Главная » Книги

Веневитинов Дмитрий Владимирович - Проза, Страница 2

Веневитинов Дмитрий Владимирович - Проза


1 2 3 4 5 6 7 8

цветами фантазии?
   Приятно с верным понятием о природе обратиться к самой же природе, в ней самой искать выражения для того, что она же нам внушила.- Все для него поясняется; всякое явление - эмблема; всякая эмблема - самое целое... Так думал я, пробегая однажды те священные памятники, которые век передает другому, и которые, свидетельствуя о жизни и усилиях человечества, возрастают с каждым столетием, и, всегда завещанные потомству, всегда представляют новое развитие. Так думал я, пробегая эту цепь превратностей и разнообразия, в которой каждое звено необходимо, которой направление неизменно. И что ж представилось разгоряченной фантазии? Простите ли вы, друзья мои, сон воображения, быть может, слишком любопытного, и потому, быть может, обманутого?
  

---

  
   Врата востока открываются перед нами - все в природе с улыбкою встречает первое утро; луч денницы отражается светом и озаряет одно - беспредельное - вселенную. Как пленителен в эту минуту юный житель юной земли; первое его чувство - созерцание, чувство младенческое, всем довольное, ничего не исключающее. Послушаем первую песнь его, песнь восторга безотчетного; она так же проста, так же очаровательна, как первый луч света, как первое чувство любви.- Но он простирает руку к светилу, его поразившему, и оно для него недостигаемо. Он подымает взор к небу, душа его горит желанием погрузиться в это ясное море; но оно беспредельным сводом простирается высоко, высоко над его главою. Очарование прекратилось; он изгнан из этого рая,- два серафима, память и желание, с пламенными мечами1 воздвигаются у заветных врат, и тайный голос произносит неизбежный приговор: "Сам создай мир свой". И все оживилось в фантазии раздраженного человека.- Чувства гордости и желание действовать в одно время пробудились в душе его. Он отделяется от природы и везде ищет самого себя. Всякий предмет делается выражением его особенной мысли. Горы, леса, воды - все населяется произведениями его воображения, и обманутое усилие выразиться совершенно - везде открывает строгий закон необходимости, слепо управляющий миром.
   Настает полдень. Чувствуя в себе силу, чувствуя волю, человек покидает колыбель свою; обманутый надеждой поработить себе природу,- он хочет властвовать на земле и обоготворить силу. Стихии для него не страшны, океан - не граница; он любит испытывать себя и ищет противоборника в природе. Каждой страсти воздвигнут алтарь, но и в бурю страстей человек не забывает своего высокого предназначения. Небо, утром безмятежное, покрылось в полдень тучами, но природа не узнала тьмы; ибо молния в замену солнца, хотя минутным блеском, рассевала густой мрак.
   Все утихает под вечер дня: страсти гаснут в сердце, как следы солнца на небосклоне. Один луч ярким цветом брезжит на западе; одно чувство, но сильнейшее, воспламеняет человека. Вечером соловей воспевает любовь в тени дубрав и песнь любви повторяется во всей природе. Любви жертвует сила своими подвигами. Небо говорит человеку голосом любви; а на земле цветок из рук прекрасной подруги - венец для героя.
   Но долго взоры смертного перебегали все предметы... Наконец, усталые вежды сокрыли от него все явления; тишина ночи склонила его ко сну - к воззрению на самого себя. Только теперь душа его свободна. Предметы, пробудившие ее к существованию, не останавливают ее более; они быстро исчезают перед нею и она созидает свой собственный мир, независимый от того мира, где все ей казалось разноречием. Только теперь познает человек истинную гармонию. Уста его открываются, и он шепчет такие звуки, которые привели бы в трепет младенца, но которые мыслящий старец записал бы в книгу премудрости.- О, с каким восторгом пробудится он, когда новый луч денницы воззовет его к новой жизни,- когда, довольный тем, что он нашел в самом себе, он перенесет чувство из мира желаний в мир наслаждения!
  
  

