Главная » Книги

Катенин Павел Александрович - Размышления и обзоры, Страница 2

Катенин Павел Александрович - Размышления и обзоры


1 2 3 4 5 6 7

-гречески) видят в его одах галиматью; я не довольно короток с ним, чтобы разделять по чувству мнение первых, и боже упаси меня от дерзости вторых! Замечу только, что едва ли не по предубеждению все, даже Боало, толкуют об искусственном беспорядке, о порывах, скачках и прыжках Пиндара11; если б, судя о поэте, позволено было употреблять метафоры, я бы скорее применил движение од его течению многоводной реки, пространными изгибами медленно стремящейся к цели, веселящей взоры пловца обилием и разнообразием берегов.
   За правило поставив себе говорить о том только, что знаю как должно, я едва упомяну о древнем Гесиоде и о новейших эпиках греческих, Аполлонии, Квинте и Ионне. Эллинисты прославляют в них множество красот; убежденный в превосходстве греков, верю и жалею, что, два раза покушавшись выучиться эллинскому языку, отстал, узнав, что не во всяком возрасте даются языки человеку.
   Мне остается сказать еще об одном гениальном греческом поэте: о Феокрите. Его идиллии, или мелочи, составляют весьма небольшую книгу, но драгоценную. Царь латинских стихотворцев, Виргилий, подражал ему столько же усердно, как и самому Гомеру; и тут, может быть, Феокрит оказался еще более неподражаемым, нежели сам отец стихов. Идиллии Феокритовы чрезвычайно разнообразны: "Аргонавты" кажутся отрывком из "Илиады", "Иракл" живо напоминает "Одиссею", "Киклоп" и "Волшебница" едва ли не превышают в изображении страстной любви все, что нам древность передала, "Сиракузянки" - прелестная маленькая комедия, "Брачная песнь Елены" - чудо в своем роде; но большая часть идиллий просто сельские, и в них особенно удивления достоин дар их творца: сколько простоты, жизни и поэзии! Смело можно сказать, что они навсегда останутся единственным, досадным образцом для вуколических писателей и что счастлив, кому удастся хоть близко подойти к их совершенству. Исключая Виргилия, Феокриту не было счастья на переводчиков; ни на каком языке его творения не переданы достойно; у нас же об этом и подумать нельзя, особливо нынче, когда мода романтизма отвлекает всех от самого чтения классиков, не только что от бесплодного труда их перелагать, за который никто и спасибо не молвит.
   Бион и Мосх, последователи Феокрита, оставили по себе тоже прекрасные идиллии, несравненно лучшие всех после написанных, но от них до него то же расстояние, какое от самых лучших эпиков других до Гомера.
   Прейду молчанием греческую Анфологию, ибо что можно сказать вкратце о множестве безделок, разными людьми и о различных весьма предметах написанных? Вообще там хорошего много, но отменно хорошего мало.
  

СТАТЬЯ III

V. О ПОЭЗИИ ЛАТИНСКОЙ

  
   Римляне далеко не имели той врожденной склонности и способности к изящным искусствам, какими природа одарила греков; они долгое время не упражнялись ни в чем, кроме земледелия и войны; даже в золотой век их просвещения, при Августе, Виргилий как бы советует им не приниматься за чужое дело, а оставаться при своем.
  
   Excudent alii spirantia moltius aera,
   Credo equidem; vivos ducent de marmore vultus;
   Orabant causas melius; coelique meatus
   Describent radio, et surgentia sidera dicent.
   Tu regere imperio populos, Romane, memento;
   Hac tibi crunt artes, pacisque imponere morem,
   Parcere subjectis, et debellare superbos*.
   * Другие, правда, мягче искуют дышащую медь, живые изведут из мрамора лица; лучше возгласят витийством в судах; и опишут очам движение неба и поведают восходящие звезды. Ты властно правишь народами, Римлянин, помни: искусства твои - возлагать мира уставы, щадить покорных и кичливых сражать. - Энеида, кн. VI.
  
