нем.). - Ред.].- "Es sind... Curassiere dahin gegangen, haben auseinandergejagt". (Послали туда кирасир, и они разогнали работников.) Дело в том, что на некоторых заводах хозяева понизили задельную плату, работники отказались ходить на работу; конечно, начали собираться, толковать между собой. Это показалось бунтом, послали кирасир, и бедных рабочих заставили разойтись и воротиться к хозяевам на прежних условиях. Начни работники действительно бунтовать, позволь они себе насилие, бесчинства - тогда для охранения общественного спокойствия и благочиния правительство самого свободного государства в мире не только вмешивается, но и полное на это имеет право; а какое же дело правительству до того, что работники не хотят работать за низкую плату? Употребляет ли когда-нибудь полиция меры для вынуждения у фабрикантов возвышения заработной платы? Такие случаи чрезвычайно как редки; а потому не следует притеснять рабочих, иначе все проповеди о благах свободной промышленности останутся пустыми и лишенными всякого смысла фразами. Кто смеет меня принудить работать, когда я не сошелся в цене? "Да зачем же они соединяются в общества? Это грозит общественной безопасности!" Так велите фабрикантам прибавить жалованье. Нет, это, говорят, будет противно здравым началам политической экономии, - и на этом основании стачка капиталистов допускается, к ним являются даже на помощь королевско-прусские кирасиры, а такое кирасирское решение экономических вопросов, должно сознаться, очень вредно. Оно только доказывает, что в современном нам европейском обществе не выдохлась еще старая феодальная закваска и старые привычки смотреть на рабочего как на человека подначального и служащего. Подобные примеры полицейского вмешательства в дела рабочих и фабрикантов, к сожалению, не редки, и мы можем утешаться только тем, что лучшие публичные органы не перестают громко и энергически восставать против всякого произвольного вмешательства в отношения между хозяевами и рабочими, капиталом и трудом. Такой произвол всегда наносит глубокие раны промышленности, и если не навсегда, то по крайней мере надолго оставляет горечь и озлобление между двумя сторонами, а последствия этого бывают всегда более или менее опасны для общественного спокойствия.
Рассуждения г. Бабста очень основательны; но рабочий вовсе не считает утешительным, что за него пишут в газетах почтенные люди. Он на это смотрит точно так же, как (приведем сравнение - о ужас! - из "Свистка"!) глупый ванька смотрел на господина, который ему обещал опубликовать юнкера, скрывшегося чрез сквозной двор и не заплатившего извозчику денег...4 Да и мы можем обратить г. Бабсту его фразу совершенно в противном смысле. "Лучшие публичные органы не перестают громко и энергически восставать против всякого произвольного вмешательства в отношения между хозяевами и рабочими, капиталом и трудом; и несмотря на то, произвол этот продолжается и по-прежнему наносит глубокие раны промышленности. Не печально ли это? Не говорит ли это нам о бессилии лучших органов и пр., когда дело касается личных интересов сословий?" Г-н Бабст может нам ответить, что до сих пор они были бессильны, но наконец получат же силу и достигнут цели. Но когда же это будет? Да еще и будет ли? Призовите на помощь историю: где и когда существенные улучшения народного быта делались просто вследствие убеждения умных людей, не вынужденные практическими требованиями народа?
Но положим даже, что это "кирасирское решение экономических вопросов", по выражению г. Бабста, есть не более как случайность, хотя оно, по его же собственному замечанию, случается, к сожалению, нередко... А что же сказать об отношении больших фабрик к ремесленному производству и о цеховом устройстве, доставившем такие забавные анекдоты для пятого письма г. Бабста?5 Это уж никак не случайность. Совершенно напротив: тут видим целое учреждение, даже усовершенствованное в последнее время благодаря успехам новейшей фабричной цивилизации. "После того,- говорит сам г. Бабст,- как рушились все последние остатки крепостной зависимости и обязательного труда, когда земля сбросила все средневековые узы, стесняющие свободу перехода ее из рук в руки, следовало бы, конечно, ожидать, чтобы развязали руки и остальным отраслям народной промышленности,- но не тут-то было! Цеховые учреждения остались по-прежнему в полной силе; они, следовательно, стеснили свободное развитие народного труда, затруднили отлив избытка земледельческого народонаселения к промыслам и были, смело можно сказать, главной причиной бедствия во многих, даже щедро наделенных природою и благословенных местностях южной Германии" (стр. 99). И в самом деле,- примеры, приводимые г. Бабстом, удивительны! Например, парикмахеры тянут в суд нескольких девушек за то, что они убирали волосы дамам и тем учинили подрыв парикмахерскому цеху. Плотники и столяры спорят между собою, кому принадлежит право постройки деревянной лестницы; токари не дозволяют столярам приделывать к стульям точеные и резные украшения. Один цех пирожников имеет право печь только слоеные пирожки без варенья, а другой - пирожки с вареньем, но без масла... Появился в одном городке какой-то третий сорт пирожков, очень понравившихся жителям. Но ни один из существовавших в городе пирожных цехов не имел права печь их и не позволял никому другому. Город остался без любимых пирожков... Вообще в каждой мелочи один цех зорко и злобно следит за другими, и, по словам г. Бабста, присутственные места завалены процессами и жалобами разных цехов на нарушение их прав. И между тем ограничение и стеснение промыслов не только не уничтожается, но еще время от времени пополняется и совершенствуется в Германии новыми постановлениями. В 1845 году введены ремесленные испытания и регламентация промыслов, и с того времени мелкая промышленность в Пруссии стала упадать. Несмотря на столь близкий пример, в 1857 году в Саксонии сочинен был новый ремесленный устав, о котором г. Бабст отзывается как о нелепейшем создании канцелярской головы. По смыслу его, "везде, при каждом удобном случае, начальство имеет право вмешиваться в дела корпораций, наблюдать за собраниями, за книгами. Ради ремесленных корпораций женщинам запрещено заниматься разными ремеслами; ограничена также ремесленная промышленность в деревнях; ни одна деревня не может иметь более одного сапожника, портного, столяра, и то только с разрешения начальства" и т. д. (стр. 100). И надо заметить, что все это делается в видах покровительства ремеслам от преобладания большого фабричного производства! А фабричное производство, разумеется, процветает совершенно свободно и с каждым годом все более тяготеет над мелкою промышленностью. Против этого возможно одно средство, по замечанию г. Бабста,- уничтожение всех стеснений и свободная ассоциация ремесленников. Но что же - стараются ли облегчить пути к этому те классы, от которых зависит в Западной Европе регламентация или предоставление свободы мелким промышленникам? Не заботятся ли они, напротив, о поставлении всякого рода препятствий и затруднений на этом пути?
