Катенин П. А. Размышления и разборы
М. "Искусство", 1981.- (История эстетики в памятниках и документах).
Сколько написано теорий об изящном! Как все они произвольны, сбивчивы и темны! Какую пользу принесли или принести могут? Физика стала наукою дельною с той только поры, когда откинули все умствования, системы и догадки, чтобы заняться единственно наблюдением и испытанием природы: не пора ли взяться за то же в эстетике?
Что разумеют под словом: искусство изящное? В чем полагают его различие с другим искусством? Если в выборе высокого предмета и цели, то не многие из так называемых изящных искусств имеют право на сие название. Рассмотрев поближе, увидим один только предмет высокий: это человек.
Два рода искусств изображают человека: один действует на душу посредством глаз, другой посредством уха. Статуя, барельеф, картина, эстамп, рисунок суть только подразделения одного и того же искусства; все они равно поражают зрение и все равно не существуют для слепого. Так же слова, в прозе или стихах, с напевом, или декламацией, или простым говором, колеблют душу чрез слух и непонятны глухому.
Справедливо ли наравне с сими искусствами называть изящными архитектуру и музыку? что есть изящного в каком-нибудь строении? почему восхищаться более фасадом дома, удобством лестницы, разрезом двери или окна, нежели отделкою кареты, фасоном кресел или щегольством наряда? Что может быть высокого в музыке отдельно от слов? Ряд стройных звуков доставляет удовольствие физическое: приятно греться у огня, качаться на качелях, кружиться в пляске, скакать на лошади, слушать соловья в лесу или Фильда в концерте1; но благороднейшим чувствам человека до всего этого дела нет.
Музыка и поэзия, обе непосредственно действуют на слух; первая услаждает его гораздо более, вторая идет далее: звуки речей для нее только знаки высоких мыслей и чувств. Богатая иллюминация или блестящий фейерверк приятнее для глаз полуразрушенной от времени греческой статуи, закоптелой и потертой итальянской картины; но какая разница в действии их на душу и ум!
В поэзии и живописи (она здесь заодно с ваянием) можно верно и точно определить степень достоинства; они изображают естество: стало, чем ближе и сильнее, тем лучше. В зодчестве и музыке дело другое; первое - искусство механическое, в нем много значат польза и удобство, меняющиеся по времени и месту: греки любили здания четвероугольные, а римляне круглые; в египетской архитектуре почитается достоинством огромность и тяжесть, в готической - легкость и смелость: что лучше и почему? Музыка еще более оставлена на произвол; нежный слух итальянцев предпочитает всему мелодию, немецкое ухо требует шумной и многосложной гармонии: кто прав? Оба по-своему. Французы же и по сие время не ненавидят род крика: они также правы, если без того звуки слабо потрясают их слух. Мне скажут: большинство голосов должно решить; но кто же сбирал голоса? и в какое время их сбирать? Слава и хвала музыкальных сочинителей скоро рождается и умирает; нравятся всегда новые, стало, пока не состарились.
Искусства рисовальные и поэзия имеют взаимные преимущества и недостатки. Объем последней несравненно обширнее: кистью и резцом многого нельзя выразить, между тем как слова все выражают, но зато выражение их слабо перед сильным впечатлением живописи и еще более скульптуры. Там рассказ, а здесь сама вещь; там целое образуется медленно из частей, здесь же оно внезапно во всей полноте и силе появляется и поражает.
В живописи и ваянии гораздо менее споров, расколов и противоречий о достоинстве художественных произведений, чем в поэзии: отчего? Не оттого ли, что все вообще полагают себя достаточными знатоками и судьями последней, ибо она по свойству своему теснее связана с умом и рассудком? Многие охотно признаются в недостатке сведений рисовальных и отказываются от резких приговоров над картинами или статуями; но всякий хочет судить о том, что он может прочесть. В живописи и скульптуре спорят только знающие, и потому вскоре на чем-нибудь согласятся; в поэзии всех громче решают незнающие; и нет прениям конца. Молодой человек, рисующий цветы в альбомах, боится сказать дурное слово об академическом слепке Лаокоона или о Дрезденской Богородице, которую знает по эстампу Мюллера2; но тот же молодой человек пишет стихи в альбомах и смело судит Гомера и Данте, Эсхила и Шекспира, Софокла и Расина, хотя не знает ни слова по-гречески, по-итальянски, плохо по-французски и, как Фигаро, по-английски3.
Сверх того, оригинальные произведения ваяния и живописи дороги и редки, они хранятся в великолепных залах, где их видят в год раз, и предубеждение к ним увеличено непомерною ценою, за них заплаченною; но книги дешевы, и всякий может их иметь у себя. Современные художники также не в одинаковом виде представляются публике: живописцы и ваятели составляют особый класс людей, не всяк смеет сказать: son pittore anch'io {и я художник (итал.).}; но стихотворец мне знакомый, мы вместе служили, и тогда моя воля судить надвое: коли мы сошлись, его слава падает и на меня, он гений выше всех бывших и будущих; коли нет, я ни за что не соглашусь признать в нем дарования и тем поставить его как бы выше себя.
Предоставляю судить об архитектуре каждому народу и лицу по своему удобству, о музыке по своему безотчетному наслаждению; полезное и приятное не для всех одно и то же; но прекрасное неизменно. В живописи и ваянии общее мнение остепенилось; оно должно равномерно утвердиться и в поэзии, коль скоро самолюбие, пристрастие и невежество частных лиц будут удержаны достоинством, знанием и правосудием общества.
С некоторого времени в обычай вошло делить поэзию надвое: на классическую и романтическую, разделение совершенно вздорное, ни на каком ясном различии не основанное. Спорят, не понимая ни себя, ни друг друга; со стороны приметно только, что на языке некоторых классик - педант без дарования, на языке других романтик - шалун без смысла и познаний.