СКУЛЬПТУРА, ЖИВОПИСЬ И МУЗЫКА

  
   Откуда слетели вы к нам, божественные девы? не небо ли было вашей колыбелью? и для чего променяли вы жилище красоты и наслаждения на долину желаний и усилий? Ваши пламенные взоры горят огнем неземным. Вы расточаете ласки свои смертным; но черты вашего лица, как бы предназначенного вечной юности, сохранили всю прелесть красоты девственной. Кто вы, небесные, откройтесь. Вы мне уже знакомы; не ваши ли волшебные образы летали предо мною в те счастливые часы, в которые я мечтал о лучшем мире? Не вас ли везде ищет мое воображение?
   - Мы сестры,- отвечала первая богиня,- и все трое царствуем во вселенной; но не нам принадлежит венец бессмертной славы, он будет вечно сиять на главе нашей матери. О смертный! ты часто восхищался этим миром, с восторгом взирал на все тебя окружающее; мы все видимое тобою украсили. Я - старшая из сестер, и меня первую послала мать для того, чтоб оживить вселенную в очах твоих; я указала тебе этот круглый шар, который плывет в воздухе; я вознесла взоры твои на сие небо, которое, как свод, его обнимает; я рассеяла эти горы с утесами, которые, как великаны, возвышаются над долинами; мой искусный резец образовал каждое дерево, каждый лист, каждую жемчужину, сокровенную на глубине раковины.
   - Прелестно,- воскликнула вторая богиня,- прелестно было произведение сестры моей, когда я слетела с неба; но взор напрасно искал разнообразия на земле бесцветной. Все было хладно, безжизненно, как те образы, которые представляют серые тучи в день пасмурный. Я взмахнула поясом, и радуги со всех сторон посыпались на землю, ясное светило загорелось в воздухе, по небу разлилась чистая лазурь и море отразило небо; долины и леса оделись зеленым цветом, и я, довольная новым миром, возвратилась к престолу нашей матери.
   - Тогда и я слетела на землю,- сказала третья богиня; прелестны были произведения сестер моих; но я напрасно искала в них жизни; ничто не улыбалось мне в природе, мертвая тишина царствовала на земле и стесняла мои чувства; я вздохнула, и вздох мой повторился во вселенной; чувство жизни разлилось повсюду; все огласилось звуками радости, и все эти звуки слились в общую волшебную гармонию.
   - С тех пор,- продолжала первая богиня,- с тех пор воздвигнулись три алтаря на земле; я первая встретила смертного и мне первой принес он дары свои. Он был еще странником на новой земле; все поражало его удивлением; все питало в нем то чувство гордости, которое невольно пробуждает первая встреча с незнакомым. Где найду я, говорил он, удовлетворение бесконечным моим желаниям, где найду предмет, достойный моих усилий? Я услышала сетования смертного, и, первая, внушила ему смелую мысль похитить у бессмертных огонь, дающий жизнь. Я вручила ему резец, и вскоре мрамор оживился под его руками, и человек окружил себя собственным миром. Они еще живы, священные памятники его усилий - его славы. Их не коснулась все истребляющая коса времени. О смертный! стремись туда, где на развалинах столицы мира гений минувшего основал свое владычество, и вызывая из праха протекшие столетия, кажется, посмеивается над настоящим. Вступи в сей храм бессмертный, где герои древности, бледные, как произведения сна, в красноречивом безмолвии возвышаются около стен; вступи в сей храм, когда утренний луч солнца озарит сие величественное сонмище и будет скользить наделом мраморе; тогда ты познаешь мое владычество и Присутствие тайного божества поразит тебя благоговением.
   - И мне повиновался смертный,- воскликнула вторая богиня,- и я была его спутницей. Когда любовь пролила в сердце его свою очаровательную влагу, напрасно силился он резцом сестру моей изобразить предмет своих желаний. Взор его напрасно искал в очах изображения того же неба, которое таилось под ресницами прекрасной его подруги; напрасно искал краски стыдливости на мертвых ланитах мрамора; напрасно хотел он окружить образ возлюбленной очарованием бесконечного, к которому стремилась душа его, и в котором являлся ему идеал прекрасной. И что ж? я дала ему кисть, и чувства его вполне вылились на мертвый холст, и мысль о бесконечном сделалась для него понятною. О смертный! хочешь ли видеть небо на земле? Взгляни на сию картину,- взгляни, когда яркий луч полдня прольет на нее свет свой,- ты невольно падешь на колена и тогда познаешь мое владычество.
   - Настало и мое царствование,- промолвила последняя богиня.- Случалось ли тебе в безмолвии ночи слышать волшебные звуки, которые тайною силой увлекают душу, тешат ее надеждою и заставляют забывать все окружающее? Это торжество мое. Ты переносишься тогда в новый мир, ты думаешь быть далеко от земли, и ты в самом себе. В тебя вложила я таинственную арфу, которой струны дрожат при каждом впечатлении, и служат как бы дополнением всего, что ты чувствуешь в природе. Не пламенная радость, не улыбка гордости выражают мое владычество; нет! слезы тихого восторга напоминают смертному, что мне покорено его сердце.
   - Мой слух прикован к устам вашим, бессмертные богини; но где та, которой вы уготовляете венец славы - где храм, в котором возвышается престол ее, из которого она предписывает законы свои вселенной?
   - О смертный! веса мир - престол нашей матери. Ее изображал и мрамор и холст на земле; ее прославляли лиры песнопевцев; но она останется недосягаемою для чувств смертного; наша мать - поэзия; вечность - ее слава; вселенная - ее изображение.
  
  

ТРИ ЭПОХИ ЛЮБВИ

(Отрывок)

  
   Три эпохи любви переживает сердце, для любви рожденное. Первая любовь чиста, как пламень; она, как пламень, на все равно светит, все равно согревает; сердце нетерпеливо рвется из тесной груди; душа просится наружу; руки все обнимают, и юноша, в первом роскошном убранстве весны своей, в первом развитии способностей, пленителен, как младое дерево в ранних листьях и цветах. Как бы ни являлась ему красота, она для него равно прекрасна. Взор его не ищет Венеры Медицейской1, когда он изумляется важному зрелищу издыхающего Лаокоона. Холодные слова строгого Омира и теплые напевы чувствительного Петрарки равнозвучны в устах его, и любовница его - одна вселенная. Это - эпоха восторгов.
   Настает другая. Душа упилась; взоры устали разбегаться; им надобно успокоиться на одном предмете. Возьмется ли юноша за кисть: не древний Иосиф2, не ангел благовеститель рождается под нею, но образ чистой девы одушевляет полотно. Счастлива первая дева, которую он встретит! Какая душа посвящает ей свои восторги! Какою прелестью облекает ее молодое воображение! Как пламенны о ней песни! Как нежно юноша плачет! Эта эпоха - один миг, но лучший миг в жизни.
   Что разочаровывает отрока, когда он разбивает им созданную игрушку? Что разочаровывает поэта, когда он предает огню первые, быть может, самые горячие стихи свои? Что заставляет юношу забыть первый идеал свой, забыть тот образ, в который он выливал всю душу? Мы недолго любим свои созданья, и природа приковывает нас к действительности. Дорого платит юноша за восторги второй любви своей. Чем более предполагал он в людях, тем мучительней для него теперь их встреча. Он молчалив и задумчив. О, если тогда на другом челе, в других очах прочтет он следы тех же чувств, если он подслушает сердце, бьющееся согласно с его сердцем,- с какою радостию подает он руку существу родному! И как ясно понимают они друг друга! Вот третья эпоха любви: это эпоха дум.
  