Конечно, г. Бабст и тут находит возможность утешить себя весьма справедливой мыслью, что "свобода труда непременно когда-нибудь восторжествует и разобьет вконец последние остатки средневековых промышленных стеснений"6. Конечно, так; но мы не знаем, до какой степени практично такое утешение. В романтических творениях оно очень хорошо: когда я читал, бывало, романы господина Загоскина и Рафаила Михайловича Зотова, то в сомнительных случаях, где герою или героине угрожала опасность, я всегда успокоивал себя тем, что ведь при конце непременно порок будет наказан, а добродетель восторжествует. Но я не решался прикладывать этого рассуждения к действительной жизни, особенно когда увидел, что в ней этого вовсе не бывает...
Впрочем, г. Бабст, как политико-эконом, не должен быть упрекаем в недостатке практичности...
Порукою за будущее служит для г. Бабста общественное мнение. В доказательство великой силы его в Германии он приводит следующий факт. "Посмотрите,- говорит он,- какое великое значение имеет здесь общественное мнение: весной 1857 года вышел проект нового ремесленного устава (о котором говорили мы выше), а в июне того же года собрались ремесленники в Хемнице и Росвейне, протестовали против стеснения промышленности, и правительство не решилось предложить устава на обсуждение палаты"7. Какое, в самом деле, сильное доказательство!.. Ну, а "кирасирское разрешение промышленных вопросов" - одобряется общественным мнением? А все стеснения цехов находят себе в общественном мнении защиту?.. Да и после протеста ремесленников что же сделали,- сняли стеснения, расширили свободу промыслов? Ничего не бывало. Отчего же это общественное мнение, заставившее оставить проект нового устава, не заставило в то же время сделать и некоторые облегчения для мелкой промышленности? Не оттого ли, что здесь общественное мнение (как угодно выражаться г. Бабсту) приняло для своего выражения форму не совсем обычную? Не оттого ли, что хемницкие и росвейнские сходбища были - не просто отголоском общественного мнения, а криком боли притесняемых бедняков, решившихся наконец крикнуть, хотя это им и запрещено?..
Но, разумеется, и эта уступка была сделана только потому, что новые стеснения, предложенные новым уставом, были, собственно, никому не нужны. Иначе общественное мнение могло бы быть сдержано "кирасирскими возражениями". И кто бы помешал в Хемнице произвести в 1857 году то, что в 1859 году производили кирасиры около Бреславля8, или что в 1849 году прусские солдаты делали в Дрездене?9 Ведь самому же г. Бабсту рассказывал старый чех, как тогда, "упоенные победой и озлобленные сопротивлением, солдаты кидались в дома и выбрасывали с третьего этажа обезоруженных неприятелей, женщин и детей, как они прокалывали пленных и сбрасывали их с моста в Эльбу" (стр. 88).
Не знаем, где г. Бабст нашел в Европе существование "всеобщего народного контроля" (стр. 17); но мы решительно сомневаемся даже в его возможности при теперешнем порядке тамошних дел. Да помилуйте, какой же тут "всеобщий народный контроль", когда в один месяц путешествия, скача по железной дороге из города в город, г. Бабст имел возможность сделать такого рода наблюдения и заметки.
"В Берлине,- говорит он,- не успели внести мои вещи, не успел еще я сбросить пальто, а ко мне уже явились за паспортом,- точно из опасной страны приехал. И ведь это все бог знает для чего. Завелся такой порядок и держится, а зачем, к чему эти полицейские меры, это нянченье с человеком и вечные опасения,- этого, я думаю, и самый рьяный защитник полицейского порядка хорошо объяснить не в состоянии" (стр. 43). Отчего же это, однако, держится? Неужели в силу того, что всеобщий народный контроль существует и сила общественного мнения велика?
Берлинское статистическое бюро, бывшее до 1844 года самостоятельным учреждением, было в этом году подчинено департаменту торговли. Мера эта "вызвала справедливое неудовольствие со стороны лучших статистиков и ученых Германии; тогда сделана уступка общественному мнению, и в 1848 году статистическое бюро подчинено министерству внутренних дел..." (стр. 56). С дрезденским статистическим бюро поступлено еще лучше, "Еще в мае,- говорит г. Бабст,- Энгель, директор его, жаловался, что ему нет покоя от камер и что на него особенно негодует дворянская партия (Junkerthum) за некоторые данные, им выставленные относительно дворянских имений, за напечатание приблизительного вычисления их доходов... Палата саксонская сильно, должно быть, озлобилась на статистику и отказала бюро в прибавочных 2000 талеров, тогда как она же вотировала единогласно 25 000 талеров на монумент в честь покойного короля... Когда я в августе проезжал опять через Дрезден,- заключает г. Бабст,- Энгель вышел уже, сказали мне, в отставку и посвятил себя частным делам" (стр. 98)... Может быть, и это тоже доказывает, что теперь повсюду в Европе (исключая, конечно, Австрию!) "гласность допускает всеобщий народный контроль" и что "потребности государственные и общественные принимаются всеми близко к сердцу"?