Начальная, первобытная, самородная поэзия у каждого народа имеет необходимо особое свойство и краску. Люди в некоторых отношениях везде и всегда одинаковы, в других несходны между собою; поэзия, изображая их, будет непременно в общих свойствах одна повсюду, в частных и местных, разнообразна.
Поэзия искусственная в народе просвещенном и знающем не только себя, но и других может вмещать в себе все различные свойства разнонародных поэзии, не смешивая их уродливо. Чем ближе поэт новый, наш, обработывая предмет древний или чуждый, подойдет к свойству, быту и краске избранного им места, времени, народа и лица, тем превосходнее будет его произведение; чем менее сумеет он туда перенести себя и читателя, тем опыт его будет хуже и неудачнее.
Предписывать поэту выбор предметов несправедливо и вредно; кто может по чужим внушениям действовать так свободно, горячо и успешно, как по собственным? Было время во Франции, когда не почитали достойными трагедии никого, кроме греков и римлян; Корнель не смел назвать "Сида" иначе, как трагикомедиею, а Расин принужден просить извинения за турок в предисловии "Баязета"4. Теперь лист перевернулся, греков и римлян гонят с белого света: и то и другое предрассудок, недостаток истинного вкуса и поэтического чувства. Для знатока прекрасное во всех видах и всегда прекрасно; судить о произведениях высоких искусств по прихотям моды - явный признак слабоумия.
Одно исключение из сего правила извинительно и даже похвально: предпочтение поэзии своей, отечественной, народной; оно подкрепляется мыслию, что хорошее сочинение в этом роде может достигнуть большего совершенства, нежели всякое другое, свое ближе чужого: поэт с ним познакомится короче, выразит вернее и сильнее.
Другие народы также не все равно нам известны: религия сблизила нас с евреями, воспитание с греками и римлянами, соседство и беспрестанные сношения с Европою. Азия и Африка существуют для нас почти в одной географии. При первом взгляде, кажется, более труда и достоинства в поэтическом изображении последних, но где ж поверка? Многие в состоянии заметить погрешности и отступления неискусного автора, когда он пишет о предметах вообще знакомых, малейший недостаток виден: о чуждом и темном пишет что хочет, все хорошо, лишь бы ново. Опять спрошу, что с ним будет, когда состареется?
Кроме разделения поэзии по векам и народам есть еще другое: по родам и формам; но первое существенно, а второе произвольно. В каждом веке и народе появлялись сами собою или в подражание новые формы стихотворений; некоторые остались, другие исчезли, многие еще могут возродиться. Они важны не собственно по себе, а по связи своей с содержанием; с изменением его должен измениться и наружный вид.
III. О ПОЭЗИИ ЕВРЕЙСКОЙ4а
Поэзия еврейская или, лучше сказать, библейская отличается от всех ей современных строгим и важным понятием о божестве. Все события общие и частные, совершающиеся по благости или гневу вездеприсущего господа, все равно клонятся к его славе и хвале, нигде его величие и сила не были выражены так достойно, ни в какой поэзии нет столько единства, высоты и святости. Неизбежным последствием сих преимуществ есть некоторый недостаток разнообразия; страсти человеческие не могут развиваться свободно под всегдашним покровительством либо гонением бога всевластного, нет борьбы там, где нет равенства в борющихся. В Библии только два рода лиц: любимцы Саваофа и враги его, белые и черные: все прочие краски сливаются и исчезают.
Книга Бытия, по мнению моему, прекраснейшая изо всего Священного писания. Изображение первых веков мира и кочующих пастырей-патриархов восхитительно; оно с детства пленяет чувство и воображение. Смерть Авеля, жертвоприношение Исаака, Агарь в пустыне, Иаков с сыновьями, паче всего чудесная судьба благодушного Иосифа никогда не изгладятся из памяти, хотя бы случилось в первый раз узнать их из ничтожной карманной книжки с картинками. Нет поэта или живописца, который бы не мог найти в них богатый источник красот простых, чувств, услаждающих сердце, и удивления достойно, что, кроме Рафаэля в его Ложах5, никто не извлек из сего источника ничего отменного; даже у Мильтона Адам и Ева не удовлетворяют вполне, слишком сладки, роскошны, почти жеманны - словом, не то.
Книга "Руфь" сельскою своею краскою и пленительным простодушием ближе всех к Книге Бытия: я не знаю идиллии совершеннее.
В Псалтыри хранятся сокровища красот лирических и описательных; много из нее черпали, и еще много осталось. Смелость выражений, резкость оборотов могут часто привести в отчаяние перелагателя.
Из "пророков" в отношении поэтическом отличаются: Исайя, Езекииль и Иеремий. Первый высокостью часто равен Давиду, второй поражает смелостью картин, последний волнует душу слезным напевом. Их перелагали по частям почти столько же, как и псалмы.
Книги: Царств, Иудифь, Есфирь, Макавейские более исторические; однако Расин нашел в них содержание двух трагедий6, увенчавших его бессмертною славой, и если его пример не произвел более, виною тому недостаток дарования в последователях.
Книга Судей богата лицами и событиями; в ней особенное внимание заслуживают два, ожидающие только искусного трагика: Иефай с дочерью и Левит Ефраимов, обесчещенный и отмщенный.
Книги: Иов, Еклезиаст, Притчи Соломоновы, также Иисуса, сына Сирахова, философические; в них поэзия только местами: все русские знают, конечно, выбранное Ломоносовым из Иова7.
В "Товите" много простоты и заманчивости; в "Песни песней" радости и блеска. Романтическая школа превозносит похвалами Индейскую Саконталу: в чем ей уступит еврейская Суламита?