  

ДВА СЛОВА О ВТОРОЙ ПЕСНИ "ОНЕГИНА"

  
   Вторая песнь, по изобретению и изображению характеров, несравненно превосходнее первой. В ней уже совсем исчезли следы впечатлений, оставленных Байроном; в "Северной пчеле" напрасно сравнивают Онегина с Чайльд-Гарольдом1, характер Онегина принадлежит нашему поэту и развит оригинально. Мы видим, что Онегин уже испытан жизнию; но опыт поселил в нем не страсть мучительную, не едкую, деятельную досаду, а скуку, наружное бесстрастие, свойственное русской холодности (мы не говорим русской лени); для такого характера все решают обстоятельства. Если они пробудят в Онегине сильные чувства, мы не удивимся: он способен быть минутным энтузиастом и повиноваться,, порывам души. Если жизнь его будет без приключения, он проживет спокойно, рассуждая умно, а действуя лениво.
  
  

РАЗБОР РАССУЖДЕНИЯ Г. МЕРЗЛЯКОВА:

о начале и духе древней трагедии и проч., напечатанного при издании его подражаний и переводов из греческих и латинских стихотворцев

  

Amicus Plato, <sed> magis arnica veritas {*}

{* Платон мне друг, но истина дороже (лат.).}

  
   Прискорбно для любителя отечественной словесности восставать на мнения верного ее жреца в то самое время, когда он приносит ей в дар новый плод своих трудов, и в живых переводах, передавая нам дух и красоты древней поэзии, воздвигает памятник изящному вкусу и чистому русскому языку; но чем отличнее заслуги г. Мерзлякова на поприще словесности, тем опаснее его ошибки, по обширности их влияния,- и любовь к истине принуждает нарушить молчание, повелеваемое уважением к достойному литератору.
   Рассуждение г. Мерзлякова "О начале и духе древней трагедии"1 оправдывает истину давно известную, что тот, кто чувствует, не всегда может отдать себе и другим верный отчет в своих чувствах. Красоты поэзии близки сердцу человеческому и, следственно, легко ему понятны; но чтобы произнесть общее суждение о поэзии, чтобы определить достоинства поэта, надобно основать свой приговор на мысли определенной2, и эта мысль не господствует в теории г. Мерзлякова, в которой главная ошибка есть, может быть, недостаток теории; ибо нельзя назвать сим именем искры чувств, разбросанные понятия о поэзии, часто облеченные прелестью живописного слова, но не связанные между собою, не озаренные общим взглядом и перебитые явными противоречиями. Кто из сего не заметит, что рецензенту предстоит двойной труд? Говоря о таком рассуждении, в котором нет систематического порядка, он находится в необходимости не только опровергать ошибочные мнения, но и упоминать часто о том, что должно бы заключаться в сочинении об отрасли изящных искусств? К несчастию, мы встретим довольно доказательств к подтверждению всего вышесказанного. Приступим к делу. Г-н Мерзляков останавливает нас на первом шагу. Вот слова его:
   "Трагедия и комедия, так как и все изящные искусства, обязаны своим началом более случаю и обстоятельствам, нежели изобретению человеческому". Нужно ли доказывать неосновательность сего софизма, когда сам автор опровергает его на следующей странице? "Вероятно,- говорит он,- что трагедия не принадлежит одним грекам, одному какому-либо народу; но всем народам и всем векам". Оно более нежели вероятно; оно неоспоримо, если мы здесь под словом трагедия понимаем драматическую поэзию; но вероятно ли, чтоб эти два периода были писаны одним пером, в расстоянии одной страницы? То, что принадлежит "всем народам", "всем векам", не принадлежит ли, одним словом, человеку, его природе, и может ли быть обязано своим началом "случаю"? Обстоятельства ли породили в человеке мысль и чувства? И что значит Здесь человеческое изобретение? Кто изобрел язык? Кто первый открыл движения тела, выражающие состояние сердца и духа? Но г. Мерзляков, не подтверждая первого своего предложения, тотчас бросает эту мысль, ни с чем не связанную, как неудачно избранный эпиграф, и продолжает: "Мудрая учительница наша, природа, явила себя нам во всем своем великолепии, красоте и благах несчетных, возбудила подражательность и передала милое чадо свое на воспитание нашему размышлению, наблюдениям и опыту" и пр. Положим, что так; но читатель едва ли постигает сокрытое отношение сей мысли к трагедии и комедии. Поэт, без сомнения, заимствует из природы форму искусства; ибо нет формы вне природы; но и "подражательность" не могла породить искусства, которые проистекают от избытка чувств и мыслей в человеке и от нравственной его деятельности. Тайна сей загадки не разрешается, и немедленно после сего следует история козла, убитого Икаром3, и греческих праздников в честь Вакха4. В сем рассказе не заключается ничего особенного. Он находится во всех теориях, которые, не объясняя постепенности существенного развития искусств, облекают в забавные сказочки историю их происхождения. Итак, мы не будем следовать за г. Мерзляковым, когда он сам не следует своей собственной нити в разысканиях и воспоминает давно известное и пересказанное. Заметим только, что при нынешних успехах эстетики мы ожидали в истории трагедии более занимательности. Для чего не показать нам ее развитие из соединения лирической поэзии и Эпопеи? Для чего не намекнуть на общую колыбель сих родов поэзии? Из подобных замечаний внимательный читатель заключил бы, что они неотъемлемо принадлежат человеку, как необходимые формы, в которые выливаются его