А до какой степени велика уже теперь сила образования в сравнении с силою грубого произвола, об этом очень красноречиво может свидетельствовать г. Бабсту история немецких университетов, которую он так хорошо излагает в своем четвергом письме10. Университетам ли, уж кажется, не быть опорами образования? Ведь это учреждение вековое, высшее, свободное, укоренившееся в народной жизни, особенно в Германии. И что же оказалось? Университеты ограничены, стеснены, подвергнуты преследованиям, в которых, по словам г. Бабста, каждое немецкое правительство как будто хотело перещеголять друг друга... И все это прошло так, как будто бы все было в порядке вещей. А между тем как бесцеремонно поступали с бедняжками! Приведем слова г. Бабста (стр. 71):
Не будем говорить об Австрии, где император Франс сказал в Ольмюце профессорам, что дело не в знании, не в учении, а в том, чтобы ему приготовили подданных, богобоязненных и с хорошим поведением, но даже Пруссия оказала в деле преследования особенное рвение. Вместо того чтобы предоставить преобразование самим университетам, вместо того чтобы обновить их уничтожением остатков средневекового устройства и расширить круг их действия, признав за ними право самостоятельности и инициативы во всем, что действительно их касается, самостоятельности и свободы, без которых universitas literarum немыслима, а не глупых привилегий и исключительности,- немецкие правительства не тронули последних, а наложили руку на главное, на жизненную силу университетов, на свободу преподавания.
Что же это доказывает? Неужели опять-таки то, что ныне в Западной Европе "уважение к общественному мнению в образованном правительстве воздерживает его от произвольных распоряжений"?..
Нет, нельзя и думать, чтобы отныне в Западной Европе все недостатки и злоупотребления могли уничтожаться и все благие стремления осуществляться одною силою того общественного мнения, какое там возможно ныне по тамошней общественной организации. Так называемое общественное мнение в Европе далеко не есть в самом деле общественное убеждение всей нации, а есть обыкновенно (за исключением весьма редких случаев) мнение известной части общества, известного сословия или даже кружка, иногда довольно многочисленного, но всегда более или менее своекорыстного. Оттого-то оно и имеет так мало значения: с одной стороны, оно и не принимает слишком близко к сердцу те действия, даже самые произвольные и несправедливые, которые касаются низших классов народа, еще бесправных и безгласных; а с другой стороны, и сам произвол не слишком смущается неблагоприятным мнением тех, которые сами питают наклонность к эксплуатации массы народной и, следовательно, имеют свой интерес в ее бесправности и безгласности. Если рассмотреть дело ближе, то и окажется, что между грубым произволом и просвещенным капиталом, несмотря на их видимый разлад, существует тайный, невыговоренный союз, вследствие которого они и делают друг другу разные деликатные и трогательные уступки, и щадят друг друга, и прощают мелкие оскорбления, имея в виду одно: общими силами противостоять рабочим классам, чтобы те не вздумали потребовать своих прав... Самая борьба городов с феодализмом была горяча и решительна только до тех пор, пока не начала обозначаться пред тою и другою стороною разница между буржуазией и работником. Как только это различие было понято, обе враждующие стороны стали сдерживать свои порывы и даже делать попытки к сближению, как бы в виду нового, общего врага. Это повторилось во всех переворотах, постигших Западную Европу, и, без сомнения, это обстоятельство было очень благоприятно для остатков феодализма, как для партии уже ослабевавшей. Но для мещан эта робость, сдержанность и уступчивость была вовсе невыгодна: вместо того чтобы окончательно победить слабевшую партию и истребить самый принцип, ее поддерживавший, они дали ей усилиться из малодушного опасения, что придется поделиться своими правами с остальною массою народа. Вследствие таких своекорыстных ошибок остатки феодализма и принципы его - произвол, насилие и грабеж - до сих пор еще не совсем искоренены в Западной Европе и часто выказываются то здесь, то там в самых разнообразных, даже цивилизованных формах...
Вообще с изменением форм общественной жизни старые принципы тоже принимают другие, бесконечно различные формы, и многие этим обманываются. Но сущность дела остается всегда та же, и вот почему необходимо, для уничтожения зла, начинать не с верхушки и побочных частей, а с основания. Пример этого находим мы опять у г. Бабста, в рассказе о германских университетах. Известно, что в XVII и в начале XVIII века университеты составляли реакцию всему, что только являлось нового и смелого. Это произошло вследствие того, что, утомленные в борьбе с духовенством за свою самостоятельность и свободу, они отдались наконец в руки тогдашней светской власти и из свободной корпорации сделались чиновничьими учреждениями. "Из немецких университетов,- говорит г. Бабст,- боявшихся за свои привилегии, подчинившихся, ради сохранения своих, потерявших уже всякий смысл корпоративных форм, вполне государству, выходили самые ревностные доносчики" (стр. 68). Таким образом, влиянием враждебных обстоятельств, к XVII веку самый принцип университетской жизни изменился. Вследствие этой перемены весь характер действий университетов стал совершенно другой: вместо самостоятельности водворилось раболепство, вместо стремления к развитию - гордость своей неподвижностью, вместо дружного содействия всякому совершенствованию - злобное старание мешать всякому развитию... В XVII и начале XVIII века это выражалось в самых грубых и несносных формах. Карпцов, представитель лейпцигского юридического факультета, хвалился тем, что он подписал 400 смертных приговоров;11 члены Галльского университета настояли, чтоб выгнан был из него философ Вольф и даже принужден был в 24 часа оставить прусские владения, под опасением смертной казни;12 Спенера и Томазия в течение всей их жизни преследовали профессора за их вольнодумное направление, и т. п.13 Но времена изменились; смертные казни уж не в ходу; всюду проникли новые формы общежития... Изменились формы нетерпимости и насилия и в университетах германских; но нетерпимость и насилие все-таки остались. В доказательство этого прочтите у г. Бабста то, что он говорит о положении приват-доцентов в университетах, и то, что рассказывает об истории Бекгауза с Бекингом14. По словам г. Бабста, во многих, преимущественно в маленьких, немецких университетах господствует в величайших размерах непотизм;15 вообще же только тот и достигает профессуры, кто поддерживается главными ординарными профессорами. Только они имеют значение и голос в факультете. Приват-доценты составляют ученый пролетариат: их стараются забить на второй план, не давать им читать главных предметов и т. п. Оттого к ним и слушателей ходит очень мало: все находят более выгодным слушать ординарных профессоров, "потому что как ни свободен бурш, а чиновник и в нем сидит" (стр. 73), Таким образом теснили и Бекгауза, особенно когда увидели, что его лекции привлекают много слушателей (с каждого слушателя, как известно, получаются деньги в пользу профессора). На него опрокинулся целый юридический факультет Боннского университета: сплетни, подсматриванья за частной жизнью доцента, клеветы и явные оскорбления беспрерывно преследовали его. Наконец, когда он объявил, что будет объяснять своим слушателям пандекты16, которые до сих пор читались только ординарными профессорами, тогда факультет составил определение, по которому Бекгауз потерял право читать лекции... Бекгауз жаловался министру; министр сказал, что тут его дело сторона. Тогда Бекгауз обратился к самому королю, а между тем напечатал всю историю... Журналы горячо за него вступились; "но чем кончилось дело, не знаю",- заключает г. Бабст...
Все это было в нынешнем году, после стольких перемен и маленьких реформ в устройстве университетов, после стольких и столь громких толков о коренной их реформе... Не то же ли это самое, в сущности, что было и в XVII веке? И так будет до тех пор, пока не изменится наконец самый принцип университетского существования в Германии - отношение его к государственной власти...
Желание помочь делу как-нибудь и хоть сколько-нибудь, замазать трещину хоть на короткое время, остановиться на полдороге к цели, удовольствоваться полумерой, в надежде, что потом авось это сделается само собой, по неминуемым законам прогресса,- такое направление деятельности вовсе не есть исключительное свойство русского человека, как полагают некоторые патриоты. Так поступали деятели всех народов Европы, и от этой невыдержанности происходила, разумеется, большая часть их неудач. В этом смысле мы признаем, что народы Западной Европы постоянно впадали в ужасную ошибку. И тем более мы удивляемся, каким образом могут некоторые ученые люди защищать благодетельность паллиативных мер для будущего прогресса Западной Европы и отвергать реформы общие и решительные, как гибельные для ее благоденствия. По некоторым предметам грешит в этом отношении и г. Бабст, хотя нужно признаться, что у него в иных случаях выражаются требования довольно широкие. Говоря о предоставлении гражданских прав евреям и требуя для них решительной полноправности, а не частных льгот, он приводит следующее сравнение. "Если вы хотите помочь разумному и деловому человеку в его предприятии,- неужели вы найдете более полезным отпускать ему деньги по грошам, чем вручить ему весь капитал, чтобы он был в состоянии приняться разом за производство" (стр. 11). Это сравнение очень умно; но его следует относить не к одним евреям: оно так же хорошо приходится и ко всем общественным преобразованиям, необходимым для Западной Европы... Тратиться по мелочи там решительно не для чего; нужно непременно пустить в оборот весь капитал, сколько его найдется.
Впрочем, если правду сказать,- в Западной Европе часто и мелочь-то общественных реформ бывает фальшивая либо краденая. Это довольно ясно, например, по вопросу о чиновничестве, тоже излагаемому у г. Бабста. Видите, какое дело.
Бюрократия в Пруссии получила страшное развитие. Штаты чиновников составлены 30-40 лет тому назад и с тех пор почти не изменились. Тогда жалованье соответствовало ценам на жизненные потребности и было достаточно. Теперь цены на все возвысились, а оклады те же. Чиновники и учителя стонут, и по всей Германии раздаются громкие толки о прибавке им жалованья. Но откуда взять прибавку? "Возвышение окладов,- говорит г. Бабст,- не может быть без возвышения бюджета, без новых налогов; а если взваливают на общество новые тягости, то оно, кажется, имеет полное право исследовать и спросить, действительны ли и законны ли те государственные потребности, на которые требуют с него денег" (стр. 93). И по этому исследованию оказывается вот что: возвышение задельной платы, при возвышении цен на все, делается только для труда производительного; труд же прусских чиновников не только не производителен, но еще и обременителен для общества. "В Германии общий и повсеместный говор, что чиновники и служащие только мешают своей чересчур навязчивой опекой развитию народной жизни, что их уже слишком много сравнительно с потребностями общества, что занятия их во многих отношениях слишком велики.- Сообразив все это, придем к тому результату, что большую часть занятий и дел, находящихся в руках чиновников, можно и пора передать обществу, самим граждан нам, распустить половину служащих-рабочих и распределить всю получаемую ими доселе задельную плату между остальными" (стр. 96). Отличная мера! Но только что же станется с распущенною-то половиною прусских чиновников? Ведь не надо забывать, что они не только чиновники, но и люди, граждане, члены этого самого общества. Надо же им чем-нибудь себя пропитывать, а они, кроме чиновнического занятия, ни к какому другому не способны. Что же тут делать с ними? Ведь не перебить же их поголовно; а если хоть и в тюрьму посадишь, то все кормить надобно. Великая ли же будет польза самому обществу, если вместо тысячи людей, quasi-делающих что-то такое и за то получающих с него деньги, будут эти самые деньги получать 500 человек, да, кроме того, обществу на шею насядет еще 500 человек уже решительных тунеядцев!.. А ведь тем непременно должно кончиться, если прусское чиновничество будет так уполовинено по совету г. Бабста. Такие половинные меры именно и оказываются фальшивыми...