Не знающему еврейского языка кажется, нет приличнее библейским понятиям, чувствам и картинам нашего церковного. Лучшие стихотворцы едва, и то не везде, достигают его высоты и силы, краткости и смелости, мягкости и роскоши. Должно ли, можно ли у нас отставать от него в переводах или подражаниях Священному писанию? Язык общества, сказочек и романов, песенок и посланий достоин ли высоких предметов библейских? Обезображенные им, они теряют и наружную важность и внутреннее достоинство: это пастырь холмов Ливанских во фраке.
Греки были прекраснейшим из народов; из этого естественно последовало превосходство их скульптуры и поэзии. Древние статуи дошли до нас сквозь веки разрушения, лучшие и славнейшие вовсе не дошли. Спасшиеся от времени и невежества изломаны, без рук, без ног, без голов; и при всем том все усилия позднейших народов, чтоб сравниться с ними, остались тщетны. Исполин Микель-Анджела мал перед развалинами Парфенона; и к чести Кановы я думаю, что он улыбнулся сам, слыша похвалы лорда Байрона8, предпочитавшего произведения современника древним.
Шлегель весьма умно заметил тесное сродство творений греческого резца и лиры9; они говорят душе одно и то же и, конечно, служат дополнением друг другу. Но жребий был к первым благосклоннее: глаза потомства те же, стоит увидеть Аполлона Бельведерского, ироя, прозванного ошибкою Гладиатором, Диану с ланью или Лаокоона, чтоб почувствовать и понять их достоинство; но язык эллинский не существует в живых, даже изучившему его с трудом многое останется темным и диким, переводов хороших почти нет; и можно утвердительно сказать, что, когда вопреки всему остатки греческих стихотворений восхищают душу народов поздних, чуждых их веры, языка и обычаев, торжество гения здесь еще приметнее, нежели в бесспорном преимуществе их ваятелей.
Существование отца стихов Гомера вопрос не разрешенный; и, не осмеливаясь вмешиваться в споры ученых, скажу только, что держусь мнения отрицательного. Мое почти беспредельное почтение и любовь к "Илиаде" и "Одиссее" более всего утверждают меня в моих мыслях. Я не верю, чтобы один человек мог столько знать, столько изобрести, столько выразить10. "Анфология" может изъяснять это тем, что сам Фив ему внушал песни, а он списывал; но чудесное в критике не допускается. Мне представляются сии песни, или рапсодии, не искусственным, а вдохновенным порождением целой области, целого поколения, а может, и более. Осада Трои, подвиги и бедства знаменитых победителей могли, должны были у всех быть в памяти и устах; каждый певец воспевал любое из славных событий; легко могло прийти в мысль одному начать там, где другой кончил, или конец своей песни довести до начала уже известной, или связать две дотоле отдельные, и целое само собой образовалось. Сходство слога не в грамматическом смысле (тут даже находят разности), но в эстетическом весьма понятно там, где поэзия только рождается, где все видят, чувствуют и говорят на один лад, где еще нет классиков и романтиков. Все трубадуры сходны между собой, все северные баллады в одном духе, а из испанских романсов о Сиде Гердер11 собрал род биографии героя. В Италии несчетное множество стихотворцев, пленяясь чужими и бессловесными преданиями о паладинах Карла Великого и небывалой войне с маврами, воспевали Роланда и Ринальда, Ангелику и Марфизу, Рогера и Брадаманту; Ариосто продолжал поэму Боярда, а Берни ее пополнил12. Прибавьте к ним прочих, писавших о том же, от Пульея до Фортигуерра: какое огромное целое составится! Правда, в нем не будет той простоты, ясности и смысла, что в "Илиаде" и "Одиссее", но и в каждом авторе порознь их уж нет. Они писали о вещах явно несбыточных, над которыми сами смеялись; если бы требования общества и собственный вкус задали им другую задачу проще и серьезнее, они были бы осторожнее, менее противоречили себе и друг другу, и песни их удобнее бы сложились одна с другой. Впрочем, все это одно предположение: не то важно, кто писал "Илиаду" и "Одиссею", а как они написаны. Творец жаждет бессмертия не имени своему, а творению.
Гомер точно бессмертен; слава его разнеслась повсюду и не может умалиться никогда. Чтобы превзойти его поэзию, надобно возникнуть новому народу, одаренному от природы большей красотой тела и духа, нежели древние греки. Но такое явление вряд ли в числе возможных.
Стыжусь упоминать о Перро, Ламоте и Фонтенеле. Конечно, они давно наказаны собственною виною и достойны сожаления, как слепцы, но то худо, что последний в особенности, пользуясь в свое время незаслуженным именем знатока, поддерживаемый целым отрядом умниц-питомцев, успел много распространить ложных понятий во Франции, отколе, подкрепясь еще поверхностным суждением Вольтера, Лагарпа и всей их школы, они с другими парижскими модами привезены и к нам. Мне случалось слышать от людей, слывущих поэтами с дарованием, такие отзывы о Гомере и древних вообще, которые совестно вспоминать, не только пересказывать. Трудолюбивые и добросовестные немцы не позволили себе сих юношеских приговоров; самые решительные романтики их сохранили глубокое почтение к греческим классикам; желательно, чтобы наши, перенимая иногда дурное, не позабыли перенять и хорошее.