   Вся словесность латинская состоит из подражаний; самые историки их выбирали каждый по образцу между греками, а из поэтов решительно ни один не может назваться оригинальным. Правда, Квинтилиан присваивает соотечественникам изобретение сатиры, но его сказание несходно с тем, что мы знаем о злых ямбах Архилоха, да и комедии Аристофана - не сатиры ли в драматической форме?
   Сии древние комедии, в свое время самовластием запрещенные, а в последствии времени содержанием обветшалые, давно уже уступили на театре место свое новым комедиям Менандра, Филимона и других, когда в Риме начались театральные представления. Плавт и Теренций рабски последовали сей так называемой новой греческой комедии, о которой не лишнее здесь несколько слов сказать, ибо она же служила первоначальным образцом и комикам нынешних европейских народов.
   Говорить о политике и государственных делах было строго запрещено всем комическим писателям после Пелопонизской войны, личности также не допускались; общие же странности и пороки в тогдашнем состоянии обществ не представляли большого разнообразия: женщины жили почти отдельно от мужчин, девушки выходили замуж по родительскому приказу и весь век свой занимались хозяйством; стало, всего, что новейшие комики извлекли из любви, из ревности одного пола и хитрости другого, из тесного их меж собой обращения, для Менандра и товарищей его не существовало. У них женщины, особенно молодые, редко даже показываются; любовницы суть по большей части какие-то безродные незнакомки; и только к концу пьесы, для удовольствия зрителей, обыкновенно отыщется им порядочный отец, потерявший их нечаянно в детстве и теперь готовый честным пирком да свадебкой поправить, что дотоле они не совсем пристойно натворили. Юноши, влюбленные в сих красавиц вопреки воле своих отцов, хлопочут о том, как бы от стариков свои проказы подолее скрыть или выманить у них денег на содержание либо выкуп из неволи своих возлюбленных. В этом помогают им герои-рабы, не боящиеся палок, бездельники сикофанты1 и записные объедалы; на сих-то лицах держится комедия, их-то плутни, лжи, кражи и достойные за то наказания смешат и тешат почтеннейшую публику: все вместе может назваться семейственной картиной, с примесью романической интриги и развязки.
   Должно думать, что нечего другого было тогдашним комикам списывать; но сами ли они виноваты или обстоятельства, а нельзя не сознаться, что их сочинения однообразны и в узком кругу сжаты. Один "Амфитрион" Плавтов выходит из него своим чудесным мифологическим содержанием, все прочее на один покрой; и что бы ни говорили некоторые из новейших критиков, комедия в Греции, переродясь из древней в новую, нисколько не выиграла: смелые политические карикатуры все же любопытнее и ценнее невинных картинок, украшающих английские романы прошедшего столетия.
   Возвратимся к Плавту и Теренцию. Их мудрено признать за сочинителей, они более похожи на переводчиков: все лица в их комедиях греки, все чужое, все копия; что-нибудь свое сотворить им и в мысль не приходило. Теренция Юлий Кесарь называл в похвалу полу-Менандром: по-моему, это все-таки значит полу-человек. Знатоки хвалят его слог, а в Плавте видят более vis comica {комической силы (лат.).}: может быть; но главнейшее их достоинство в том, что за утратою подлинников они сохранили нам новую греческую комедию.
   Трагедии латинские, до нас дошедшие, написаны в гораздо позднейшее время; многие ученые оспаривают принятое для них имя Сенеки и отчасти несомненно правы; но не в имени сила, в самом достоинстве произведений. Долго пользовались они, как и все остатки древней словесности, величайшим уважением; а всеобщая известность латинского языка, меж тем как эллинский был уделом небольшого числа ученых, заставляла многих предпочитать их даже великим греческим образцам. Потому как сии, кому в подлиннике, а кому в переводе, всем более стали знакомы, преимущество их оказалось бесспорно. Люди, чистым вкусом одаренные, истинные знатоки, сами почувствовали и другим растолковали, сколько высокая простота и божественная правда афинских трагиков лучше искусственной, гиперболической пышности римского. Когда же направление умов в литературе взяло вообще другой оборот и в моду вошло ото всего древнего скучать и отвращаться, раскольники поэзии воспользовались строгим суждением знатоков, чтобы на нем с прибавкою основать свое; смертный приговор холодному, надутому подражателю Сенеке должен был служить и для всех, кто еще вздумает следовать в трагедии за греками. Умный и ученый раскольник Шлегель, избавляющий совершенно наших от бесполезной скуки читать и судить по себе, толкует о трагедиях Сенеки с большим пренебрежением; это сходно с общим планом его: представить греческую трагедию как нечто, правда, прекрасное (ибо против этого спорить нелепо), но местное, годное только в Афинах, и всякого подражателя ведущее на погибель; держась сего правила, он с равною строгостью осудил весь итальянский и французский театр, выставляя в пример начинающим немцам смелых романтиков англичан и испанцев. Краеугольный камень всего Шлегелева здание есть одностороннее пристрастие к тому, что он исключительно почитает христианством, то есть к католицизму, отчего он (как известно) переменил веру; и, войдя, так сказать, в его кожу, должно сознаться, что он логически рассуждает, требуя везде и во всем романтизма, сиречь нравов, обычаев, поверий, преданий и всего быта средних веков Западной Европы; но любопытно узнать: почему наши так прилепились к романтизму {Предвижу, что защитники нынешнего вкуса скажут, что я вовсе не понимаю, что есть романтизм, и заблаговременно докладываю им, что здесь держусь в точности определения, сделанного самим Шлегелем3, и другого покуда не знаю; но усердно прошу их одолжить меня своим, буде есть оно, и разом решить сию таинственную и головоломную задачу.}, или с какого права распространили имя сие на нынешних турок (ненавистных Шлегелю, в чем он сознается по случаю Расинова "Баязета"4), или аравлян Йеменских, или персов-огнепоклонников, или даже индейцев, служителей Брамы и Вишну? Россия искони не имела ничего общего с Европою западной; первые свои познания, художества и науки получила она вместе с верой православною от Цареграда, всем рыцарям ненавистного, ими коварно завоеванного на время, жестоко и безумно разграбленного. В наших церквях со слезами и в черных ризах умоляли на милость гнев божий, когда крестовики в своих пели торжественные молебны. Правда, Петр Первый много ввел к нам немецкого; но ужели, перенимая полезное, должны мы во всем обезьянить и утратить все родовые свойства и обычаи? По счастию, это невозможно, и одна вера своя предостережет нас от конечной ничтожности. Сверх того, все близкое в истории нашей едва ли годно в поэзию, а старина наша отнюдь не романтическая; прибегать же, как многие делают с отчаяния, к Лифляндии, Литве, Польше, Украине, Грузии, мужеством предков или современников приобретенным, значит уже в самом деле слишком дешево менять святую Русь.
   Сие рассуждение завело нас далеко от Сенеки, но оно тем полезно, что на основательных только всеобщих понятиях утверждаются и частные суждения. Сей подражатель грекам имел сам отличных последователей: Альфиери, мало что с намерением часто у него заимствует, но еще от природы во многом (хорошем и дурном) сходствует с ним; еще больший гений, Корнель, уважал Сенеку отменно и учился в его творениях; Расин почерпнул из него великолепную сцену, где Федра признается сама Иполиту в любви; Кребильон без него не написал бы "Атрея", лучшей своей трагедии; и даже у нас Озеров обязан ему всеми спорами Агамемнона с Пирром в "Поликсене". Одним словом, сии латинские трагедии, хотя часто стоят на ходулях, изобилуют сильными и высокими чертами и важны в истории драматического искусства.
   Шлегель с намерением напирает на то, что они вряд ли бывали когда представлены; но сии намеки едва ли придутся по вкусу тем, кто восхищается трагедиями и комедиями не только не игранными, но вовсе негодными к представлению5. Он же укоряет их за трагический пересол и ссылается на чадоубийство Медеи, представленное в действии, а не в рассказе. Я согласен, что есть
  
   des objets que l'art judicieux
   Doit offrir à l'oreille et dérober aux yeux*,
   * предметы, которые разумное искусство должно предлагать слуху и скрывать от глаз (франц.)6.
  