Да, счастье наше, что мы позднее других народов вступили на поприще исторической жизни. Присматриваясь к ходу развития народов Западной Европы и представляя себе то, до чего она теперь дошла, мы можем питать себя лестною надеждою, что наш путь будет лучше. Что и мы должны пройти тем же путем,- это несомненно и даже нисколько не прискорбно для нас. Об этом говорит и г. Бабст: "Неужели обидно нам, когда мы должны прийти к убеждению, что, оставаясь вполне самостоятельными, мы все-таки проходим и проходили те же эпохи исторического развития, как и остальные народы Европы? Не будь этого мы были бы какими-то выродками человечества" (стр. 103). Что и мы на пути своего будущего развития не совершенно избегнем ошибок и уклонений,- в этом тоже сомневаться нечего. Но все-таки наш путь облегчен, все-таки наше гражданское развитие может несколько скорее перейти те фазисы, которые так медленно переходило оно в Западной Европе. А главное - мы можем и должны идти решительнее и тверже, потому что уже вооружены опытом и знанием... Только нужно, чтобы это знание было действительно знанием, а не самообольщением, вроде наивных восторгов нашей безыменной гласностью и обличительной литературой... Обольщаться своими успехами и приписывать себе излишнее значение всегда вредно уже и потому, что от этого является некоторый позыв почить на лаврах, умиленно улыбаясь... Наклонность к этому всегда замечается у новичков в деле и у людей, от природы одаренных несколько маниловским складом характера; они всегда готовы сказать: "Довольно! пора отдохнуть". Но, к счастью, у нас есть такие энергические деятели, как г. Бабст, которые своими призывами и указаниями на то, что делается у других, пробуждают и нас от дремотной лени... Радуясь этому прекрасному явлению, мы решились своим слабым голосом аккомпанировать мощной речи г. Бабста, с кротким намерением заметить только - что и того, что сделано у других, все еще слишком мало...
"ОЧЕРКИ ДОНА" А. ФИЛОНОВА
Месяц тому назад говорили мы о литературных деятелях, являющихся в провинции, и указывали, между прочим, на г. Фирсова как на человека, которому провинциальная жизнь не помешала быть вполне живым и современным1. Теперь перед нами лежит новая книга, тоже сочиненная в провинции, но уже подающая повод к соображениям совершенно другого рода. Автор "Очерков Дона" г. Филонов - человек петербургский и не без некоторого шику старается дать заметить это читателям своей книги. Разбирая игру одного актера в роли Хлестакова, он замечает, что у актера этого "тону петербургского совсем не выказалось"; говоря о Московской улице в Новочеркасске, г. Филонов вспоминает о "Невском проспекте, на котором красуются огромные дома и магазины с разноязычными надписями". В самом начале своих очерков автор говорит: "Не вспоминаю о тягостной для меня разлуке с Петербургом, где я получил окончательное образование", и пр.
Итак, мы имеем дело с петербургским человеком, занесенным судьбою в провинцию и делающим над нею свои наблюдения. Посмотрим же, что такое он пишет.
К крайнему удивлению нашему, г. Филонов, "получивший в Петербурге окончательное образование", оказывается простодушным и наивным ребенком, которого интригуют и удивляют самые простые вещи, известные самому незрелому отроку. Он, например, удивляется, что в Новочеркасске есть улицы, по которым ездит много экипажей и ходит много народу... Это необыкновенное явление он описывает таким образом: "Почти на верстном протяжении улицы, в два ряда, не мешая друг другу, едут охотники и охотницы до катанья; коляски, кареты, щегольские санки, закрытые и открытые экипажи - все это гремит и летит пред твоими изумленными очами" (стр. 11). Завидно то окончательное образование, которое г. Филонов получил в Петербурге: поживши в столице и походивши но ее улицам, он изумляется, видя, что люди ездят по улице в два ряда, не мешая друг другу!.. Не меньшего удивления автора заслужило и то обстоятельство, что в Новочеркасском соборе певчие поют, а народ молится. Вот его описание:
Сообщу тебе свои впечатления после того, как я был и первый раз за обеднею в соборе. Служил тогда высокопреосвященный Иоанн, архиепископ Донской и Новочеркасский; пели певчие, разделившись на два хора - собственно архиерейские и войсковые. Торжественность служения архиерейского, тихий голос старца архипастыря, набожно молящийся народ, которым была наполнена вся церковь, всеобщая тишина - все это глубоко тронуло меня. Не забуду долго первой обедни, которую я слушал в Новочеркасске. Где я ни был после того, везде расхваливал певчих и их согласное пение... После моего двухнедельного пути слушание обедни в соборе было истинным счастием и покоем; редко человеку посылается в жизни подобный благочестивый праздник сердца, когда, сбросив все до одной суетные мысли о мире и себе, живешь уже другою жизнию; кажется, сейчас бы поднялся с земли и улетел, куда несется мысль, окрыленная молитвою и пламенеющая огнем ее (стр. 12).