Приметно, что вообще в наше время предпочитают "Илиаду" "Одиссее"; ясно, что не могут две вещи нравиться совершенно равно; и я бы не упомянул даже об этом, если б предпочтение сие выдавали как оно есть, за произвольный выбор, а не за основательное заключение. Мудрено поверить, что новые критики лучше древних знали Гомера; те изучив его наизусть, и не думали возвышать одну поэму перед другой, равно прельщаясь обеими; трагики, ваятели, живописцы находили в каждой одинаковое множество сокровищ, Виргилий подражал им вкупе, и даже в его стихах красоты "Одиссеи" не уступают красотам "Илиады". В последней больше огня и движения, действия и лиц; в первой больше простоты и спокойствия, больше сельского и домашнего; она еще более благоухает каким-то божественным елеем старины.
Если можно местами назвать Виргилия переводчиком Гомера, то он, конечно, лучший изо всех. На многие из европейских языков, по неизменному уже их свойству, нельзя перевести древних поэм, как должно: экзаметр, коим они написаны, существует только у немцев и, по счастию, у нас, русских; стихи другого размера с формою вместе изменяют и сущность рассказа. Ни у Рошфора, ни у Попе, ни у Чезароти, ни у самого Монти Гомер не Гомер. Даже двое из них, Чезароти и Попе, следуя ложным правилам своего века, не переводили, а на новый лад наряжали или искажали священный памятник древности. Вольтер советует всем переводчикам поправлять подлинник по понятиям XVIII столетия, и для образчика сам делает опыт, не многим удачнее предтечи своего Ламота, им же осмеянного13. Я полагаю: где нет экзаметров, надо поневоле держаться прозы, но и прозой истинно хорошего перевода не знаю. Фосс14 в стихах лучше всего доныне существующего, хотя тяжел и несвободен. Костров15, вероятно, напуганный лишним осмеянием "Тилемахиды"16, не смел взяться за экзаметр и в александринах с рифмами явил много дарования, но хорошего перевода сделать не мог; он же не окончил и девятой песни "Илиады".
Господин Гнедич, знавший их только шесть, хотел продолжать труд Кострова и, переложив сряду еще четыре, весьма близко подошел к своему предшественнику; после он переменил мысль и начал новый перевод, как должно, размером подлинника: дай Бог ему скорее кончить с успехом {Писано задолго до издания перевода "Илиады". - Примеч. издателя "Литературной газеты".}, но увы! на перевод "Одиссеи" и надежды нет17.
Афины славны своими трагиками столько же, как полководцами и витиями. Театр есть один из изящнейших вымыслов ума человеческого; в сценическом представлении соединяются разнородные красоты двух главных отраслей искусств: рисовальной и словесной. Вообразим себе событие важное, близкое нашему сердцу: великий художник удвоил его простоту и действие над нами, откинув все постороннее, разрушающее единство и впечатление зрелища; выразив языком божественным чувства и страсти человеческие. Высокие лица, дотоле известные нам из мертвых предании и повестей, сами оживленные перед нами, в точном их виде, в достопамятнейший день и час их жизни, существуют, движутся и говорят; все окружающее их, напоминая место и время их бытия, удвояет очарование. Соберем мысленно зрителей, одаренных душою пылкою, умом просвещенным, многих и любителей; поставим себя в числе их; предадимся вполне благороднейшему наслаждению; волшебно обмануты, разделим судьбу воскресших великих мужей, вникнем в их несчастия, и когда они в глазах наших совершатся, оставив глубокий след и память неизгладимую, когда занавес опустится и скроет от нас поприще и предметы обворожительного художества, спросим у себя, что другое с ним может сравниться? где удовольствие полнее и изящнее? Внутренний голос ответит: ничто и нигде.
Начало театра в Греции мало известно; говорить о телеге Фесписа18 значит терять слова; но, кажется, нет сомнения в вакхическом происхождении трагедии. Она некоторым образом входила в богослужение Вакха; на праздниках его представлялись бессмертные творения Эсхилов и Софоклов; и даже из нескольких, до нас дошедших, приметны следы первоначального назначения сего рода, хотя со временем судьба и деяния смертных, сильно привлекая внимание, заставили почти забыть хвалебные гимны сыну Семелы19 и прочим богам.
Устроение греческой сцены вряд ли где с ясностью описано; должно надеяться, однако, что в наш век, когда делают так много изысканий, не забудут ученые заняться и сею любопытною отраслию древних искусств. Верно только то, что наши театры в таких важных частях не сходны с афинским, что нельзя представить греческой драмы на них, ни обратно.
Одним из главнейших различий системы древней и новой есть хор. Все, что нынче так называется (разве отчасти выведенный Расином в "Есфири"), не может дать нам ни малейшего понятия о значении и действии греческого. Сие лицо, ибо несмотря на меняющееся по произволу число голосов, хор всегда говорит я, есть совершенно условное: хор древний, по пословице, "глас божий - глас народа", разумеется, и глас творца драмы; изредка он делается действующим лицом, по большей части только свидетель и беспристрастный судия действия и лиц. Без сомнения, можно сказать много дельного против сего отступления от истины и натуры; но очевидно и то, что сей красноречивый представитель общества и потомства придает трагедиям древних нечто священное, важное и глубокое, чего нельзя сыскать в новейших формах, где также много условного в другом роде, но гораздо менее великолепия и поэзии.
Мы не знаем, чем была греческая трагедия до Эсхила, сделавшего в ней существенные и значительные перемены без сомнения к лучшему, ибо в его время Греция вообще, и Афины в особенности после достопамятной их победы над Ксерксом, вдруг приметно возвысилась во всем. Утвердительно можем сказать, вопреки Аристотелю, что после Эсхила трагедия не поднялась. Софокл имеет в сравнении с предшественником и преимущества и недостатки; Эврипид отстал от обоих, а после него не было даже трагика, достойного передать имя свое истории и векам.