   но желаю узнать, как Шлегель согласит сие нежное соблюдение приличий со всем, что его восхищает в Шекспире, где трупы кучами валяются? Правда, нет ни в одной Шекспировой трагедии ничего столько ужасного, как действие Медеи, режущей детей; но есть вещи, гораздо более гадкие и отвратные, например: когда Регана теребит за бороду старика Глостера, а муж ее вытаптывает ему вон глаза.
   Все латинские стихотворцы в последнее время дорого заплатили за свою прежнюю славу; но приняв в уважение необычайное его достоинство, никто не потерпел более Виргилия. Иные не признают в нем почти никакого достоинства, основываясь на том, что он все лучшее занял у Гомера, Феокрита и, может быть, еще других греческих поэтов, не дошедших до нас. Бесспорно, что Виргилий изобретательного гения мало имел; но в одном ли изображении заключаются все преимущества поэта, и тогда кто же останется достойным похвал? Об "Илиаде" и "Одиссее" я уже прежде сказал свое мнение: как они составились из рапсодий, на преданиях основанных; то же сказать должно и об испанских романсах, и о повестях, наполняющих рыцарские поэмы XVI столетия, и, если угодно, о так называемом Оссиане; но кто же известный автор не заимствовался у предшественников и всем обязан себе? Можно отвечать решительно: никто; а слывут многие оригинальными гениями потому только, что образцы их как-нибудь забыты либо неизвестны господам хвалителям; все толкуют и хлопочут о чем-то новом, невиданном и неслыханном, и ничего не выходит, кроме нелепого и безобразного. Более скажу: если бы даже поэт имел счастие найти под руками новый источник, никем не исчерпанный, все бы несправедливо было превозносить его дар над тем, кому менее выгодная доля досталась, но кто своим умом и прилежанием и то обратил в пользу. Большое дарование надо иметь, чтобы старое, давно известное обновить и свежие красоты в нем отрыть и схватить. Ода, с какой познакомил нас Ломоносов, род холодный и не первостатейный; но сколько из последователей его успели даже в ней? Двое только: Петров и Державин; и те, может быть, благодаря высшему достоинству предметов; Чесменский бой или взятие Измаила не то, что день тезоименитства либо восшествия на престол. Отчего же все прочие лирики наши при Екатерине, Павле и Александре так неудачно писали в роде Ломоносова? Оттого, что мудрено возделывать выпаханную землю: не сила творческого ума, как думают, многих увлекает в новые, глухие тропинки, а, напротив, слабость и неспособность отличиться на общем поприще, где много соперников и победа трудна.
   Зачем, говорят, было Виргилию повторять греческие предания, а не взяться за свои отечественные? Должно бы критикам таким, для полного доказательства, сообщить нам, невежам, сии богатые предания древней Италии, не тронутые Виргилием; но, увы, об них никто не знает. Судя по вероятию, их мало и было; разные части Италии в разные времена населились греческими и фригийскими выходцами; издревле богослужение, обычаи, обряды, законы, язык (разумеется, с некоторой все переменой) заимствованы от чужбины; одно из таких древних поселений именно и воспел Виргилий. Во многих местах он со тщанием воспользовался чем только мог из старины итальянской, но видно, что всего было недостаточно; там искони не помнили события такого важного и великого, как осада Троянская; мелкие домашние происшествия не заслуживали внимания; что же оставалось поэту, как не чужое связать искусно со своим и на старую холстину положить новый рисунок? Еще спрашиваю: какой римлянин, не знающий эллинского языка, не обязан даже за то Виргилию, что он сообщает ему красоты Гомера или Феокрита? Тогда, мне возразят, лучше бы ему просто переводить; но это значит ставить ему в вину и остаток творческого дара, укорив сначала в недостатке оного. Притом никто не вправе требовать от другого, чтобы тот не по-своему, а по его вещи понимал; это верх безрассудного деспотизма; судия благоразумный старается, напротив, постигнуть часто сокровенные мысли и чувства поэта, войти в него, его глазами все осмотреть, и после уже, поверяя сии личные понятия и убеждения с неизменными правилами природы и здравого смысла, осмеливается над ним суждение произвесть.
   Перед Гомером Виргилий мал, но перед всеми прочими эпиками велик. Один, кто мог бы казаться выше его именно изобилием творческой силы, есть Данте; но сей великий муж сам называет его орлом, над всеми парящим, своим учителем, вождем, владыкой, отцом, а сие глубокое почтение такого гения, художника и знатока, каков певец подземных царств и горних миров, должно в краску ввести многих критиков, знающих поверхностно творения, ими судимые, и бессильных сами хоть что-нибудь сотворить.