Не будем говорить о красотах слога в этом описании, но не примечаете ли вы в нем, что торжественность архиерейского служения, пение певчих, народ, наполняющий церковь и молящийся,- представляют для автора как будто что-то невиданное, чрезвычайное, неожиданное... Неужели же, в самом дело, автор, получая в Петербурге окончательное образование, не предполагал найти ничего подобного в русских губернских городах?
Интересно также, что автор, отправляясь в Новочеркасск на житье, ничего не знал о тамошнем памятнике Платову и тоже пришел в изумление, увидав его. Описывая в письме к другу свои первые впечатления в Новочеркасске, г. Филонов рассказывает: "Здесь стоял памятник. Кому? - я не знал". Описав потом очень хорошим слогом памятник, "его устремленные вдаль очи, грозную осанку, богатырскую, могучую грудь, руки" и пр., г. Филонов снова вопрошает: "Кто же он, этот величественный воин?" И на вопрос этот отвечает, не без пафоса, следующим образом:
Читай, мой друг, читай надпись: "Атаману графу Платову за военные подвиги с 1770 по 1816 годы - признательные донцы". Мое слово не в силах высказать всех мыслей и чувствований, закипевших теперь во мне. Мальчиком, мальчиком я почувствовал себя при взгляде на могучего Платова; стоя у подножия этого мужественного ратника, грозы действительно грозного Наполеона I, я не нашел слов в своем сердце для приветствия незабвенному в истории России и в сердце каждого русского атаману войска донского. Так пусть же "Певец в стане русских воинов"2 на своей "боевой лире" прогремит ему песнь (стр. 7).
И затем приводится куплет из "Певца"...
Как видно из некоторых мест книги, г. Филонов - учитель русской словесности в новочеркасской гимназии. Из других мест видно, что он - человек еще очень молодой, человек нового поколения. Вот некоторые подробности, сообщаемые им о себе в письме к другу от 1 февраля 1856 года:
Я увидел Новочеркасск. Церковь показалась прежде всего; при взгляде на нее я сотворил молитву... Не сочти за лицемерие этого откровенного моего признания. Представь - ведь ехал "юноша", по воле государя, в первый раз на должность, юноша, взятый на седьмом году от отца и матери в школу, под царское крыло, гревшее и хранившее его целые шестнадцать лет, - ехал в город, дальний и от родины и от места образования: представь это а не удивишься, если была тронута душа при виде города, где впервые суждено было мне начать свою службу царю. Поколебалось сердце; не стало в нем силы; не нашлось крепости... И вот, как будто в успокоение волнующихся мыслей, восстала церковь на привет новому члену общества; она издали текла(!) к нему, как отец к своему сыну, и говорила: "Мир тебе!" Благословенна Россия! Везде на ее земле - прежде виднеется крест церкви, потом дома и после уже люди: это знак того, что вера - первый спаситель русского человека; что без нее не увидит он ни родного дома, ни родимых родителей, ни всех присных сердцу (стр. 6).
Мы привели этот отрывок затем, чтобы 1) показать читателям, что г. Филонов, по собственному сознанию, еще юноша; 2) чтобы дать образчик слога, которым он пишет; 3) чтобы раскрыть, хотя отчасти, возвышенность его стремлений. Рассмотрев три указанные пункта и припомнив, что г. Филонов - учитель гимназии, читатели сами могут вывести заключение о благотворности того влияния, какое должен иметь подобный учитель - на слог своих учеников. Всякий, кто учился в какой-нибудь школе, может припомнить, что значит для подрастающих мальчиков новый, молодой учитель, особенно по такому предмету, как словесность или история. Некоторые почтенные люди полагают, что ученикам решительно все равно, каково преподавание учителя, и что они интересуются только тем, строго или не строго будет он ставить баллы. Не знаем,- может быть, так и было в те времена, когда учились эти почтенные люди. Но теперь совсем не то. Поговорите с любым гимназистом четвертого, даже третьего класса: вы убедитесь, что только отъявленные лентяи да первые ученики ценят учителя по тому, как он расставляет баллы. Большинство же ищет в учителе - сведений, ума, направления... да, направления даже. Несколько лет тому назад мы знали учителя, которого ученики не терпели за то собственно, что он в свои уроки постоянно старался ввертывать молчалинские правила. Конечно, такие учителя встречаются всего чаще между людьми устаревшими, отсталыми, отжившими, которые держатся на своих местах по какому-то непостижимому упорству, вопреки всем желаниям и требованиям - не только учеников, но и начальства. Нам привелось слышать, как однажды на пароходе какой-то старик рассказывал о своей сорокапятилетней службе в учебном заведении. "Уж чего со мной мальчишки ни делали,- говорил он,- и смеялись, и ругались, и не кланялись, и бить собирались,- а я все оставался. Пенсию выслужил - и все-таки остался. Раз меня вечером за углом подкараулили и чуть голову не проломили; а я через неделю выздоровел - и все-таки остался. В другой раз чернильницами меня забросали; что же? их перепороли,- а я все-таки остался..." и т. д.
Разумеется, подобный учитель не слишком много пользы может приносить своим питомцам. А между тем в массе молодежи всегда есть искренние, теплые стремления к знанию, к правде, к живой деятельности мысли и воли. Понятно, что ученики с таким доверием и радостью обращаются ко всему молодому, выбирают своими любимцами учителей новых, которые сами только что сошли со школьной скамейки и, следовательно, лучше могут сочувствовать всем юным порывам. Старые учителя имеют для учеников не то одно неудобство, что они часто не следят за современными успехами науки. Это бы еще не могло развести их с молодежью. Но беда в том, что у старых людей самый склад мыслей обыкновенно бывает уж совсем другой, нежели какой нужен для молодежи. И это особенно надо сказать о нашем обществе, для которого ход развития облегчается предшествующей европейской историей и потому совершается скорее, чем до сих пор совершался у других народов. У нас для каждого поколения меняется задача жизни, каждое поколение видит себя в новой обстановке, в новых условиях деятельности. Несколько месяцев тому назад мы подробно говорили об этом, рассуждая о том, почему человек, двадцать лет тому назад являвшийся мощным Печориным или привлекательным Рудиным и внушавший к себе всеобщее сочувствие, теперь уже есть не что иное, как жалкий, негодный Обломов3. Теперь чувствуется настоятельная надобность в деле - настоящем, серьезном деле, а не в блестящих фразах и не в переваливанье из кулька в рогожку. На дело это нет уже мужества, нет воли у нас, у всех нас, несчастных мучеников собственной лени и апатии, у всех нас, балованных трусов, еще сильно захваченных обломовщиной... Но мы уже поняли весь вред, всю гадость, всю презренность этой обломовщины, и мы не будем иметь духа поставить ее правилом и идеалом жизни для своих детей и учеников. Они вырастут, они должны вырасти с любовью к делу, с готовностью стоять за правду и не щадить ничего для поражения зла. Они внесут в свою деятельность -
Необузданную, дикую
К лютой подлости вражду
И доверенность великую
К бескорыстному труду...4
Именно эти люди сидят теперь на скамейках гимназий и уездных училищ; именно они должны совершить то дело, которое пришлось не под силу нам и которое с высот печоринского байронизма, через рудинский пафос, повергло нас в навозную кучу обломовщины. Наше дело теперь уж второстепенное: мы должны подготовлять ту обстановку, которая могла бы благоприятствовать благому делу возрастающего поколения; мы должны помогать возникающим деятелям, благословляя их на тот путь, которого нам не суждено было пройти, и откровенно рассказывая им, как ничтожны, вздорны и призрачны были все препятствия, которые остановили нас,- как пошлы и бестолковы были все иллюзии, которые задерживали нас на месте. И благо нам, если хоть на это станет нас, если хоть полной искренностью и отсутствием претензий на благоговение пред нами новых деятелей выкупим мы нашу прошедшую обломовщину!..
Но - боже мой! - куда занеслись мы, о чем мы заговорили, по поводу г. Филонова!! К нему-то уж никак нельзя приложить всего, о чем мы толковали: он сам еще юноша, и притом наивный, ничего не ведающий юноша! Он представляет любопытный пример того, каким образом можно получить в Петербурге окончательное образование и быть совершенно невинным младенцем относительно всех предметов природы и общежития. Что, например, в степи летом жарко бывает,- он этому удивляется и записывает; что вода напирает на затопленную барку и заставляет ее скрипеть,- этого он понять не может; наехавши на водоворот, он не может разгадать, что это такое... Мы не выдумываем на г. Филонова и в доказательство приведем его собственный рассказ о его наблюдательности во время поездки на лодке по Дону с одним малороссом:
Как русский, недавно прибывший на Дон, я многого не понимал здесь; чтобы записывать все новое и любопытное для меня, я имел при себе лист бумаги и карандаш. Хохол подметил это и начал трунить. На Дону сидели дикие утки. "Что такое?" - спросил я. "Сагайдаки", - отвечал серьезный хохол и мигнул своему товарищу... Ехали мы мимо барки, затопленной по случаю военных обстоятельств; от напора воды она скрипела. "Что такое?" - "Это, барин, домовой играет", - сказал хохол и захохотал что есть мочи... Наехали на водоворот. "Что такое?" - "Это черти скубутся",- отвечал хохол (стр. 28).
Г-н Филонов приводит это затем, чтобы показать, до какой степени лукавый народ - эти хохлы! Читатель видит, много ли надобно лукавства, чтобы мистифировать этого юношу, который, "как русский, недавно прибывший на Дон", не имеет понятия о диких утках, водовороте и затопленных барках...
То же самое и в отношении к общежитию. В одном месте (стр. 64) г. Филонов утверждает, что заведение библиотеки в Новочеркасске будет очень успешно, и основывает свою мысль на том, что новочеркассцы "не скупы на карман" и любят изящное:
Взгляните, как все мы не скупы на карман! За одну ложу в театре платим десять, а иногда пятьдесят целковых. Мы бываем постоянными зрителями спектаклей, а они идут три-четыре раза в неделю. Сообразите, сколько мы тратим на изящное искусство! Неужели пожалеем трех рублей серебром в публичную библиотеку за пользование ее книгами?
И не подумайте, чтоб это была ирония. Нет, из соображения представленных фактов г. Филонов выводит, что именно стоит только начать, и на библиотеку все подпишутся, кто тратит деньги на спектакли и пикники!..
В другом месте г. Филонов приходит в ужас от того, что в начале нынешнего столетия были в новочеркасской гимназии учителя немецкого и французского языка, очень плохо и неправильно писавшие по-русски! Как будто бы он не встречал таких учителей и в настоящее время!..
Рассуждая о гимназической библиотеке, г Филонов упрекает ее за то, что в ней есть "Пугайко, чертов брат" и "Искусство быть любимым своею женою"5, а нет сочинений Вонлярлярского, Соллогуба6, диссертаций Булича, Майкова и пр.7 Как будто "Пугайко, чертов брат" - много хуже сочинений Соллогуба, или как будто диссертация г. Майкова о сербской письменности полезнее "Искусства быть любимым своею женою"!.. Тут же находим упрек, зачем нет в гимназии полного собрания законов. Легко сказать: оно стоит около 300 целковых... А много ли назначается на библиотеку в гимназии?
Говоря о воспитании, г. Филонов выражает благоговение перед речью при открытии гимназии Оридовского за то, что в ней сказано: надо, "да все, возделывая свои таланты, будут люди". Основываясь на этой фразе, г. Филонов подымает даже вопрос о том, кто первый открыл мысль, что надо воспитывать прежде человека, а потом уже солдата или кузнеца,- Оридовский или Пирогов?!8
Речь Оридовского на восьми страницах повторяет общие фразы, повторявшиеся от начала веков, вроде следующих: "Оставить детей без просвещения - значит таланты их погребсти в земле, а общество лишать добрых сочленов; ибо невежа ни к чему не способен. Оставить их без просвещения - есть соделать их суеверными, противными богу и вере". Или: "Это не ученость, когда противуборна; науки полезны, коль учатся им не для пышности, не для суетной славы, дабы блеснуть перед светом, но для образования сердца, для возвышения духа и руководства в жизни". Или еще: "Вообразите, кто без просвещения имел случай и благоприятствующее время обратить в общественную пользу, а паче тогда, когда требовали нужды? Кто без наук, без опытного благоразумия оказал в обществе что достопамятное для грядущих веков? И кто, наконец, без просвещения в государстве учинился важным министром, патриотом для отечества?.."
Приведши всю эту рацею, г. Филонов восклицает, что "нет сил оторваться от ее красноречия!" "Затем делает замечание, что по мыслям, изложенным в ней, забываешь ее давность: "Сдается, что слово современно нам, нашему пробуждающемуся обществу". Как будто бы все эти фразы не составляют вечного достояния фразеров всех времен и как будто речь эта могла быть менее современною во времена Максима Грека или Кирилла Туровского, чем в настоящее время, когда г. Филонов оправдывает свое неведение о диких утках и затопленных барках тем, что он - русский, недавно прибывший на Дон!..
Изъявивши свое умиление от красноречия Оридовского, г. Филонов продолжает: "Речи других учителей и директора наполнены такими общими фразами, что мы не можем привести здесь даже отрывков: общие места уже всем надоели!" (стр. 177). Хороши же, должно быть, речи, если уж и г. Филонов нашел в них общие места! Вообразите только, что должно казаться общим местом для этого юноши, приходящего в умиление от речи Оридовского и преклоняющегося пред лукавством хохла, который его мистифировал!..
Мы недавно высказывали свое удивление, каким образом знаменитый ныне кандидат Петербургского университета, г. Миллер-Красовский, умел усвоить себе учение о трех пощечинах9. Признаемся - г. Филонов возбуждает в нас не меньшее удивление, хотя несколько и в другом роде. Мы не можем постигнуть, каким образом простые и здравые понятия о вещах так жестоко обошли скромного "юношу, взятого на седьмом году..." и пр., смотри выше... Общие понятия - об отечестве, о славе русского оружия и пр., у него, конечно, вполне благоразумны и притом выражаются прекрасным слогом. Но мы не об этом говорим: эти понятия-то и у г. Миллера-Красовского очень благонамеренны, если угодно припомнить читателям; и, однако ж, они не помешали ему принять принципом воспитания безусловное подавление всякой самостоятельности в питомце. Так и г. Филонов: при всей возвышенности своих общих понятий он имеет весьма наивные, почти аскетические воззрения на жизнь, хотя и не столь жестокосердые, как г. Миллер-Красовский. Мы видели, как простодушно удивляется г. Филонов при виде предметов самых неудивительных; мы видели, как он приходит в восторг и умиление от неожиданных своих открытий, вроде того, что в Новочеркасске есть памятник Платову и т. п. Мы видели, как он сокрушается о невозможности воспитывать учеников гимназии на чтении романов г. Вонлярлярского и диссертации г. Майкова. Из этого читатели могли уже отчасти видеть и то, в какой степени способен он к той роли, о которой мы говорили выше,- роли подготовителя новых людей к общественному служению. Приведем еще несколько фактов.
Кроме собственно очерков Дона, составляющих легкие, поверхностные, красноречивые и решительно ничтожные фельетоны, в книге г. Филонова есть три ученые статьи: 1) О книге капитана Чуйкевича: "Подвиги казаков в Пруссии" - статья, принадлежащая к разряду библиографических трудов, бывших в такой славе лет восемь тому назад. 2) "Войсковой атаман Степан Ефремов", статья, представляющая несколько любопытных документов10 и несколько нравственных размышлений в таком роде: "Так пал человек, сильный и могучий властелин Дона, богатый и славный атаман! Сколько изумляет он нас в своем счастии, столько сокрушает своим несчастием. [Заметим, что Ефремов был сослан по обвинению во взятках и казнокрадстве, - и автор вполне верит обвинению! Каково же после этого его мягкосердечие!] Не мог вместить атаман своей силы и власти, не устоял, захотел большего и пал, никем не увлекаемый к падению. Такова судьба сильных мира сего!.." 3) "Учебные заведения на Дону, 1790-1807 годы". Об этой статье скажем несколько слов.