чувства. Мы бы объяснили себе, отчего находим следы их у всех народов; увидели бы, что не стремление к подражанию правит умом человеческим, что он не есть в природе существо единственно страдательное. Но здесь некстати распространяться о понятиях такого рода и воздвигать новую систему на место мною разбираемой теории; тем более, что г. Мерзляков, кажется, отвергает все новейшие открытия и, вероятно, не уважит доказательств, на них основанных. Он говорит решительно, что, "соблазняемые, к несчастию, затейливым воображением наших романтиков, мы теперь увлекаемся быстрым потоком весьма сомнительных временных мнений", и видит тут "судьбу изящных искусств, склоняющихся уже к унижению". Я осмелюсь вступиться за честь нашего века. Новейшие произведения, без сомнения, не могут сравниться с древними в рассуждении полноты и подробного совершенства. В них еще не определены отношения частей к целому. Я с этим согласен. Но законы частей не определяются ли сами собою, когда целое направлено к известной цели? Нашу поэзию можно сравнить с сильным голосом, который, с высоты взывая к небу, пробуждает со всех сторон отголоски и усиливается в своем порыве {Заметим, что мы здесь говорим о тех только произведениях, которые определяют общее направление мыслей в нашем веке. Extrema coКunt [Крайности сходятся (лат.)]. Весь мир составлен из противоположностей, и наш литературный мир ими богат. Но для чего судить по карикатурам? Бездушные поэмы, в которых нет ни начала, ни конца, бесхарактерные романы и повести, бранчивые критики, писанные единственно во зло врожденным законам логики и условным правилам приличия, еще менее принадлежат к числу романтических сочинений, нежели поэмы Шапелена5 к поэзии классической.}. Поэзия древних пленяет нас как гармоническое соединение многих голосов. Она превосходит новейшую в совершенстве соразмерностей, но уступает ей в силе стремления и в обширности объема. Поэзия Гете, Байрона есть плод глубокой мысли, раздробившейся на всевозможные чувства. Поэзия Гомера есть верная картина разнообразных чувств, сливающихся как бы невольно в мысль полную. Первая, как бы поток, рвется к бесконечному; вторая, как ясное озеро, отражает небо, эмблему бесконечного. Каждый век имеет свой отличительный характер, выражающийся во всех умственных произведениях; на все равно распространяется наблюдение истинного филолога, и заметим, что науки и искусства еще не близки к своему падению, когда умы находятся в сильном брожении, стремятся к цели определенной и действуют по врожденному побуждению к действию. Где видны усилия, там жизнь и надежда. Но тогда им угрожает неминуемая опасность, когда все порывы прекращаются; настоящее тянется раболепно по следам минувшего, когда холодное бесстрастие восседает на памятниках сильных чувств и самостоятельности, и целый век представляет зрелище безнадежного однообразия. Вот что нам доказывает история философии, история литературы. Но возвратимся к г. Мерзлякову.
   Он переносит нас в первые времена Греции и живописует нам начальные успехи гражданственной ее образованности. В этой части рассуждения, как и во многих других, видно клеймо истинного таланта. Ясное воображение автора нередко увлекает читателя; жаль, что мысли его не выходят из сферы, очерченной, кажется, предубеждением. В литературе право давности не должно бы существовать, а г. Мерзляков жертвует ему часто собственным суждением; потому и порывы чувств его бывают подобны блуждающим огням, которые приманивают путника, но сбивают его с дороги. Кто ожидал бы, чтоб в нашем веке взирали на поэзию, как на "орудие политики"; чтоб мы были обязаны трагедией) "мудрым правителям первобытных обществ"? Как поэзия, "получившая свое существование от случая", должна, сверх того, влачить оковы рабства от самой колыбели? Бесполезно опровергать эту мысль. Тот, кто питает в сердце страсть к искусствам, страсть к просвещению, сам ее отбросит. В первобытном состоянии Греции, без сомнения, политика умела извлекать пользу из произведений великих поэтов. Мы видим, что Солон6, Пизистрат7 и Пизистратиды распространяли рапсодии Гомера8 и действовали тем на дух целого народа; но оно не доказывает ли, что политика, имевшая одну только цель в виду,- любовь к отечеству, свободе и славе, не уклонялась от духа века, который был вечернею зарею героической эпохи, воспетой Гомером? Можно ли из сего заключить, что поэзия была орудием правителей? Нет! она была приноровлена к современным правам и узаконениям - без сомнения, но потому только, что и сама философия, во время рождения трагедии в Греции, была более нравоучительною, нежели умозрительною. Понятия о двух началах, перешедшие в Грецию, вероятно, из Египта, где они были господствующими, начинали уже искореняться; аллегории Гомера, в которых заключалась вся философия их времени, теряли уже высокие свои значения, когда явился Эсхил, облек в форму своих трагедий народные предания и воскресил на сцене забытые мысли древней философии. Многие укоряли его в том, что он обнаруживал в своих творениях сокровенные истины Элевзинских таинств9, в которых хранился ключ к загадкам древней мифологии. Этот укор не доказывает ли, что сей писатель стремился соединить поэзию с любомудрием? Ав. Шлегель с большею основательностию предполагает10, что аллегорическое его произведение "Прометей" принадлежит к трилогу, коего