   Первые произведения Виргилия суть его "Вуколики", или эклоги; стихосложение их выше похвал, и, по частям разбирая, может быть, нет ничего совершеннее; но в целом они холодны и бездушны. Сквозь пастушескую одежду лиц часто просвечивает важная сенаторская тога либо страшный императорский доспех; заимствованные у Феокрита картины и речи, как ни переданы искусно, теряют свое значение и прелесть и не хватают за сердце: это поддельные цветы, вид тот же, но запаха нет. Из десяти эклог первая, четвертая, пятая и девятая посвящены в похвалу воцарившегося Августа и семейства его; в десятой выведен с посошком египетский наместник Галл, умирающий от любви к Ликориде, наложнице сперва его, а потом Марка Антония: все сии особы слишком почтенны, и мы не смеем в них участия принять, они как будто шутят над нами, нарядясь не по чину; во второй, где Виргилий сам, или кто-то под именем Коридона, влюблен не по нашим обычаям, действия нет; с начала до конца одна жалобная речь; третья, седьмая и осьмая отличаются сельской простотою, но их содержание скудно, на мой вкус, лучшая шестая, где двумя юношами и резвою Нимфой связанный во сне для шутки и потом освобожденный Силен поет за выкуп из уз чудное начало мира и памятные дела старины; изо всех Виргилиевых "Вуколик" сия наиболее выполняет истинный идеал древней идиллии.
   "Георгики" написаны, как говорят, по заказу Мецената, вероятно, любителя дидактических стихов; но ни выбор предмета, к поэзии близкого, ни чудесный дар писателя, ни хорошие эпизоды (единственное прибежище у всех в этом несчастном роде поэм) не одолели неизбежной скуки и прозы изучений. Надлежит, однако, заметить, что в своем роде сия поэма далеко не лучшая и, кажется, такою останется навсегда.
   "Энеида" главное творение Виргилия, и на ней основана незыблемо его бессмертная слава. Напитанный чтением поэм Гомеровых и выбрав для своей содержание, с ними сродственное, он многое оттоле точно перевел, еще более переделал. Не должно думать, однако, полагаясь на Лагарпа, чтобы первые шесть песней были взяты целиком из "Одиссеи" и чрезмерно украшены, а последние целиком же из "Илиады", но не так удачно7; все это вздор; стоит взглянуть на заглавия книг: в пятой игры по образцу "Илиады", в восьмой поездка к Эвандру, подражание "Одиссее". Почти везде Виргилий дает своим похищениям новый вид, свежую краску; и даже где нельзя не признать преимуществ подлинника вообще, нельзя же и не дивиться гению последователя в частях. Я приведу пример для пояснения сказанного: поход Низа и Эвриала сквозь стан Рутулов, очевидно, взят из десятой песни "Илиады", где Улисс и Диомид, зарезав сонного Реза, уводят его коней. Без сомнения, Гомеров рассказ сильнее и дельнее: его герои-молодцы достойны опасного, предпринятого ими подвига, за то он и увенчан успехом; Виргилиевы юноши взялись не за свое дело, напроказили и погибли; но сколько новых красот в изображении их дружбы и отчаяния матери одного из несчастных. Ариост и Тасс в своих поэмах возобновили сей же древний эпизод; первый более держался Виргилия, второй Гомера, и мы увидим, рассматривая их, как тот и другой умел воспользоваться образцом и что они от себя к нему приложили.
   Общий план, или рисунок, "Энеиды", конечно, не без пороков, и всякому легко написать целую тетрадь укоров, начиная словами: почему? или зачем? и пр. Но эпопея великое дело, никто еще и в плане Виргилия не превзошел, не только что в исполнении и отделке, где и до сравнения с ним далеко. Правда, иные по рисунку предпочитают "Освобожденный Иерусалим", но вряд ли сие мнение может быть доказано. Тасс имел весьма счастливое содержание, в Крестовом походе само собой представлялось множество воинственных лиц на обеих сторонах и резкое противоречие двух религий, что придает много огня его поэме в ее пестром и ярком движении. Виргилиев ход плавнее и тверже, главное действие нигде не скрывается из виду за побочными приключениями с тем или другим: "Энеида" - более поэма, "Иерусалим" - полуроман.
   Сильно осуждали "Энеиду" за недостаток характеристики и убивали ее безжалостно сравнением с "Илиадою", забывая, что в этом отношении сама "Одиссея" (основою своей более на "Энеиду" похожая) не выдержит боя и должна уступить коли не высшему достоинству изображений, то по крайней мере множеству и богатству; но с Гомером однажды и навсегда никого и ничего сравнивать не должно: стоя гораздо ниже его, можно еще стоять весьма высоко.
   Виргилиевы фигуры нарисованы вообще истинно и верно, хотя несколько бледно и слабо; охуждая их, разом забывают, что сии карандашом начертанные лица образцами служили отличнейшим живописцам, что с Мезентия взяты все не боящиеся богов храбрые люди, с Лавза - все их добродетельные сыны и пр., с Камиллы - все ратницы-девы, с Турна тьма тьмущая пылких героев; Латин, Амата, Асканий не раз появлялись под другими именами; старец Эвандр и сын его Паллант безусловно прекрасны. Что же до Энея, главного героя поэмы, как много и часто его ни бранили, мудрено придумать его на иной лад, о чем не попеклись те, которые, без пути указывая на Ахилла, не догадались, что там одно дело, а здесь другое. Эней начертан отчасти по Энею же "Илиады", отчасти по Улиссу "Одиссеи", иначе его представить было невозможно; и едва ли, каков ни есть, он не лучше всех славных эпических героев, родившихся после него.