Из дошедших до нас семи трагедий Эсхила особенного внимания заслуживают три, составляющие род целого, так называемую трилогию. Уверяют, что в первую эпоху греческого театра венец служил наградою не за одну, а за три трагедии, связанные между собою содержанием и ходом, или, по-нашему, за одну большую трагедию в трех действиях. Обычай сей изменился мало-помалу, и даже в Эсхиле очевидно, что иная трагедия, например "Персы", не могла принадлежать ни к одной трилогии. Желательно, чтобы новые опыты ознакомили нас с сею древнею формою драмы; произвольное расстояние времени между частями, за коим естественно следует и свобода в выборе места для каждого действия, дают возможность трагику обнять и представить событие или цепь событий обширных и многосложных: строгое же притом соблюдение единства времени и места в каждой части, налагая обязанность не отдаляться от истины простоты и правдоподобия, может, совокупив все разнородные выгоды драматических форм, довести искусство до высшей степени совершенства.
После несравненных поэм Гомеровых, Эсхилова "Орестия" есть без сомнения важнейший по величине своей памятник греческих муз. Она состоит из трех трагедий: "Агамемнон", "Коэфоры" (дароносицы) и "Эвмениды"; в первой победитель Трои, возвращаясь в Микены с добычею Приама и пленной дочерью его Кассандрою, изменнически убит своей женою и любовником ее Эгистом; во второй сын его Орест, воспитанный вне отцовского дома и под чужим именем в него войдя, по приказу Аполлона, совету друга своего Пилада и жалобам в неволе живущей сестры Электры отмщает убийцам отца и убивает свою мать; в третьей, преследуемый Эвменидами за пролитую им кровь, по новому приказу Аполлона ищет суда и прощения в священных Афинах. Сама богиня, покровительница города, председательствует в сонме старцев-судей; право и вина подсудимого в точности разобраны; благостью милосердой богини Орест оправдан; а строгие божества подземные, ублаженные дарами и почестьми знаменитого народа, с кротостью удаляются, обещая навеки быть благосклонными к жителям Аттики, питомцам мудрой Паллады. Содержание первых двух частей истинно трагическое, равно важное и любопытное для всех веков и земель; вот почему все вообще так часто обработывали его и под настоящим именем и под другими, приноровленными к новым понятиям или костюмам; третья часть, "Эвмениды", вероятно, лестнейшая афинянам, чужда для нас, и надо точно переродиться греком, чтобы вполне чувствовать ее достоинство. Я слышал, будто ученый святой Димитрий Ростовский в одном из своих драматических творений, подражая Эсхилу, вывел кающегося грешника и спор о спасении или гибели его между святыми и ангелами, с одной стороны, и духами тьмы преисподней - с другой; любопытно было бы по всему издание сей драмы великого учителя нашей церкви; но где она и когда ее издадут?1
Первая часть, "Агамемнон", разительна силою и резкостью кисти. Явление, где сидящая на путевой колеснице пленная Кассандра на убеждения хора, чтоб она встала и вошла в дом, отвечает сперва болезненным воплем, потом смутным и, наконец, ясным предсказанием смерти царя и своей собственной и в невольном порыве отчаяния устремляется к ней навстречу, выше похвал.
Вторая часть, "Коэфоры", или "Электра", достопримечательна еще тем, что представляет удобнейший случай к сравнению трех известных греческих трагиков и яснее всех общих толкований доказывает первенство между ними Эсхила. Правда, что у Софокла чувства, страсти и характеры несколько более развернуты, но зато действие растянуто, лишнее лицо Хрисотемии выведено единственно для искусственного противоречия с Электрою, рассказ Орестова пестуна об играх и ристаниях- эпическая вставка, и холодная жестокость детей, убивающих мать, отвратна. Ход пиесы совершенно заимствован у предшественника; сон Клитемнестры, надгробные дары и возливания в честь тени Агамемновой, хитрость Ореста, приносящего известие о своей смерти, узнание брата и сестры, отсутствие Эгнета, возвращающегося в самом конце, - все это одно и то же. У Эсхила Эгнет убит прежде, а Клитемнестра после, у Софокла напротив; и это отступление неудачно: важнейшее есть убийство матери, и оно должно быть последним ударом. Эврипидова "Электра" одна из худших его трагедий, вялая и скучная; две странности ее отличают: мысль выдать Электру замуж за старого мужика, который стыдится и не смеет жить с нею как муж, и неуместная, нелепая насмешка (род пародии) над Эсхилом. Воля его, но одна сцена, давшая название "Коэфорам", во сто раз дороже всей его трагедии.
"Просительницы" - первая часть трагедии "Данаид"; последние две, в коих, вероятно, представлено было их невольное супружество и мщение над братьями-мужьями - словом, все действие, - пропали; в первой одни приготовления и жалобы: несправедливо было бы судить ее как целое. Хоры отменно велики и хороши, иначе быть не могло, ибо хор здесь главное лицо: он составлен из самих Данаид.
"Семь вождей под Фивами" отличаются воинственным изображением осады, приступов, оружий и богатырей. Плач хора и сестер над трупами братьев превосходен, а мужественное намерение Антигоны, вопреки повелению предать земле тело Полиника, кажется как бы зерном, произрастившим "Антигону" Софокла.
Не понимаю, за что Шлегель не любит "Персов"2, если за некоторый недостаток драматического действия, то он приметен и в других трагедиях; "Семь под Фивами", "Эвмениды", "Эдип в Колоне" так же скудны в сем отношении, но Шлегель справедливо ими восхищается. "Персы"- великолепный трофей, воздвигнутый в честь победителей при Саламине; какая почтенная горесть в царице-матери! какая сила и поэзия в рассказах! какое священное величие в отеческих наставлениях мертвого Дария, восставшего из гроба на моления плачущих подданных! какое разительное изображение превратности счастия в возвращении одного бежавшего Ксеркса! Сия трагедия тем любопытнее, что она одна в своем роде, одна, где выведены на позорище современники-иноземцы.
Но самое оригинальное, самое высокое творение Эсхила "Промефей". Оно превосходит все произведения древней Мельпомены изображением великого характера. Промефей борется против силы неодолимой, и твердостью терпения, так сказать, одолевает ее. Я не знаю трагической картины проще и величественнее, не знаю трагического языка глубже и разительнее; Лаокоон в кольцах у змей не сравнится с Промефеем на скале, и он безмолвен. Кто хочет иметь полное понятие о всей власти трагедии над душой, должен прочесть "Промефея" и воображением (когда иначе нельзя) поставить его на театр.
Новое сравнение между Эсхилом и Софоклом представляется критику, переходящему от "Промефея" к "Филоктету". Основание сих двух превосходных трагедий одинаково: борьба сильной души с несчастием и враждою гонителей; но чем сходнее задача, тем различнее гений трагиков. Смелый Эсхил перенесся в первобытные времена мира, его главное лицо один из древних богов, сынов земли; гонитель его - новый бог, и сильнейший. Благодетель рода человеческого, жертва ревности Олимпийца противупоставляет власти и мучению волю непреклонную; малодушные советы старца Океана, нежные стенания дочерей его, обещания и угрозы Эрмия, скала и цепи, орел ненасытный, гром и землетрясение бессильны; он падает в преисподнюю бездну и уносит в груди своей тайну, коей открытие могло бы спасти его от казни, но вместе тирана от гибели, судьбою назначенной. Сие торжество упорного страдальца, еще возвышенное резкими чертами природы сверхъестественной, поражает ужасом и удивлением; но сильный Титан-огненосец не может быть предметом жалости; он выше такого слабого чувства и как бы гнушается им. Напротив, его возбуждает беспрестанно Филоктет: он человек, подобный нам, чувство бессмертия не подкрепляет его в страданиях, он, не унижаясь, может изливать их в бессильных и горьких слезах; смертное тело его растерзано и расслаблено тлетворною раною и десятилетним скитанием на пустом острове, где, оставленный жестокими царями, он томится без крова, без одежды и часто без пищи; первое его желание: увидеть людей, и при неожиданной встрече с Неоптолемом, когда после долгой отвычки он опять слышит звуки языка эллинов, душа его полна сладчайших чувств, он оживает надеждою возвратиться на родину и к отцу; когда же открытием нового обмана, лишаясь минутной отрады, он впадает в вящее отчаянье, тогда наши слезы смешиваются с его слезами. Божественный друг приносит ему спасение, но вместе велит отречься от ненависти и мщения; он повинуется воле высшей: смиряет свой гнев и простирает к Одиссею руку, желавшую пронзить его грудь. В исполненье столько же разницы, сколько в первоначальном очерке: там боги и Титаны, полуженщина Ио и полуптица орел-спекулатор; здесь люди со всеми их слабостями и страстями, простодушный Пирр и хитрый Улисс; там чародейством вымысла и поэзии мы переносимся в чуждый мир, в нравственном только отношении с нашим сходный; здесь все нам знакомое и близкое, те же немощи и нужды. Промефей полнее выражает идеал греческой трагедии, производит более изумления и страха; "Филоктет" более пленяет сердце, более удовлетворяет человека, рожденного в другом веке и народе, а совершенная отделка частей делает его удобным к представлению везде почти без перемен. Красота подлинника одолела слабость подражателя в "Филоктете" французском3.
Аякс, обделенный наградою от неблагодарного войска и неприязненных вождей, сходствует несколько положением с Промефеем и Филоктетом; но его душа сперва изнемогла совершенно, разум его помрачился от гнева, и в смешном порыве бешенства избил он стадо животных; он оставил нескольких в живых, мечтая видеть в них ненавистных Улисса и Атридов, вооружился бичом для наказания их и в безумии хвалится своею мнимой победой. Сие первое появление героя, может быть, слишком унизительно; жалость к нему смешана с каким-то смехом; и трагедия с высокого котурна спустилась на землю. Неизбежный, как кажется, недостаток обращается вскоре в источник красот. Пришед в себя, устыдясь своих дел, герой решается умереть; он должен оставить нежную жену и сына в младенчестве, оставить их без помощи на произвол судьбы и озлобленных врагов, должен обманывать их для совершения самоубийства, казаться спокойным в отчаяньи и утешать пред неутешным ударом. Все сие превосходно; Аякс и Текмесса нарисованы совершенно, и прощальная речь героя перед самоубийством образцовая. К сожалению, конец трагедии вял и растянут; с прибытием Тевкра тотчас по смерти брата начинается новое действие: спор с Атридами о погребении умершего и великодушное за него ходатайство главного его врага Улисса. Тщетно оправдывать сию перемену участия частными красотами; они не у места; тщетно ссылаться и на религиозную важность похорон у древних: важность сия и в наших нравах весьма понятна, но дело не в том. Критики-защитники опираются на Антигону, где все действие основано на предприятии сей царевны схоронить Полиника вопреки указу Креона и из казни ее за исполнение священного долга; но там участие одно неизменно и беспрестанно возрастает, переходя от погребения мертвого к погребению живой. В "Аяксе" же напротив: главнейшее свершилось, герой наложил на себя руки, и мы желаем одного: чтобы вдова и сирота нашли скорее защитника. Он является в лице Тевкра, сего довольно; занавес должен опуститься и скрыть от нас лишние, непристойные прения ожесточенных гонителей, тем паче что они наконец уступают и вражда их не производит ничего.
Несмотря на сие, я предпочитаю "Аякса" "Антигоне"; в последней не нахожу я тех высоких достоинств, той чистоты очерка, той натуры и простоты, что в первом. Отвратная жестокость Креона, подлость старцев, составляющих хор {Хор в "Антигоне" пристрастен, несправедлив, несогласен с чувствами зрителей: единственный пример во всем греческом театре, еще бы вероятный у Эврипида, но совершенно изумляет в Софокле.}, юношеский пыл Гемона, малодушие и потом раскаяние в нем Исмены, мужество Антигоны, развязка, ужасная гибелью целого семейства, все это, по мне, слишком мрачно, ярко, подвижно, эффектно для сцены древних и более похоже на вкус Эврипида и новейших трагиков, нежели на обычную тишину творца "Аякса", "Филоктета" и двух "Эдипов".
Сие имя первое представляется воображению, когда речь идет о Софокле. И действительно, две трагедии, в коих представил он таинственную, страшную и, наконец, умиленную судьбу, всевластную над деяниями, бессильную над волею человека, суть достопамятнейшее творение второго из греческих трагиков. Правда, что важность и глубина предмета сильно содействовали к торжеству художника, но а зато они же и требовали гения необычайного для исполнения; теперь, конечно, легко, переводя Софокла сценами, производить отчасти то же действие, но самый успех подражателей там именно, где они сумели не отступить от образца своего, служит ему же похвалою. Постепенное раскрытие страшной тайны отцеубийства и кровосмешения в первом "Эдипе", любопытство царя, на опыте основанное презрение Иокасты к предсказаниям, угрозы оскорбленного за правду Тирезия, простодушие двух пастырей, коих сострадание к младенцу в гибель ему обратилось, составлены так искусно в одно целое, возбуждают участие столь постепенно и непрестанно, что вряд ли на каком театре найдется в отношении хода что-либо подобное. Одна только в нем погрешность: бесполезное обвинение Креона; и здесь несогласен я с пристрастным заступлением некоторых критиков, оправдывающих это гневливым характером Эдипа. Его нравственные свойства маловажны в сравнении с его невольным преступлением и несчастием; все, что развлекает внимание зрителя к ним, вредит впечатлению и смыслу трагедии.
"Эдип в Колоне" в отношении к "Эдипу-Царю" то же, что "Одиссея" к "Илиаде". Содержание чрезвычайно просто: невольный преступник, несчастнейший из смертных, судьбою гонимый, сам казнивший себя слепотою, бесчеловечными сынами и бесчувственным народом изгнанный из своего дома и отчизны, ищет могилы на чужбине. Нежные дочери, спутницы нищего отца, привели его по неисповедимой воле богов в землю счастливую, изобильную всеми благами жизни и, что более, обитаемую народом благим и гостеприимным, царем мудрым и благочестивым. Преступный Полиник и злой советник Креон приведены туда же, каждый своей нуждою; и тщетно моление того и насильство другого: правый торжествует, и виновники со стыдом удаляются. Сколь строго было испытание богов над Эдипом, сколь страшен пример, поданный в нем слепой гордыне человеков, столь же велика награда страдальцу: смерть чудесная, святая, за которою воображение представляет себе вечный и безмятежный покой. Добродетельные дочери остаются под защитою великодушного народа, отныне непобедимого, ибо гроб Эдипа оставлен ему навсегда залогом побед. Есть предание, будто Софокл, под старость укоряемый в безумии детьми, читал судьям в оправдание часть сей трагедии и был громко оправдан всеобщим восторгом народа; по крайней мере так быть могло: кроме достоинств повсеместных здесь так много лестного для афинян в особенности, что трудно бы им было не восхититься сим бессмертным творением. Советую всем, кто не довольно знаком с греками, прочитать со вниманием отзыв Шлегеля о сей трагедии4; сей отличный критик понял ее красоты и умел их выразить с красноречием редким, на которое мне остается только указать. Достойно замечания, что в малом количестве трагедий русских, заслуживающих остаться на сцене, находятся "Эдип-Царь" и "Эдип в Афинах"5.
"Трахинянок" (смерть Иракла) Шлегель колеблется признать за сочинение Софоклово: слишком строго. Есть у него трагедии лучше, правда; но одно лицо Деаниры уже показывает великого художника.
Не знаю, кому принадлежит "Рез"; но едва ли Эврипиду, под чьим именем он известен: и достоинства и пороки сей трагедии отнюдь не в его роде.
Об Эврипиде судит Шлегель весьма неблагосклонно, по большей части основательно и дельно6; и нашего времени романтики, признающие немецкого критика своим учителем и славою, хорошо бы сделали, если б, прочитав со вниманием замечания его, употребили в наставление себе. В самом деле, все пороки, замеченные им в Эврипиде - неуважение к славным предшественникам и иногда насмешки над ними, желание прежде всего понравиться и попасть на вкус современников, угождение чувственным наклонностям и временным прихотям за счет непременных правил искусства, истины, простоты и приличия, предпочтительный выбор предметов новых, неслыханных, невероятных, любопытных, - все эти замашки, общие у всех литературных раскольников, как бы они ни назывались, у всех пишущих на новый лад, потому только, что он нов, на то время в чести и что так писать стало легче и прибыльнее. Современник и соперник классика Софокла, Эврипид был точно афинский романтик; оба имели своих особых почитателей, но числом у Эврипида больше, он в раннем потомстве признан был образцом драматических стихотворцев, и безгрешный Аристотель (Шлегель того времени) провозгласил его торжественно всех более трагиком7: позднее потомство едва ли уже не перерешило. Из поэтов многих, с кем та же беда по тем же причинам случилась, всех разительнее пример Эврипида; ибо сверх ложного блеска, которым он слепил глаза в свое время, видно в дошедших до нас его творениях (а многие из лучших пропали) дарование чрезвычайное, чудное знание сердца и страстей, очаровательная прелесть в речах и разговорах. Природа точно создала его первым трагиком всех веков и земель, и он сам виноват, коли между своими занимает теперь только третье место. В отношении к новейшим сочинителям, конечно, дело другое: один Расин мог бы войти в состязание благодаря последним, зрелым плодам своего гения, двум библейским трагедиям, чистым от всех придворных и французских зараз8; что же до Шекспира, то, предполагая в нем и равный с Эврипидом врожденный дар, легко видеть всякому, кто умышленно не зажимает глаз, что он по всем обстоятельствам не мог иметь ни тех сведений, ни того изящного вкуса, ни даже того терпения и досуга, без коих никакой гений не сотворит трагедии, достойной у беспристрастных и знающих судей стать наравне с Мельпоменой афинской.
Опричь сомнительного "Реза" дошло до нас семнадцать Эврипидовых трагедий; но, кроме неудачной "Электры", нет ни одного из тех содержаний высоких, важных и, так сказать, крупных, которыми занимались Эсхил и Софокл; вместо их семейственные картины: "Андромаха", "Медея"; философические против суеверия: "Ифигения в Авлиде", "Гекуба"; политические на обстоятельства: "Просительницы", "Иракл иды"; с великолепным спектаклем: "Троянки", "Вакханки"; с театральными ударами: "Бешеный Иракл", "Орест", "Финикиянки"; и напоследок драматические сказки: "Ион", "Елена", "Ифигения в Тавриде". В целом далеко лучшие суть: "Иполит" и "Альцеста"; в прочих заслуживают похвалу, конечно, места, но места превосходные. В множестве нельзя указать на все; в числе известнейших от частых переводов и подражаний, - явление Поликсены в "Гекубе"; оно прекрасно, но есть еще лучшие, например: явление матери Пенфея с головою сына в руках в "Вакханках", плач Андромахи над Астианаксом, осужденным на смерть, в "Троянках" и начало "Ореста", где он лежит больной под присмотром сестры. Такие сцены стоят несравненно дороже целых трагедий посредственных, даже хороших, принимая это слово в обыкновенном его употреблении.
Эврипид имел знаменитого поклонника и подражателя в Расине. Многие спрашивали: почему, переделав четыре трагедии сего творца, он не заимствовал ни одной у остальных двух трагиков афинских? Я полагаю, потому, что, одаренный необыкновенным чувством приличий, он убедился, что содержания, подобные "Ифигении" и "Федре", гораздо удобнее переносятся на сцену французскую, нежели чуждая новейшим понятиям судьба Эдипа, злодейство Клитемнестры, немилосердное мщение ее детей, безумие Аякса, телесное страдание Филоктета и сверхъестественное величие Промефея.
"Киклоп" Эврипидов - единственный образчик, оставшийся нам от целого рода греческих драм, называемых сатирами, не потому чтобы в них было, что мы по другому словопроизводству сим именем зовем, но по составу хора в сих пьесах из сатиров, леших Эллады. В состав сих драм входили все события ироических времен не совсем трагические, с примесью комического и сельского быта. Нет сомнения, что многие из сих сатир, над коими трудились те же бессмертные стихотворцы, должны были вмещать в себе тьму красот идеальных, грекам особенно сродных. Шлегель думает, что первая часть трилогии "Промефея", где сей Титан грубым еще и диким людям приносит небесный огонь, была сатира: если так, чего нельзя от нее ожидать! Крайне жаль, что такие сокровища пропали, но нечем пособить. Содержание "Киклопа" взято из "Одиссеи", трагическая половина имеет достоинство, и роль Улисса вообще хороша, но шутки греческих козлоногих на всякий вкус не придутся.
Комедия у греков была, как известно, не одна, а две, и столько различные между собою в существе своем, что их не следовало бы называть одним именем, от чего произошло много недоразумений и бесполезных споров. Комедия древняя, коей образцы дошли до нас в творениях Аристофана, была в драматической поэзии точно то, что английские карикатуры в живописи; в ней было пропасть ума, остроты, соли, политической и литературной сатиры; недоставало только натуры. Я уверен, что, родясь афинским гражданином, я бы дорого ценил ее как союзницу народной свободы, смелую обвинительницу всего вредного, веселую гонительницу всего нелепого; сожалел бы о запрещении ее по указу подозрительных властолюбцев, подручников Лакедемона9; постигаю и теперь, как важны остатки ее для историка, законоведника, археолога; но не могу постигнуть, чем восхищаются в ней нынешние эстетики. Внутреннее ее достоинство, ее душа, состояло именно в том, что в ней было местного, единовременного, на случай сделанного и сказанного; большая часть этого не про нас писана, и остальное только что понятно, но даже ничуть не забавно; а наружный вид ее, или тело, как во всякой карикатуре, грубо и безобразно, холодно частою примесью аллегории, непристойно, отвратно умышленным искажением природы и человека. Эллинисты восхищаются чистотою языка Аристофана и лирическими красотами некоторых его хоров: верно, но сии достоинства не касаются предмета, о котором здесь речь идет.
Новая комедия греков дошла до нас не в подлинниках, а в латинских подражаниях Плавта и Теренция, почему и оставлю себе говорить о ней при взгляде на римский театр.
Мудрено судить о лириках тому, кто не читал их на их языке. Анакреон и немногие сохранившиеся стихи Сафы слишком известны по множеству переводов и подражаний; имена их даже слились в употреблении общем с двумя отраслями эротических стихотворений, и назвать их превосходными, каждого в своем роде, было бы не ново никому. Пиндара знают гораздо менее, ценят гораздо несогласнее; иные, как Лонгин10, ставят его на высшую степень пиитической славы, другие (правда, не знающие по