две части для нас потеряны. Эта форма, заключающая в себе развитие полной философической мысли, кажется принадлежностию трагедий Эсхила, который в "Агамемноне", "Хоефорах" и "Умоляющих" оставил нам пример полного трилога11. Теперь мы легко объясним себе, отчего Гомер был обильным источником для греческих поэтов. И подлинно, где им было черпать, как не в творениях такого гения, который был зеркалом минувшего, являлся им в атмосфере высоких, ясных понятий, дышал свободным чувством красоты и в песнях своих открывал перед ними великолепный мир со всеми его отношениями к мысли человека. После сих замечаний естественно представляется вопрос: был ли Гомер философом?12 Стремился ли он сосредоточить и развить рассеянные понятия религии? Вопрос тем более любопытный, что, не разрешив его, нельзя определить достоинства портов, последователей Гомера, нельзя даже судить об успехах самого искусства.
   Этого вопроса не сделал себе г. Мерзляков: оттого, может быть, и ошибается он в своем мнении о начале трагедии и вообще о достоинстве поэзии. Вся философия Гомера заключается, кажется, в ясной простоте его рассказов и в совершенной искренности его чувств. В нем, как в безоблачном возрасте младенчества, нет усилий ума, нет определенного стремления, но везде видно верное созерцание окружающего мира, везде слабые, но пророческие предчувствия высоких истин. Вот характер Гомеровых поэм; они духом близки к счастливому времени, в котором мысли и чувства соединялись в одной очаровательной области, заключающей в себе вселенную; к тому времени, в котором философия и все искусства, тесно связанные между собою, из общего источника разливали дары свои на смертных, и волшебная сила гармонии, воздвигая стены и образуя общества, в мерных гномах 13 преподавала человечеству простые, но бессмертные законы. Слабость доводов г. Мерзлякова обнаруживается еще более, когда он приноравливает свою теорию к характеру трех трагиков. Тут тщетно играет его воображение; он теряется в лабиринте мелочных мыслей и часто противоречит даже доказательствам истории и неоспоримой очевидности. Предложим хотя один пример. Г-н Мерзляков, говоря об Еврипиде, объясняется следующим образом: "Иногда на сцене его являлись государи, униженные судьбою до последней крайности, покрытые рубищами и просящие подаяния на стогнах града. Сии картины, чуждые Эсхилу и Софоклу, сначала вскружили умы". Но это положение совершенно принадлежит Эдипу Колонейскому12 и, следственно, не могло быть чуждым Софоклу и составить отличительную черту в характере Еврипида. Г-н Мерзляков говорит далее, что он имел много почитателей как философ. Мне кажется, что тут смешана схоластика с философией. Они имели совсем различный ход и разное влияние. Конечно, схоластика всегда влачилась по стопам философии, но никогда не досягала возвышенных ее понятий и терялась обыкновенно в случайных применениях, распложаясь в сентенциях и притчах. Удивительно ли, что многие частные секты были защитниками Еврипидовых трагедий, когда они все носят печать школы? Но в глазах литератора-философа это не достоинство. Творения Еврипида не отражают души его; в них нет этого совершенного согласия между идеалом и формою, которое так пленяет воображение в "Эдипе Колонейском" и вообще в трагедиях Софокла. В самых пламенных излияниях его чувств невольно подозреваешь его искренность.
   Не буду далее распространяться, чтобы не утомить читателей излишними подробностями. Отдавая им на суд мои замечания на главные предложения г. Мерзлякова, предоставляю им решить, справедливы ли они, или нет. Во всяком случае любопытные могут применить те мнения, которые им покажутся более определенными, к характеру каждого из трагиков, и таким образом оценить статью г. Мерзлякова во всех ее частях. Многие заметят, может быть, что я часто не высказывал своих мыслей и в самых любопытных вопросах налагал на них оковы. Я это делал потому, что понятия, мною кое-где изложенные, требуют подробного развития и постоянной нити в рассуждении, чего не позволяет форма критической статьи; в которой рецензент делается во многих отношениях рабом разбираемого им сочинения.
   В дополнение рецензии моей на рассуждение г. Мерзлякова скажу, что если б оно появилось за несколько лет перед сим, то бесспорно бы имело успешное влияние, но теперь уже можно требовать от литератора более самостоятельности. Следы французских суждений исчезают в наших теориях, и Россия может назвать несколько сочинений в сем роде, по всему праву ей принадлежащих. Между ними заслуживает особенного внимания "Амалтея" г. Кронеберга15, харьковского профессора. В сей книге не должно искать теоретической полноты и порядка; но в ней заключаются ясные понятия о поэзии, и она доказывает, что автор искренно посвятил себя изящным наукам и следует за их успехами.
   Скажем несколько слов о переводах г. Мерзлякова. Они представляют обильную жатву для того, кто бы Захотел рассмотреть подробно их красоты. Мы с особенным удовольствием прочли последнюю речь Алцесты16, разговор Ифигении с Орестом17, пророчество Кассандры18 и превосходный отрывок из "Одиссеи". Везде видны дух пламенный и язык выразительный. Хоры г. Мерзлякова исполнены лирического огня. Но вообще в слоге его можно бы желать более гибкости и легкости, в стихах более отделки; например, Тезей говорит к Антигоне и Исмене:
  