   О Дидоне молчат, не имея чем похулить; и точно нелегко отказать в похвале столь изящному творению, какова четвертая песнь "Энеиды"; отдельно от прочих, сама собою, она полная и удивления достойная поэма, какой ни один из ныне хвалимых гениев произвести не сможет. Нужно прибавить, что и кроме ее в "Энеиде" много частей превосходных: ночное взятие Трои, пещера Сивиллы, бой Геркулеса с разбойником Каком, Энеев щит - суть картины, и объемом и кистью далеко превышающие все, чем ныне в моду вошло восхищаться; мягким же и нежным красотам, гению Виргилия особенно сродным, нет числа, и совершенство стихов несказанное.
   Надо надеяться, что непристойное пренебрежение к сему великому стихотворцу пройдет, как прошли нелепые толки минувшего столетия о Гомере; но правду сказать, чем скорее, тем лучше, что истинно срам. Самый верный и желательный способ к тому был бы хороший перевод размером подлинника, ибо хотя в стихах Петрова8 много достоинств своих, но Виргилий в них еще не передан.
   Латинских учеников Виргилиевых, Силия и Стация, мне не случилось читать вполне; кажется, оба неудачно выбрали содержание своих песней: "Пуническая война" более история, а "Фиваида" более трагедия, нежели эпопея; частями оба сии стихотворца были, однако, весьма полезны эпикам итальянским, исполненным уважения к латинским, и у них выучившимся, как их же побеждать.
   Выбор Лукана в "Фарсалии" не лучше Силиева в "Пунической войне"; в исполнении только он гораздо выше его. В прошедшем столетии в обычай вошло ставить его выше Виргилия именно за историческую важность воспетой им брани и за отвержение чудесного; философический век требовал от поэзии паче всего наставлений нравственных и политических: он, конечно, ошибался, но его ошибка почтенная; что скажут со временем о нынешних причудах?
   Позднейший из римских эпиков, Клавдиан, по мнению моему, всех (разумеется, кроме Виргилия) превосходит пиитическим дарованием, тем более удивительным, что в его время, после раздела империи надвое между сыновьями Феодосия, ум человеческий во всех отраслях упал до земли. От надутости, гипербол и ложного вкуса автор того времени едва ли мог предохраниться, и потому, конечно, Клавдиан очень отстоит от истинно хороших поэтов; в сравнении же с нынешними, на примере с Бейроном, он не только станет наряду, но, вероятно, при подробном сличении окажется в нем меньше дурного и больше хорошего.
   Эпопея же, но совсем в особом роде, славная поэма Овидиева "Превращения". Единства в ней нет, и повести следуют одна за другой с такою же связью, как в "Тысяче и одной ночи", картин же описаний такое богатство, что от него глаза разбегаются; многие из них бесподобны, и не раз, а сто на всех языках повторялись. Фосс отдал ей равное с Гомером и Виргилием почтение, с таким же тщанием переведя. Но я, признаюсь, не могу вполне быть доволен Овидием: в его руках священная мифология утратила свое таинственное значение, важность и правду, обратилась она в какую-то оперную декорацию; и, отдавая всю справедливость блеску творения, жалеем о недостатке основательности и глубины.
   Эротические стихотворения Овидия, также и славных его соперников современных, Проперция и Тнбулла, могут быть прекрасны в своем роде, но сей род не без однообразия и скуки. Нравы давно переменились, с ними отчасти и чувства; а чтоб совершенно наслаждаться сими поэтами, надо чувствовать точно как они: не все в состоянии, и я в том числе, взять на себя такую тяжкую обязанность.
   Катулл, писавший ранее и менее других, едва ли не всех долее будет читаться: так чист его вкус и отделка.
   Федровы басни - стихи без поэзии, и более о них не скажу.
   В Лукрециевой поэме видно отличное дарование; но поэма "De Rerum Natura", по тому же естеству вещей, необходимо суха и скучна; из нее твердят два-три отрывка блестящих, остальное... листы не разрезаны.
   О Горации, не имея сказать ничего нового, охотно держусь общего мнения, что он один из приятнейших лириков, умный и веселый сатирик; только вкуса его в суждениях над другими безусловно похвалить не могу: я вижу в нем какое-то светское педантство, самодовольное пренебрежение к грубой старине и поверхностное понятие о многом, даже о всем известном отце стихов, Гомере: ни его, ни божественного Ахилла его Гораций не принимал.
   Персии и Ювенал великие сатирики и весьма важные по сведениям, сообщаемым ими потомству о нравах древнего Рима. Но, боже! какие нравы! Если они (что и вероятно) воспламенили пиитический огонь сих писателей, то все достоинства их еще слишком дорого куплены. О переводе точном сих сатир подумать нельзя, и, может быть, хорошо и полезно, чтобы они всегда оставались в полузабвении.
   Зная почти только по имени Немезиана, Кальпурния, Валерия Флакка, Манилия и пр. и пр., по принятому мною правилу, обо всех их умолчу. В новейшие времена многие писали с достоинством латинские стихи, и все пали в забвенье: отчего? не оттого ли, что все сии почтенные мужи, Саназар, Вида, Фракастор, Рапин, Ваньер, Марси и пр. были более ученые филологи, чем истинные поэты? не сей ли недостаток внутреннего огня охолодил их к своему языку и некнижному быту? постараюсь мысль свою пояснить, когда дойду до Петрарки. Должно по справедливости отличить в новых латинистах Каноника Сантолия: гимны его высокой красоты; но по званию духовному язык церкви был ему точно свой.
  

СТАТЬЯ IV

VI. О ПОЭЗИИ НОВОЙ С НАЧАЛА

  
   Введение христианской веры во всех землях, Римскую Империю составлявших, изменило совершенно ее существование; держалась она военным искусством и ослабла, когда оно перестало почитаться первым. Огромность ее и невозможность управиться с множеством врагов, отовсюду нападавших, ломали ее не раз на части; уже при Галлиане империя была не одна, а на тридцать кусков распадалась; насильно собранная вновь во время Диоклитиана, правильно разделена на четверо, опять соединена Константином, опять раздвоена
   Валентинианом; но конечный раскол последовал уже после Феодосия. С тех пор Рим и весь Запад во всех частях отшатнулся от Царьграда и Востока; и хотя византийские императоры продолжали почитать себя властителями всего, а западных государей непокорными варварами, но не имели силы для утверждения своих требований; завоеванная на время Велисарием и Нарсисом Италия вскоре утрачена, и сама Восточная империя, теснимая беспрестанно магометанами, после долгой и упорной борьбы сокрушилась.
   Греки и латины даже возненавидели друг друга, когда возникли между ними религиозные несогласия; невежество и безграмотство последних довели их вначале до некоторых отступлений от коренных всеобщих постановлений церкви, и не было невозможности сблизиться при благонамеренном рассмотрении спорных статей; но папы твердо желали верховной власти и боялись гораздо более юридических прав Августов Царьградских, нежели ручной силы немецких; самодержавный преемник Константина не согласился бы лобызать ноги и за узду вести коня святительского, как то делали ими на царство венчанные бароны, довольные титулом римского императора и обязанные по бессловному уговору Рима и Италии отнюдь не искать.
   За враждою последовало, естественно, и взаимное презрение; грекам казались латины дикарями, грабителями и хищниками земель империи, полукрещенными, не имеющими ни веры, ни языка, ни художеств, надменными дурацкой храбростью, которая не лучше мусульманской и также часто смирялась греческим огнем; латины же видели в греках раскольников, не признающих святого отца, изнеженных трусов, праздных болтунов, лжецов и обманщиков.
   Сравнив, что есть справедливого в сих укоризнах, кажется сперва, что у греков бы могла тогда процветать отчасти поэзия, тем паче что их бесподобный язык существовал почти во всей красе; но ни мертвое их спокойствие при государе, утвержденном на престоле, прерываемое только нелепыми ссорами за синих и зеленых возниц, ни кровопролитные потрясения столицы при частой насильственной перемене царей и патриархов не способствовали той чистой и возвышенной тишине души, от которой родятся и процветают искусства. Ее найти можно было в одной церкви, и там только сохранилась искра поэзии, сверкающая в ирмосах1 и прочих песнях духовных. Театры были брошены из любви к ипподрому, и стихов византийских никаких не осталось, хотя в прозе сохранились некоторые сочинения, исторические и философские, лучше всего им современного в Западной Европе.
   В сей половине падшей великой империи было, как после столпотворения вавилонского, смешение языков; продолжали необходимо нужное писать на уродливом полулатинском; другого еще не было, ибо из смеси произвольной коренного наречия с множеством других, какими изъяснялись различные племена северных и восточных нашельцев, составился во всяком городе свой говор, иногда два и три рядом: такие диалекты, я чаю, походили на употребляемые нашими русскими солдатами в чужих краях для объяснения своих походных нужд хозяевам. Сия нескладная всячина так же мало годилась для поэзии, как собираемые по улицам лоскутья для холстины живописца. Время нужно было, чтобы сии тысячи наречий слились в небольшое число главных и по областям утвердились.
   Один только язык, без сомнения, грубый, но чистый и знающим его любезный, еще существовал: немецкий. Карл Великий, сам немец, предпочитал его всем, беседовал на нем с ближними людьми и даже приказал собрать сочиненные на оном стихотворения: жаль, что воля его не вполне совершилась и собрания до нас не дошли; иные полагают, однако, что к числу сих древних памятников самородной немецкой поэзии должно причесть недавно отысканную большую эпопею: "Niebelungen"; она точно (когда и кем бы ни написана) заслуживает особенное внимание. Я читал ее в одном из многих поновлений, ибо самый подлинник, по языку обветшалому, весьма темен даже для природных немцев; и поелику у нас она мало известна, не лишним считаю рассказать вкратце ее содержание. Не имея теперь книги перед глазами, пишу на память, и если в какой подробности ошибусь, прошу наперед извинения; если же мне покажут ошибку, охотно поправлю и за наставление благодарен останусь.
   Между франками, живущими в Суасоне, у царя и царицы был сын именем Сигфрид, из молодцов молодец; сверх силы и храбрости имел он еще важное преимущество: все тело его было заворожено, но так, что кроме одного места на спине нигде ранить нельзя {Не по Гомеровым, а по другим преданиям о Троянской войне - таким же слыл и Ахилл; можно подумать, что сии сказки не безвестны были немецкому поэту; по крайней мере в средних веках они всем были знакомы: оттого и Роланд сделался неуязвим. Так почти все вымыслы переходят с некоторой переменой, и совсем новое очень редко.}. Когда он вошел в возраст и пора пришла жениться, отправился он с родительским благословением в город Вормс, где жили Бургуиды, сватать за себя царскую дочь, красотой и умом славную Хримгильду. У ней было три брата, они потребовали сперва, чтобы жених сослужил им службу и помог на войне против саксонцев и датчан. Сигфрид с ними пошел, воевал, своих спас, чужих победил, вождей полонил, а народ обложил данью. Тогда братья царевны, уже завидуя славе его, новый подвиг ему предложили: отправиться с ними, кажется, в Англию; там старший брат Гюнтер желал высватать за себя воинственную, богатырской одаренную силой царевну Брунгильду. Объявила она, что выйдет за такого только мужа, который окажется сильнее ее и сможет одолеть на разных играх и спорах молодецких, ею предложенных. На себя не надеясь, Гюнтер поручил это дело Сигфриду; он, под шляпой-невидимкой и чужим именем, все совершил и добыл своему шурину сильную царевну {Вымысл, что знаменитый воин из дружбы к другому и в виде его сражается и побеждает ратницу-невесту, находится с большим драматическим участием в поэме Ариоста. Любопытно знать, от себя ли он придумал или почерпнул из преданий и сказок, может быть, на старой забытой поэме "Niebelungen" основанных. Зависть братьев невесты к ее жениху-иноземцу находится в старой итальянской книге о французских царях: "I Reali di Francia"2 и кажется также списком с древней немецкой.}. Возвратились они в Вормс и две свадьбы сыграли; но несчастному Гюнтеру плохая доля досталась: каждую ночь жена, не допуская к себе, свяжет ему руки и прикрепит к столбу кровати до утра. Он и тут по нужде открылся Сигфриду и просил его помощи; сей богатырь пошел ночью к Брунгильде, как бы муж, пересилил ее и вместо себя в темноте ввел шурина своего на ложе жены, отныне покорной. Не мог он сего происшествия утаить от своей супруги и хотя велел ей молчать, но напрасно: вскоре потом, заспорив с невесткой о преимуществах их мужей, она ей промолвила все, и Брунгнльда, полагая себя тем обесчещенною, потребовала от мужа непременно мщения и крови. Но как Сигфрида убить? силой нельзя, прибегнули к хитрости: позвали его на звериную ловлю и, обманув Хримгильду притворным попечением о жизни ее мужа, уговорили шитьем на броне обозначить роковое место, железу доступное; в лесу же, веселясь играми и беганием, коварно заставили его отложить свой меч и, лежащего на земле поразив в начертанный кружок, закололи. Тут, горько рыдая, вспомнила Хримгильда зловещий сон, виденный ею до свадьбы, и решилась во что бы то ни стало за любезного мужа изменникам братьям и всем их сообщникам жестоко отмстить. Несколько лет спустя, - а молва о Хримгильде повсюду носилась,- прислал за нее сватов-послов великий царь Эцел (полагают, Аттила), верховный повелитель всех земель и государей. Долго колебались Бургунды, но, успокоенные притворной приязнью сестры и боясь раздражить царя Эцеля, согласились и отпустили ее. Еще время прошло; Хримгильда родила сына; и второго супруга, совершенно обворожив собою, умолила его согласиться на давно питаемый ею замысел мести за первого. Под любым предлогом созвал он ко двору своему всех государей - подручников ото всех областей, в том числе приглашены и Бургунды. Боялись они и предчувствовали, что с ними будет, но буйное сердце и на роду написанная судьба их в путь увлекли. Дорогой, в Баварской земле, при переправе через Дунай, встретили их русалки; вышел неласковый разговор, и все Бургунды, кроме одного певца, сих дев водяных оскорбили; за то они и предсказали им тут же неминуемую смерть и возврат домой в живых одному ласковому певцу. Прочие, желая русалок во лжи обличить, немилосердно и не слушая просьб, любимца их средь реки бросили с лодки в воду и шестами оттолкнули; бедняк с трудом, однако же, выплыл назад на берег и пешком и не скоро, однако же, возвратился домой. Они же, продолжая свой путь, погостили у честного и храброго старца Рюдигера, маркграфа австрийского, и с ним вместе поехали ко двору царя Эцеля. Тут уже заметив по всему, что им гибель готовят, решились они не даром умереть, и первый Гюнтер, за пиром в великолепном, огромном царском чертоге, вырвал у кормилицы младенца, царского сына, и разрубил пополам; погиб бы царь и царица, если б первый из витязей, Дитрих фон-Берн (вероятно, великий Феодорик), подхватив обоих, не вывел из залы. Началось сражение лютое; все государи, подручники Эцеля, один за другим с полками своими нападали на Бургундов; сии же, укрепясь в столовом чертоге и дверь бороня, защищались отчаянно. Много из нападающих убито, в том числе и почтенный Рюдигер; Бургунды же падали один за другим, но все не сдавались. Ожесточенная, ничьих убеждений не внемлющая Хримгильда велела залу зажечь; к убийству прибавился пожар, в пылу и в дыме все еще резались, от несносной жажды пили кровь. Словом: все ужасы длились, доколе великий Дитрих, неволей исполняя долг слуги царского, дивясь мужеству Бургундов и жалея о них, вступил в окончательный бой; своей рукою связал он оставшихся в живых двух только воинов: Гюнтера и другого, тоже знаменитого вождя, и привел их к царю и царице. Их заключили в оковы и устроили им жестокую и достойную казнь.
   Сия бог весть кем и когда сочиненная эпопея доказывает ясно, как не произвольны, а на истине основаны осмеянные ныне правила: они все выполнены по крайней мере в плане ее; и самый педантический ультраклассик не найдет в нем что переменить, разве поместить первую половину действия в рассказе, положим, Хримгильды царю Эцелю, прося его об отмщении; но такая школьная перемена не прибавит существенного достоинства. Единство в сей поэме совершенное, лица начертаны сильным резцом и выдержаны везде; все события увлекают воображение. Эпизод с русалками прекрасен, в сне Хримгильды много искусства, а сражения в конце поэмы ужасом поражают; может быть, они слишком длятся и чрез меру подробно описаны: но такие подробности должны были восхищать воинственных слушателей того времени, да и в наше все чем-то приманчивы, и едва ли не всякой читатель скажет про себя, как шутя говорила г-жа Севинье: "je ne hais pas ces grands coups d'epée" {меня не пугают эти сильные удары меча (франц.).}.
   Немецкие Minnesänger, или певцы любви, оставили нам немало стихов, но они небольшого замечания достойны; важнее несравненно французские труверы и трубадуры: сии два имени суть одно и то же с некоторой разницей в произношении, каким отличались языки северной и южной Франции: langue d'Oil и langue d'Oc: oil нынче изменилось на oui, ос так и осталось, оба значат по-нашему: да. Между самими изобретателями сих двух языков и произведениями их большая разница. Северные труверы по большей части степенные писатели, а некоторые и духовного звания; они слагали с прилежанием длинные рыцарские романы и покороче повести: fabliaux, и труд их после весьма полезен был славным поэтам Италии в XVI столетии; им обязаны мы за все, что написано об Амадисе и семействе его, о царе Артуре и рыцарях Круглого Стола, паче всего о Карле Великом и паладинах Франции {В том числе и Бова Королевич. Ошибся один из покойных литераторов наших, написав, что невежи вместо города Анконы поставили Антона: Бова был точно из Антоны, и город сей не в Италии был, а в Англии; Bevis of South-Ampton.}; без них не было бы Ариоста, отчасти и Тасса. Сим же французам принадлежит несколько слава самого Данте; их длинные аллегорические романы, каков, например, известный всем по имени "О Розе", без сомнения, подали сему великому мужу образец, усовершенствованный им; они же возобновили после стольких веков театр представлением таинств (mystères) и поучений (moralités), от коих, по признанию Шлегеля, возникла романтическая драма испанцев и англичан. Стало, если в позднейшее время французы пошли другим путем и предпочли подражание древним последованию за вымыслами предков своих, такой перемены вкуса нельзя приписывать недостатку воображения, или изобретательного дара, или смелости в сем народе, ибо они-то и проложили другим все новые пути; должно искать причин ее в самом сравнении путей и со вниманием рассмотреть: не правы ли французы в выборе? Может быть, они первый слишком забросили в течение двух столетий, не мешало бы идти по обоим; но приговор нынешних критиков, что один ведет ко спасению, а другой к погибели, и привычка столько уже унижать французскую поэзию, сколько ее еще недавно возвышали, едва ли основаны на размышлении.
   Стихотворцы языка d'Oc были не французы одни; сей язык слыл у всех тогда лучшим в Европе; им говорили и сочиняли все благовоспитанные рыцари; все почти трубадуры - знатный, воинственный, красовитый народ; любовь и поэзия почитались у них необходимыми украшениями храбрых; победить соперника на певчем поединке (tenzon) и получить награду от прекрасной дамы, нередко королевы, председательницы любовной палаты (Cour d'amour), казалось им так же лестно, как вышибить противника из седла на турнире. Такие поэты, конечно, сами весьма поэтические лица; но в художнике не молодечество нужно, а прилежание и труд, без которых (еще повторяю) ничего отменного никому сделать нельзя. Что осталось от сих блестящих певцов чести и любви? мелкие по всему стихотворения, наполненные приторных нежностей, изысканных гипербол и утомительного умничания; нет вымысла, нет чувства, нет поэзии. Самый язык, я твердо уверен, вышел из употребления оттого, что они на нем ничего достопамятного не сотворили3. Более всего обязаны мы им за введение в новейшее стихотворство некоторых древних неизвестных форм и размеров: иные, конечно, не имеют никакого достоинства, кроме бесполезной трудности, но другие трудностью же, умеренной и изощряющей дарование, были и впредь могут быть искусству полезны. Канцоны и сонеты обогатили словесность в Италии и Пиренейском полуострове; тенцоны и сиреенты4 менее произвели, но стоит за них приняться, и, без сомнения, может выйти много хорошего.
  

СТАТЬЯ V

VII. О ПОЭЗИИ ИТАЛЬЯНСКОЙ

  
   Приступая к итальянской поэзии, невольный страх на меня нападает: так обширно поле, передо мною открывающееся. Конечно, произведения греков еще превосходнее достоинством, но зато их меньше числом, ибо многие время поглотило; сверх того, не зная языка, я должен был говорить о них сжато, останавливаясь на тех, коих очевидные красоты не пропадают ни в самом плохом переводе; но с итальянской словесностью я короче знаком и обязан читателей познакомить короче. Часто придется мне повторять суждения знаменитого Женгене, написавшего одну из лучших критических книг, мне известных; но, к сожалению, умершего, прежде чем кончил ее, так что и с пополнениями господина Сальфи доделано только XVI столетие, иногда осмелюсь ему противоречить, не всегда упоминая о нем, ибо книга его у всех любителей в руках и в памяти1.
   Начальные опыты в Сицилии, и даже с большей отделкой написанные стихи обоих Твидов Флорентийских2, Гвитона Аретинского и Чина Пистойского не выше Прованских и чуть ли не ниже позднейших Арагонских того же наречия сочинений; но вдруг появляется поэт чрезвычайный, создание чудесное, великий Данте, первый по времени и по достоинству.
   Буде кто в человеках заслуживает имя творца, то паче всех он: собрав все занятое им у других, еще более дивишься гению, с каким он все сложил и своим дополнил, так что после него нечего прибавить; другой гений, Микель-Анджело, только списал его картины, изображая Страшный суд на стенах Сикстовой церкви.
   Бытие после смерти - предмет живейших желаний, источник сильнейших боязней для человеков: диво ли, что почти все законодатели его проповедовали, почти все поэты говорили о нем? Некоторые, надежные в силах, отважились даже воображением создать и представить. Первый известный Ад встречается в "Одиссее". Место ему избрал Гомер на краю моря, на хладном Севере {География "Одиссеи" темна, а толкователи ее еще затемнили, произвольно и даже беспутно назначая места. Каким поводом Киркая, дочь Солнца, и Калипса, дочь Атланта, едва не сошлись где и то около Италии? Каким чудом феакийцы, вовсе не греки, даже весьма отдаленные от Греции, ибо они, превосходные мореплаватели, однажды только заезжали к Эвбею, очутились на острове Корфу подле самой Ифаки? Почему Скилла и Харивда в Мессине? Отчего как бы забыли пространное Черное море, опасные проливы, в него ведущие, восточную для греков землю Мингрельскую и северное устье Дона, стеснив все около Неаполя и Сицилии?}, в жилище всегдашней тьмы; там вырывает Улисс3 глубокую яму и, зарезав жертвенных овнов, ждет на одном берегу теней, появляющихся на другом; ров остается между ними, тени жаждут крови и, вкусив ее, способны узнавать и беседовать; кончив разговор, они удаляются по полю и исчезают в отдалении и мраке, за Аяксом, безмолвным от гнева; желая его ублажить, туда же идет и Улисс; там видит он Миноя, судящего мертвых, и далее бы достиг; но столько столпилось кругом его чудовищ и призраков страшных, что он, оробев, содрогнулся от мысли, что царица тьмы Перзефона может, выслав ему навстречу Горгоны, тут навсегда окаменить, опрометью бросился бежать и, возвратясь к товарищам, назад отправился по морю. При всей краткости и простоте сего ада нельзя не признать живости изображения; это настоящий ад по понятию древних, мрачная обитель утративших солнце великих жен и мужей. Любопытствуешь вместе с Улиссом и вместе с ним испугаешься, уверясь, что точно стремительное бегство - единственный способ спастись и выйти живому из среды сей тьмы, ужасов и непроницаемых тайн.

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 360 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа