Когда Пушкину было двадцать лет (1819), он был пламенным поклонником свободы и ненавидел наше крепостное право; и вот, изображая картину этого рабства, он с негодованием и надеждой воскликнул:
Увижу ль я, друзья, народ неугнетенный,
И рабство падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?
Мы дождались совершения этого пророчества; рабство пало на наших глазах именно по манию царя.
Другие два стиха Пушкина часто были повторяемы, как формула, в которой ясно и просто выражается историческое положение России:
Славянские ль ручьи сольются в Русском море,
Оно ль иссякнет - вот вопрос!53
Эти стихи, может быть, возникли не без влияния Погодина, бывшего хорошим приятелем Пушкина. Но вообще у Пушкина нужно учиться политическому взгляду на Россию. Он первый понял сердцем, что Европа для нас чужой мир, и сказал ей, как до него никто не решился бы сказать:
Оставьте: это спор славян между собою...
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Оставьте нас: вы не читали
Сии кровавые скрижали...54
Он сердцем почувствовал, что наша сила в том единодушии и самоотвержении, которое воплощается для нас в повиновении нашему царю. Хотя была минута, выраженная им стихом:
В Москве не Царь, в Москве Россия!
но единодушие царя и народа воспето Пушкиным в лучшем его смысле и во всем его могуществе. Когда поэт грозил врагам России, он, как одну из самых страшных угроз, говорил им:
Иль русского царя уже бессильно слово?
Все русские люди, конечно, знают этот вопрос и повторяют его. В минуты уныния, когда надвигаются великие внешние опасности, или когда внутреннее расстройство раздирает государство, мы говорим:
Иль русского царя уже бессильно слово?
И в минуты гордости, когда мы предаемся великим надеждам и хотим внушить страх недругам, мы говорим точно так же:
Иль русского царя уже бессильно слово?
Патриотизм есть чувство очень сложное; он является часто в виде грубых, слепых пристрастий к своему, в виде закоснелости в привычках и нравах; но он может восходить и до самой чуткой и возвышенной преданности лучшим началам своего народа. Таков был патриотизм Пушкина; слепого пристрастия в нем не было. Чтобы убедиться в этом, стоит прочесть суждения поэта о нашей литературе, то есть о той области, к которой он был наиболее пристрастен, в которой Дельвига и Баратынского готов был ставить выше себя. Но еще лучше - прочесть его отрывок "Рославлев", начало повести, в которой он хотел в поэтической форме противопоставить свой настоящий патриотизм неправильному патриотизму Загоскина и его поклонников. Там есть описание московского общества в 1812 году, описание даже чуть ли не более резкое, чем картины Л. Н. Толстого в "Войне и мире"; эти картины, как известно, возбуждали и возбуждают негодование узких патриотов; но мы думаем, что именно у Пушкина и Л. Н. Толстого следует учиться истинному патриотизму.
Религиозность Пушкина, сказавшаяся в последние его годы, имеет тот же характер чистоты и силы, как и другие движения его души. Что прекраснее и проще его любимой молитвы?
Владыко дней моих! Дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей;
Но дай мои мне зреть, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения любви
И целомудрие мне в сердце оживи.
Итак, это была душа необычайной красоты, отзывавшаяся на все высокое, что встречалось ей в жизни, и предававшаяся ему искренне и живо, без напускной восторженности, без сентиментальности и мечтательности, без всякой фальши. В этой душе не было неизлечимых язв, не было дурных чувств, облекающихся в поэтический и грандиозный вид.
И потому понятно, как он должен был страдать, как на него должны были обрушиваться несчастье за несчастьем, пока, наконец, не случилось то несчастье, которое вырвало его из ряда живых. Пушкина часто упрекают в увлечениях и непостоянствах, но ведь никто из нас не родится зрелым человеком, и если можно указать на людей, подлежащих упреку гораздо меньше Пушкина, то, может быть, их спасла вовсе не твердость души, а только слабость ее стремлений. Пушкин же так был полон жизни, что должен был подпасть соблазнам, и гораздо большее достоинство нужно полагать не в том, что он от них уклонялся, а в том, что он их поборол и от них очистился. Когда он выступил в жизнь, его окружили соблазны необыкновенно сильные и увлекающие. Во-первых - свободомыслие, тогдашний наш революционаризм, подготовлявший декабрьский мятеж и бывший в полном цвету. Другой соблазн был - большой свет, тогдашнее избранное общество, открывшее к себе доступ поэту за его талант и манившее молодого человека своим блеском и тщеславием. Прибавьте сюда кутеж, разгул неслыханных размеров, который был в моде у тогдашней молодежи наравне со стихами, дуэлями и свободомыслием. Сама литература была не чужда соблазнов; Пушкин вырос на французской риторической и чувственной словесности, и его стремились покорить с одной стороны сентиментальность Жуковского, с другой - эгоистическое разочарование Байрона. Представим же себе двадцатипятилетнего юношу, одаренного душою подвижною и кипящею и телом, в котором еще было много африканской крови, и мы поймем, как естественно и неизбежно он должен был поддаться обступившим его соблазнам и какая великая сила обнаружилась в его победе над ними. Эти соблазны, которых не он искал, а которые сами его искали, сами тянули его в себя, были его несчастьем, бедою, постигшею его и перенесенною им. Когда он вышел из-под их влияния, он иногда горько жаловался на эту свою судьбу. Ему не было еще тридцати лет, когда он писал:
Я вижу - в праздности, в неистовых пирах,
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, бедности, в гонении, в степях
Мои утраченные годы;
Я слышу вновь друзей предательский привет
На играх Вакха и Киприды,
И сердцу вновь наносит хладный свет
Неотразимые обиды55.
(Это написано 19 мая 1828 г.) Перед концом жизни он повторил ту же жалобу, и еще трогательнее. Он писал:
В уныньи часто
Я помышлял о юности моей,
Утраченной в бесплодных испытаньях,
О строгости заслуженных упреков,
О дружбе, заплатившей мне обидой
За жар души доверчивой и нежной -
И горькие кипели в сердце чувства!56
И этот отрывок (1835 года), и предыдущий - были тайными излияниями Пушкина и не назначались им к печати. Это его искренние, свободно выраженные чувства, и тут есть все, о чем мы говорили: и безумство гибельной свободы, и хладный свет, и неистовые пиры и, наконец, обида и предательский привет с той стороны, с которой они были всего больнее для Пушкина, со стороны дружбы.
Да, с такою душою, какая была у Пушкина, он должен был много страдать. Это была душа, как он сам говорит, доверчивая и нежная; вообразим же себе обыкновенные недостатки нашего общества: русское недоброжелательство, русское злословие, русское взаимное недоверие, наконец, русское невежество и русский цинизм, и мы поймем, что душевные чувства Пушкина были непрерывно оскорбляемы. Не только свет наносил ему неотразимые обиды, но и в любви, в дружбе, в патриотических и религиозных чувствах он страдал от противоречия своих стремлений с тем, что находил вокруг себя. Он, например, возвел любовь к женщине до ее чистой силы, даже до благоговения пред святыней красоты; понятно, что он должен был натолкнуться на жестокие разочарования, как он жалуется на друзей, так он еще раньше и открыто жаловался на женщин:
Нечисто в них воображенье,
Не понимает нас оно,
И признак бога - вдохновенье
Для них и чуждо и смешно.
Когда на память мне невольно
Придет внушенный ими стих,
Я содрогаюсь, сердцу больно,
Мне стыдно идолов моих.
К чему, несчастный, я стремился?
Пред кем унизил гордый ум?
Кого восторгом чистых дум
Боготворить не устыдился?57
Если мы сведем все это вместе, если вспомним, как бурно текла жизнь поэта среди этих беспрерывных обид и как доведена была до своего безвременного конца, то бесконечная жалость овладеет нами. Дорого поплатился Пушкин за тонкость своих чувств, за бесподобную красоту своих душевных движений. Истинной чувствительности в нем было во сто раз больше, чем в Карамзине и Жуковском, и только неистощимая бодрость и сила духа залечивала беспрерывные раны и сохраняла ясность мысли. И все-таки стихотворения последнего года его жизни (1836) дышат глубокою, суровою грустью. На лицейском празднике этого года он начал читать одно из них:
Была пора: наш праздник молодой
Сиял, шумел и розами венчался...58-
и вдруг залился слезами и не мог продолжать чтения. И нет ничего радостного в тех стихах, которые обыкновенно стоят в самом конце драгоценной книги его лирических произведений:
Веленью божию, о муза, будь послушна!
Обиды не страшись, не требуй и венца;
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца53.
3 апр.
Письма к редактору (Ф. М. Достоевскому).
(По поводу новой оперы "Борис Годунов").
Вы несколько раз выражали желание, чтобы я писал о современных явлениях нашей литературы, о ее последних, текущих новостях. Я отклонял от себя это занятие, потому что находил его необыкновенно трудным. Если писать, думал я, то нужно писать ясно и доказательно; я всегда (открою вам по секрету) старался так писать. Но что вы прикажете делать с так называемыми новостями текущей литературы? Как писать ясно и доказательно о таких расплывающихся, туманных, спутанных, несложившихся, недостигших никакого смысла и значения явлениях? Я чувствую себя в величайшем смущении среди этих полумыслей, полуобразов, каких-то попыток и потуг сказать неизвестно что. Да и какая нужда подвергать все это строгому анализу? Да и как это сделать, когда нет к такому делу никакой охоты?
Однакож, так как я не отстаю слишком далеко от русской литературы и даже вообще от русского художества, читаю журналы, смотрю новые картины, слушаю новые оперы, то я имею возможность сделать вам угодное, т. е. писать отзывы о наших новостях. Но я не могу делать этого так, как следовало бы, т. е. точно, ясно, доказательно. Если вы меня освободите от этих стеснительных условий, если позволите не соблюдать ни порядка, ни полноты, ни связи, то я готов писать вам всякие заметки, какие придут мне на мысль. Я буду стараться об одном,- чтобы вы меня поняли, чтобы вы не считали этих заметок недостойными внимания. Это будут не искусственные и поддельные, а почти настоящие письма к вам. Хотите - печатайте, хотите нет; это уже ваше дело.
Одно явление сильно занимает меня в последнее время; оно показалось мне чрезвычайно интересным, так сказать, знаменательным. Это новая опера - "Борис Годунов". В настоящую минуту идет об ней ожесточенная полемика в газетах; успех оперы был необыкновенный, композитора усердно вызывали много раз в каждом из четырех представлений, бывших перед самым постом; но в тоже время опера возбудила горячую вражду и негодование в людях самых мирных и, так сказать, посторонних делу. Я слушал оперу, изучал либретто, разговаривал с врагами и приверженцами, читал рецензии музыкальных критиков,- и до сих пор еще не пришел в себя от изумления. Представьте себе, что в этой опере самым непонятным образом сочетались всевозможные элементы, которые у нас бродят на Руси, что они явились в ней в самых грубых своих формах и образовали целое, беспримерное по своей чудовищности. Возьмите что хотите,- вы все здесь найдете. Наше невежество, наша безграмотность - есть; наша музыкальность, певучесть - есть. Отрицание искусства - есть; незаглушимая художественная жилка - есть. Любовь к народу, к его песне - есть; презрение к народу - есть. Уважение к Пушкину - есть; непонимание Пушкина - есть. Дерзкое стремление к оригинальности, к самобытности - есть; рабство перед самою узкою теориею - есть. Талант - есть; совершенная бесплодность, отсутствие художественной мысли - есть.
Таким образом получился в результате хаос невообразимый. Представьте притом, что это - опера. Вообразите огромную залу, оркестр, чудесные декорации (оставшиеся от постановки Пушкинского "Бориса"), почти всех наших певцов и певиц, и публику, занявшую все места и рукоплещущую с восторгом. Каково зрелище!
Не знаю, с чего и начать. Я употребил одно грубое слово - невежество, безграмотность; но уверяю - это слово точное. Автор переделал Пушкинскую драму; он изменил сцены и речи, переделал стихи и прибавил много своих. И тут обнаружилось, что он не имеет понятия не только о драматизме, не только о том, что такое хорошие стихи, но и о том, что такое стих, что значит стихотворный размер. Он просто думает, что стих - коротенькая строчка, в начале которой, вместо маленькой, стоит большая буква. Соображения, которые руководили автора при его переделках и сочинениях, странны до высшей степени. Вы помните начало сцены между Мариною и Самозванцем:
Марина.
Дмитрий! Вы?
Самозванец.
Волшебный, сладкий голос!
Ты ль наконец? Тебя ли вижу я
Одну со мной, под сенью тихой ночи?
Как медленно катился скучный день,
Как медленно заря вечерняя гасла,
Как долго ждал во мраке я ночном!
Эти божественные стихи сами по себе музыка, и всякий понимающий это композитор схватился бы за них с восхищением, как, например, Глинка схватился за лучшие стихи Руслана и Людмилы: "Дела давно минувших дней", "Ложится в поле мрак ночной", "О поле, поле, кто тебя", "Она мне жизнь, она мне радость", и. т. д.
Но наш автор недоволен Пушкинскими стихами и заменил их своими. Не угодно ли послушать?
Марина.
Царевич!.. Димитрий!.. Царевич!..
Самозванец.
Она!.. Марина...
Здесь, моя голубка, красавица моя!
Как томительно, как долго
Длились минуты ожидания,
Сколько мучительных сомнений,
Сердце терзая, светлые думы мои омрачали,
Любовь мою и счастье проклинать заставляя!
Вы видите, что это не стихи, а чистая проза, притом проза плохая, без звука и связи, что, например, последние два стиха есть набор слов, ничего определенного не выражающий, риторика самого низкого разбора. К чему тут светлые думы? Зачем проклинать свое счастье?
Изумителен тот музыкант, который предпочитает писать музыку на прозу, а не на стихи, который даже не различает прозы от стихов (а ведь музыка всегда имеет размер, и ей следовало бы знать в этом толк); но уверяю вас, тут есть вещи еще более изумительные. По всему видно, что композитору стихи Пушкина показались слабыми, невыразительными, и он усилил их, точно так, как и вообще он усилил всю драму. Композитору казалось, что у Пушкина мало нежности, и вот он поставил:
Здесь, моя голубка, красавица моя!
Вышло гораздо больше чувства.
Композитору казались неуместными и негодными для музыки слова о сени тихой ночи, о том, как катился день, как заря вечерняя гасла. Он ведь реалист в музыке; он сейчас подумал, что ему пришлось бы изображать звуками и тихую ночь, и течение дня, и погасание зари. Кстати ли это? И вот он выкидывает все это и ставит свои слова: томительно, мучительные сомнения, терзание сердца и даже проклинание своего счастья! Вот это хорошие слова, на которые можно написать сильную музыку.
Вот вам пример реализма и нынешнего художественного понимания. Мы уже не знаем сами, что и для чего делаем; мы забыли, что музыка, стихи, слова, краски, составляют только выражение, внешнюю форму чувства или мысли, а не самое чувство, не самую мысль. Самозванец говорит о заре, о тихой ночи, о том, как катился день, но он не это хочет выразить, он выражает томление и нежность, которые его наполняют. В прежние времена это понимали и под буквой, под словом умели видеть их внутреннее значение: но нынче всякое непрямое выражение кажется странным, неестественным, наконец непонятным и бессмысленным. И таким образом пришли многие к убеждению, что вообще искусство есть бессмыслица. Ибо, если мы понимаем только сотую долю того, что выражает искусство, то остальные девяносто девять долей нам покажутся лишними. Нынче часто рассуждают так: зачем писать картину, если тоже самое можно выразить в небольшой журнальной статье? И наоборот: в картине должно находиться только то, что может быть изложено в хорошей журнальной статье; все остальное вздор. Между тем, каждое искусство имеет свои задачи, имеет предметы, которые только одно оно может изображать. Живописец не может словами сказать того, что он выражает красками, музыкант не может нарисовать того, что он выражает звуками. Окруженные толпою людей, которые настойчиво требуют отчета, а понимать не хотят, бедные художники, недостаточно сильные своим талантом, теряются, стыдятся самых лучших своих вдохновений и уродуют свои приемы и свои произведения.
Что такое музыка? Она основана на чудесном соотношении, в котором находятся звуки с настроениями души. Звуки имеют выразительность сами по себе, без слов, без обстановки, без всякой связи с другими предметами. Так точно и краски имеют свой характер, свою силу, независимо от предметов, на которых они лежат. Но краски требуют для своего проявления пространства и следовательно неизбежно связываются с предметами, объективируются; звуки же требуют для себя одного времени, и потому, из всех выражений человеческой души, музыка есть самое субъективное, наиболее близкое к самой душе. Вот почему музыкой можно выразить с удивительною ясностию самые глубокие, самые тонкие душевные движения, не поддающиеся другим способам выражения. Вот почему, с другой стороны, музыка, можно сказать, естественнее других искусств и, в виде пения, явилась раньше всех их - и больше всех распространена. Даже птицы поют, не имея ни слов, ни понятий, никаких зачатков воплощения своих чувств иным способом.
Но являются реалисты и начинают недоумевать, что значат и что доказывают все эти звуки, раздающиеся постоянно на всех местах земного шара. Они говорят, что это владычество музыки неестественно и бессмысленно; что оно основано на идеализации, фальши; что музыка должна выражать что-нибудь определенное, ясное, что сама, по себе она, очевидно, ничего не значит, а годится только для уяснения и усиления чего-нибудь другого, имеющего действительный смысл. И так, музыка должна обратиться в средство, пойти, например, на службу другого искусства, всего ближе, разумеется, поэзии. А поэзия тоже должна быть на службе, именно проводить идеи; а идеи тоже сами по себе ничто, а должны служить жизни. Жизнь же уже сама по себе хороша, даже без музыки, без поэзии и без идей.
Вот некоторые черты этой новой теории. Мне хотелось особенно обратить ваше внимание на ее противоестественность. Музыка вещь такая натуральная, что как скоро над нею начинают мудрить, выходит очевидное насилие природе. Отрицать музыку гораздо труднее, чем, например, отрицать естественность стихов, фигуральных и метафорических выражений. Стих можно (по-видимому) заменить прозою, и метафору точным выражением. Но музыку не на что переводить,- она неразложима. Наши новаторы в своих усилиях создать музыку более естественную, чем как она есть, дошли до удивительной уродливости. Говорить и петь - два дела одинаково естественные, одинаково понятные, но притом и совершенно различные. Говорит человек, так он говорит, а не поет; поет - так поет, а не говорит. Между тем, любимою формою наших музыкантов сделался речитатив, то есть - ни то ни се, ни говор ни пение, а нечто среднее. Речитатив всегда употреблялся в операх, но всегда считался самым искусственным приемом; он хорош был только для комических сцен. Между тем, новаторы обратили всю оперу в речитатив, на том основании, что он более подходит к обыкновенной речи, и потому-де есть самая естественная музыка. Естественность музыки они измеряют не мерою взятою в самой музыке, а мерою ей чужою (т. е. разговором),- понятно, что они пришли к величайшей неестественности. Они похожи на поэта, который усиливался бы, чтобы его стихи походили на прозу (сравнение для вас понятное, но для нашего композитора, да и для многих,- увы!- совершенно недоступное), или на того архитектора, который ради натуральности раскрашивал медные колонны под дуб. Чувствую, что эти сравнения слабы; их нужно увеличить в тысячу раз, чтобы приблизиться к тому, что делается в музыке.
Я не думаю сказать, чтобы речитативы новых опер были дурны; напротив, они часто превосходны, и привыкнув, их можно слушать с удовольствием; но это все же не пение, не полная музыка. Бедные композиторы это чувствуют сами; где только можно, они вставляют хоры и песни. И в этом, как и во многом другом, просто жалко видеть, как люди стараются сами себя обмануть!
Так-то из стремления к правде может выйти самая уродливая ложь и неестественность.
Но набралось так много говорить, что приходится отложить до следующего письма.
Обращаюсь к нашей опере. Я хотел бы рассказать вам ее содержание, чтобы вы могли судить, какая музыка может быть написана на такой удивительный сюжет.
Композитор, как я уже сказал, усилил драму Пушкина; он очевидно находил, что у Пушкина все бледно, слабо, неясно,- и постарался раскрасить, поднять тон, поставить сильнейшие ударения. Вышла большая суматоха на сцене. Публика смотрит и находит, что опера очень занимательна.
И вот куда нас завел Шекспир! Да, настоящая опера есть очень хороший образчик того, как мы понимаем искусство вообще и Шекспира в особенности. Драмы Шекспира, как известно, представляют постоянную, почти правильную смесь сцен трагических и торжественных с вульгарными и комическими. Поэт употреблял этот прием очевидно для контраста, для того, чтобы оттенить одно другим, чтобы трагизм выступал ярче рядом с пошлостию, и пошлость выдавалась сильнее на трагическом фоне. Пушкин подражал в этом случае Шекспиру и в "Борисе Годунове" перемежил серьезные сцены комическими. Но композитор понял дело по своему; он комические сцены принял за главные; он их развил, разработал и сделал из них главное содержание оперы. Первое и последнее действие у него - сплошь комические; сцена в корчме - главный перл его оперы; судите же - какое целое из этого выходит!
Первые три сцены Пушкинского "Бориса" изображают возведение Бориса на царство, изображают в торжественных и величавых чертах.
Москва пуста; во след за патриархом
К монастырю пошел и весь народ.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не внемлет он ни слезным увещаньям,
Ни их мольбам, ни воплю всей Москвы,
Ни голосу Великого Собора.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вся Москва
Сперлася здесь. Смотри: ограда, кровли,
Все ярусы соборной колокольни,
Главы церквей и самые кресты
Унизаны народом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Что за шум?
Народ завыл: там падают, что волны,
За рядом ряд... еще... еще!
Казалось бы, что за раздолье для композитора! Какая картина, какие звуки могли бы выйти!
Но Пушкин, следуя Шекспиру, примешал к этой картине комические черты. В третьей сцене (Девичье поле. Новодевичий монастырь. Народ.) предполагается, что вся глубина сцены залита народом, и там, вдали от зрителей, у ворот монастыря происходит главное действие. Впереди же, перед самыми зрителями, находится край толпы, и тут баба возится с своим ребенком и происходят такие разговоры:
Один (тихо).
О чем там плачут?
Другой.
А как нам знать? То ведают бояре,
Не нам чета.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Один.
Все плачут,
Заплачем, брат, и мы.
Другой.
Да слез-то нет.
Что там еще?
Вот эти-то комические вставки композитор принял за главное содержание сцены; он их развил, усилил и составил из них пролог. Опера открывается тем что на сцене толпа народу. Выходит пристав с дубиною в руках и, махая ею, кричит (т. е. поет):
"Ну, что ж вы? Что ж вы идолами стали? Живо на колени! Ну же! Да ну! Эко чертово отродье!..."
Народ становится на колени, и начинает хором петь, прося Бориса смиловаться и принять царство.
Но только что пристав отходит, народ замолкает и начинает переговариваться.
Митюх, а Митюх, чего орем?
Митюха.
Вона! почем я знаю.
Пристав снова является, и опять заставляет народ петь тот же хор:
На кого ты нас покидаешь,
Отец наш! и пр.
Ах, как это натурально и бесподобно! Должно быть это так именно и происходило. Вероятно баб и мужиков тогда предварительно выучивали петь хором эти стихи, потом гнали их дубинами к монастырю, и там, по приказу приставов, они повторяли этот хор сколько угодно. И эти певчие все-таки