   Утешьтесь, нежны дщери,
   Страдальцу, наконец, в покой отверсты двери19.
  
   Здесь слово "покой" представляет явное двусмыслие.
   Еще можно заметить, что г. Мерзляков, вопреки тирану-употреблению, часто в стихах чсвоих вызывает из пыльной старины выражения, обреченные, кажется, забвению; конечно, чрез такое приращение язык его не беднеет, не теряет своей силы, но он не имеет совершенной плавности, необходимой в нашем веке, как счастливейшей приманки для читателей. Этого нельзя сказать о его прозе, которая всегда останется увлекательною.
   Я кончаю так, как начал, уверяя читателя, что одна любовь к науке заставила меня восстать против мнений г. Мерзлякова. Я уверен, что, если критика моя дойдет до него, он сам оправдает в ней по крайней мере намерение, с которым я вооружился против собственного удовольствия, невольно ощущаемого при чтении такого рассуждения, где кисть искусная умела соединить силу выражения со всею прелестию разнообразия.
  
   Amicus Plato, sed magis arnica veritas.
  
  

ANALYSE

D'une scene detachee de la tragedie

de Mr. Pouchkin inseree dans un journal

de Moscou {**}

  
   De nouveaux eloges ne pourraient rien ajouter a la reputation de Mr. Pouchkin. Depuis longtemps ses productions, qui decelent toutes un talent aussi varie que fecond, font le charme du public russe. Mais quelque brillants qu'aient ete jusqu'a ce jour les succes de ce poete, quelque incontestables que soient ses droits a la gloire les vrais amis de la litterature nationale le voyaient a regret suivre dans tous ses ouvrages une impulsion etrangere et sacrifier la vocation de poete original a soa admiration pour le Barde Anglais, qui s'offrait a ses yeux comme le genie poetique de notre siecle. Ce reproche, si flatteur pour Mr. Pouchkin, est cependant injuste sous un rapport. Il en est de l'education du poete comme de tout developpement moral: il faut quel'influence d'une force deja mure lui donne d'abord la conscience de toutes les impulsions dont il est susceptible, pour mettre en mouvement tous les ressorts de son ame et reveiller ainsi sa propre energie. Une premiere impulsion ne determine pas toujours la tendance du genie; mais c'est a elle qu'il doit son elan, et sous ce rapport Byron a ete pour Pouchkin ce que les circonstances d'une vie orageuse ont ete pour Byron lui-meme. Aujourd'hui l'education poetique de Mr. Pouchkin semble 3tre entierement terminee, l'in dependance de son talent est un sur garant de sa maturite, et sa Muse, qui ne s'etait montree a nous que sous les traits enchanteurs des Graces, vient de prendre le double caractere de Melpomene et de Clio. Depuis longtemps nous avons entendu parler de sa derniere production Boris Go-dounoff, et un nouveau Journal (Московский Вестник) vient de nous offrir une scene de ce Drame historique, qui n'est connu en entier que de quelques amis du Poete. L'epoque, a laquelle il se rattache, nous a deja ete presentee avec un talent admirable par le celebre historien, dont la Russie regrettera longtemps la perte, et nous ne pouvons nous empecher de croire que l'ouvrage de Mr. Karamzine n'ait ete pour Mr. Pouchkin une source bien riche des details les plus precieux. Quel est l'ami de la litterature qui verra sans interet ces deux genies, pour ainsi dire aux prises, developper le meme tableau, chacun selon son point de vue et dans un cadre different. Tout ce que nous avons pu apprendre sur la tragedie de Mr. Pouchkin nous autorise a croire que si d'un cote l'historien s'est eleve, par la hardiesse de son coloris a la hauteur de l'epopee, le poete a son tour a transporte dans sa production l'imposante severite de l'histoire. On dit que sa tragedie embrasse toute l'epoque du regne de Go-dounoff, ne se termine qu'a la mort de ses enfants et deroule toute la chaine des evenements, qui ont amene l'une des catastrophes les plus extraordinaires, dont la Russie ait jamais ete le theatre. Un cadre aussi vaste aura certainement oblige Mr. Pouchkin de se soustraire a cette regularite qu'imposent les lois derivees du principe des trois unites. Toutefois la scene, que nous avons sous les yeux, nous prouve suffisamment, que s'il a neglige dans ses formes quelques regles arbitraires, il n'en a ete que plus fidele aux lois immuables et fondamentales de la poesie et a ce caractere de vraisemblance, qui doit etre le resultat de la consciencieuse franchise avec laquelle le poete reproduit ses inspirations. Cette scene frappante de simplicite et d'energie, peut etre placee sans crainte au rang de tout ce que le theatre de Shakespeare et de Goethe nous offre de plus parfait. L'individualite du poete ne s'y montre pas un moment: tout appartient a l'esprit du temps et au caractere des personnages. Elle vient immediatement apres l'election de Boris au trone et doit offrir un contraste vraiment theatral avec les scenes precedentes ou le poete aura reproduit le grand mouvement, qui doit accompagner dans la capitale un evenement aussi important pour le pays entier. Le lecteur est transporte dans la cellule de l'un de ces moines, auxquels nous devons nos annales. Le calme imposant qu'on ne saurait separer de l'idee de ces hommes, qui, eloignes du monde, etrangers a ses passions, vivaient dans le passe pour s'en constituer l'organe dans l'avenir, caracterise le discours du vieillard. Il veille a la lueur de sa lampe, et une meditation involontaire, un souvenir d'un crime atroce l'arrete au moment ou il va terminer sa chronique. Il doit cependant ce recit a la posterite; il reprend sa plume. Dans ce meme moment Gregoire, dont il guide les annees de noviciat, s'eveille brusquement, poursuivi par un songe, qui serait aux yeux de la superstition le presage d'une destinee orageuse et a ceux de la raison l'expression vague d'une ambition encore comprimee. Le dialogue, qui decele des les premieres paroles l'opposition de ces deux caracteres, conГus avec hardiesse et profondeur, amene le recit de l'assassinat du jeune Dmitri et fait deviner deja l'homme extraordinaire, qui se servira bientot du nom de cet infortune pour bouleverser la Russie. Le besoin d'entreprises hardies, les passions fougueuses, qui doivent se developper plus tard dans le coeur de Gregoire Otrepieff, nous sont precentes avec une verite admirable dans le discours qu'il tient au vieil annaliste:
  
   Как весело провел свою ты младость!
   Ты воевал под башнями Казани,
   Ты рать Литвы при Шуйском отражал,
   Ты видел двор и роскошь Иоанна!
   Счастлив! а я от отроческих лет
   По келиям скитаюсь, бедный инок!
   Зачем и мне не тешиться в боях,
   Не пировать за царскою трапезой? {*}
   {* "О que ta Jeunesse a ete riche de plaisirs! Tu as combattu sous les murs de Cazan, tu as suivi Chouisky a la victoire quand il repoussait les armees de la Lithuanie, Tu as connu Ivan et sa cour fastueuse! homme heureux!.. Et moi des mes plus jeunes annees miserable reclus, je traine mes ennuis de cellule en cellule. Pourquoi ne devrais-je pas a mon tour gouter la Joie des combats? Pourquoi n'irais-je pas m'asseoir au banquet de nos Princes?"}
  
   Qu'il est beau le contraste de cette ame ardente avec le calme majestueux du vieillard, impassible temoin des vertus et des crimes de ses compatriotes, de ce vieillard dont l'air imposant produit une si vive impression sur son jeune interlocuteur!
  
   Ни на челе высоком, ни во взорах
   Нельзя прочесть его сокрытых дум;
   Все тот же вид смиренный, величавый.
   Так точно дьяк, в приказах поседелый,
   Спокойно зрит на правых и виновных,
   Добру и злу внимая равнодушно,
   Не ведая ни жалости, ни гнева {*}.
   {* "Ni son regard, ni son front eleve ne decelent ses eecretes pensees. C'est toujours le meme aspect tranquille et majestueux. Tel le Diak, vieilli dans les enquetes, inaccessible a la pitie, comme a la colere, regarde d'un oeil d'indifference l'innocent et le coupable, entend sans s'emouvoir la voix de la vertu et du crime".}
  
   Les vers que nous venons de rapporter ne sont pas superieurs au reste de cet admirable fragment dramatique, ou les beautes des details se perdent pour ainsi dire dans la beaute de l'ensemble. Un caractere de simplicite vraiment antique y regne a cote de l'harmonie et de la justesse d'expressions, qui distinguent les vers de Mr. Pouchkin. Quelques lecteurs y chercheraient peut-etre en vain cette fraicheur de style, repandue sur d'autres productions du meme auteur; mais l'elegance moderne, qui ajoutait au merite de poeme d'un genre moins releve, n'aurait pu que deparer un drame, ou le poete se derobe a notre attention, pour la porter tout entiere sur les personnages qu'il met en scene. C'est la qu'est le triomphe de l'art, et nous pensons que Mr. Pouchkin l'a obtenu d'une maniere incontestable. Ajoutons un voeu a tous ses eloges, que nous dicte une juste admiration, et souhaitons que toute la tragedie reponde au fragment que nous avons eu sous les yeux! Des lors la litterature russe aura non seulement fait une acquisition immortelle; mais elle aura enrichi les annales de la Muse tragique d'un chef-d'oeuvre, qui pourra etre place a cote de ce que toutes les langues anciennes et modernes offrent de plus beau en ce genre.
  

{* Разбор отрывка из трагедии г. Пушкина, напечатанного в "Московском вестнике"}

  
   Новые похвалы ничего не могут прибавить к известности г. Пушкина. Его творениями, которые все обнаруживают талант разнообразный и плодовитый, давно восхищается русская публика. Но хотя и блистательны успехи этого поэта, хотя и неоспоримы его права на славу,- все же истинные друзья русской литературы с сожалением замечали, что он во всех своих произведениях до сих пор следовал постороннему влиянию, жертвуя своею оригинальностью - удивлению к английскому барду1, в котором видел поэтический гений нашего времени. Такой упрек, столь лестный для г. Пушкина, несправедлив, однако, в одном отношении. При развитии поэта (как вообще при всяком нравственном развитии) необходимо, чтобы воздействие уже зрелой силы обнаружило пред ним самим: каким возбуждениям он доступен. Таким образом, приведутся в действие все пружины его души и подстрекнется его собственная энергия. Первый толчок не всегда решает направление духа, но он сообщает ему полет, и в этом отношении Байрон был для Пушкина тем же, чем были для самого Байрона приключения его бурной жизни. Ныне поэтическое воспитание г. Пушкина, по-видимому, совершенно окончено. Независимость его таланта - верная порука его зрелости, и его муза, являвшаяся доселе лишь в очаровательном образе граций, принимает двойной характер - Мельпомены и Клио2. Давно уже ходили слухи о его последнем произведении "Борис Годунов", и вот новый журнал ("Московский вестник") предлагает нам одну сцену из этой исторической драмы, известной в целом лишь нескольким друзьям поэта. Эпоха, из которой почерпнуто ее действие, уже была с изумительным талантом изображена знаменитым историком, которого потерю долго будет оплакивать Россия, и мы не можем отказаться от убеждения, что труд г. Карамзина3 был для г. Пушкина богатым источником драгоценных материалов. Кто из друзей литературы не заинтересуется тем, как эти два гения, точно из соревнования, рисуют нам одну и ту же картину, но в различных рамках и каждый с своей точки зрения. Все, что мы могли узнать о трагедии г. Пушкина, заставляет нас думать, что если - с одной стороны - историк, смелостью колорита, возвысился до эпопеи, то поэт, в свою очередь, внес в свое творение величавую строгость истории. Говорят, что трагедия обнимает все царствование Годунова, кончается лишь со смертью его детей и развертывает всю ткань событий, которые привели к одной из самых необычайных катастроф, когда-либо случавшихся в России. При исполнении такой обширной программы г. Пушкин был, разумеется, вынужден обходить законы трех единств4. Во всяком случае, отрывок, который у нас перед глазами, достаточно удостоверяет, что если поэт и пренебрег некоторыми произвольными требованиями касательно формы, те был тем более верен непреложным и основным законам поэзии и не отступал от правдоподобия, которое является результатом той добросовестной смелости, с какою поэт воспроизводит свои вдохновения. Эта сцена, поразительная по своей простоте и анергии, может быть смело поставлена наряду со всем, что есть лучшего у Шекспира и Гете. Личность поэта не выступает ни на одну минуту: все делается так, как требуют дух века и характер действующих лиц. Названная сцена следует непосредственно за избранием Годунова и должна представить контраст, поистине драматический, с предыдущими сценами, в которых поэт воспроизведет нам то сильное движение, которое должно было сопровождать в столице столь важное для государства событие. Читатель переносится в келью одного из тех монахов, которым мы одолжены нашими летописями. Речь старика дышит тем величавым спокойствием, которое неразлучно с самым представлением об этих людях, удалившихся от мира, чуждых страстям, живущих в прошедшем,- чтобы оно через них говорило будущему. Старик бодрствует при свете лампады, и невольное раздумье при воспоминании об ужасном злодействе останавливает его в минуту, когда он доканчивает свою летопись. Он, однако, обязан довести до потомства сказание о злодействе и снова берется за перо. Вдруг просыпается Григорий - послушник, находящийся у него под руководством. Григория преследует сон, который, в глазах суеверия, показался бы предвещанием бурной будущности и в котором разум видит лишь неопределенное проявление честолюбия, которому еще нет простора. Диалог раскрывает с первых слов противоположность между двумя характерами, так смело и глубоко задуманными. Вы слышите рассказ об убиении отрока Димитрия и уже угадываете необыкновенного человека, который скоро воспользуется именем несчастного царевича, чтобы потрясти всю Россию.
   Жажда смелых предприятий, порывистые страсти, которые со временем развернутся в душе Григория Отрепьева,- все это с поразительной правдой рисуется в словах его, обращенных к летописцу:
  
   Как весело провел свою ты младость!
   Ты воевал под башнями Казани,
   Ты рать Литвы при Шуйском отражал,
   Ты видел двор и роскошь Иоанна!
   Счастлив! а я от отроческих лет
   По келиям скитаюсь, бедный инок!
   Зачем и мне не тешиться в боях.
   Не пировать за царскою трапезой?
  
   Как хорош контраст этой пылкой души с величавым спокойствием старца, бесстрастного наблюдателя добродетелей и преступлений своих сограждан,- старца, внушительный взгляд которого производит такое живое впечатление на молодого собеседника!
  
   Ни на челе высоком, ни во взорах
   Нельзя прочесть его сокрытых дум;
   Все тот же вид смиренный, величавый.
   Так точно дьяк, в приказах поседелый,
   Спокойно зрит на правых и виновных,
   Добру и злу внимая равнодушно,
   Не ведая ни жалости, ни гнева.
  
   Стихи, приведенные нами, совсем не лучше остальных в этом дивном драматическом отрывке, где красота частностей теряется, так сказать, в красоте целого, где античная простота является рядом с гармонией и верностью выражения - отличительными качествами стихов г. Пушкина. Некоторые читатели, быть может, напрасно станут искать в этом отрывке той свежести стиля, которая видна в других произведениях того же автора; но изящество в современном вкусе, служащее к украшению поэм не столь возвышенного рода, только обезобразило бы драму, где поэт ускользает от нашего внимания, чтобы тем Полнее направить его на изображаемые лица. Здесь видим мы торжество искусства и полагаем, что этого торжества г. Пушкин достиг вполне. К тем похвалам, которые нам внушены вполне законным удивлением, прибавим еще желание,- чтобы вся трагедия г. Пушкина соответствовала отрывку, с которым мы познакомились. Тогда не только русская литература сделает бессмертное приобретение, но летописи трагической музы обогатятся образцовым произведением, которое станет наряду со всем, что только есть прекраснейшего в этом роде на языках древних и новых.}
  
  

ЕВРОПА

(Отрывок из Герена1)

  
   Исследователь истории человечества едва ли встречает явление, которое было бы так ясно и вместе так затруднительно для объяснения, как преимущество собственное Европе пред прочими частями света. При самом справедливом, при самом беспристрастном суждении о достоинстве других земель и народов мы увидим истину несомненную: что все благороднейшее, все превосходное во всех родах, чем только гордится человечество, прозябало или по крайней мере дозревало на почве европейской. Множеством, красотою, разнообразием естественных произведений Аз

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 308 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа