уть многие места вместо чистого золота убрал мишурою, в чем не без основания укоряли его академики délia Crusca18 и Депрео. Может быть, есть и другая причина: Тасс, при всех своих достоинствах и добродетелях, не был одарен той здравостью рассудка, которая не менее чувства и воображения нужна для великого поэта; в лучших годах он приметно помешался, еще ранее был, кажется, к тому расположен, и написанное им аллегорическое изъяснение поэмы служит горестным доказательством склонности его к бредням всякого рода. Оставим это и займемся поэтом.
Редко случалось кому попасть на столь выгодный предмет: Крестовый поход под начальством Годфреда, - конечно, одно из самых блистательных и поэтических событий новой истории. Правда, что глава войск - француз, но поэт мог (что и сделал), оставя его на роли Агамемнона, выбрать Ахилла из рыцарей-итальянцев, ему подчиненных. Жаль, что Тасс не выбрал никого из известных сколько-нибудь, а в честь Феррарскому герцогу, своему тогдашнему покровителю, создал из головы небывалого Ринальда, мнимого предка из семейства Эсте. Чтобы лицо вымышленное посреди исторических имело равную им истину, нужен творческий дар чрезвычайный; его, кажется, недостало на это в самом Тассе, и Ринальд вышел мал на большом месте. Справедливо охуждали, что он в поэме почти ничего не делает: высланный из стана при начале за юношескую ссору, он попадает к Армиде и нежится с нею, пока, разочарованный силою волшебного щита, возвращается к войску крестоносцев, зачем? чтобы срубить завороженное дерево! Тут нужно заметить еще одну ошибку поэта: все прочие воины, ходившие на тот же подвиг, хотя и не успели, более кажутся храбрыми, потому что силою чар Исменовых им в лесу встречались ужасы и препятствия неодолимые; напротив, Ринальд не видит ничего, кроме роскоши и прелестей, и коли он незадолго перед тем смог уже сбросить иго и презреть существенную красоту Армиды, в него страстно влюбленной, вероятно ли, чтоб он дал себя обольстить суетным призракам колдуна? В последнем сражении он, правда, отличается и убивает грозного Солимана, но подвиги его опоздали; не видав прежде от него ничего подобного, подумаешь, что рассказчик, пристрастный по тайным связям, приписывает ему лишнее и небывалое, чтобы несколько загладить в мнении нашем его дотоле ничтожество. Тасс под конец признал правоту критики на сие лицо и, перекрестив Ричардом в "Покоренном Иерусалиме", щедрой рукой наделил его богатырскими делами, но ослабший телом и духом, рабски списывал с Ахилла, и вышло, что всегда в таком случае выходит: бездушная копия. Таково было, однако ж, заблуждение или пристрастие многих судей и стихотворцев, что они, не краснея, равняли Ринальд а с Ахиллом: жаль их, если они точно не имели способности чувствовать и постигать истинно высокое; но если по расчету и примерке собственных сил они старались обморочить, выдавая за превосходное то, к чему сами поближе, что тогда об них подумать и сказать?
Всех лучше выведенное лицо есть, по-моему, Годфред, чьим именем сначала называлась поэма; в нем весьма искусно представлен и мудрый военачальник, и храбрый рыцарь, и благочестивый христианин того времени. Те же почти свойства с приличной оттенкою украшают вежливого и бесстрашного Танкреда. Из Раймонда Тулузского сотворил Тасс советного старца, род Нестора, и он хорош; но не лучше ли бы было эту роль передать кому другому, а графу de St. Gilles оставить его историческую краску, весьма яркую и живую? Трудно понять, отчего поэт не воспользовался ни им, ни совместником его хитрым Боэмондом, хотя они были первые люди по Годфреде в сем славном походе.
Вообще, кажется, Тасс мало обратил внимания на историю и предания, на отличительные свойства времени и места; война в Палестине за гроб Христов естественно пробуждает воспоминания религиозные: их почти нет. Любовь Армиды к Ринальду и Ринальда к Армиде, Танкреда к Клоринде и Эрминии к Танкреду все затмевают; и хотя в них, без сомнения, много прекрасного, но ждешь не того, чего ждешь не дождешься, и вкупе восхищаешься и негодуешь.
Подробный разбор плана "Освобожденного Иерусалима" вышел бы длинен и неприятен обязанностью часто по рассудку обвинять великого поэта, кому по чувству хотелось бы только удивляться. Из погрешностей должно часть приписать ошибочности первоначального чертежа, часть бедствиям Тасса, не дозволившим ему на досуге пересмотреть и что надобно исправить. По-своему увидев их напоследок, он всю поэму переделал под названием "Покоренного Иерусалима" и желал, издав ее, прежнюю совершенно уничтожить, но не успел в своем намерении; общее мнение предпочло создание юноши, исполненное недостатков, но огнистое и живое, переделке старца (ибо несчастный Торкват рано состарился), где ничто новое и отменное не вознаграждало за многие утраты.
Тасса весьма хвалят, отчасти справедливо, за достоинства характеристики; но о крестовиках я уже сказал, что думаю. Сарацинов и женщин автор имел более свободы творить по-своему, и главные лица: Аргант, Солиман, Клоринда, Эрминия и Армида действительно делают ему честь; только в них больше блеска, чем натуры. Олинд и Софрония созданы не воображением, а чувством {Полагают, и кажется основательно, что Тасс имел в виду самого себя и любимую им сестру герцога Феррарского, Элеонору.}: оттого они и вышли ближе к правде, даром что молодой человек переслащен. Лучший на мой вкус из эпизодов "Иерусалима", самый дельный, вероятный даже в чудесном, с главным предметом согласный, словом, классический - смерть Свена и его датчан, шедших на помощь Годфреду, окруженных ночью несчетным множеством аравлян степных и мужественно падших на грудах тел неприятельских в честном бою. Здесь чувство не боится поверки рассудка, но, им подкрепляемое, вдвое сильнее властвует над душой.
Мне остается рассказать другой эпизод, уже упомянутый, коего первый образец в "Илиаде". Ближе других держась к ней, Тасс избрал для совершения опасного ночного подвига двух воинов силы и храбрости превосходной, ибо Клоринда, хоть женщина, мужеством равняется первым по рати; она, завидуя славе, добытой Аргантом и Солиманом в минувшей битве, замышляет выйти одна в темную ночь и сжечь большую деревянную бойницу, оставленную христианами в поле под прикрытием сильной стражи; Аргант, услышав ее намерение, хочет разделить с ней опасность; Солиман, туда же стремящийся, удержан убеждением старца царя Иерусалимского; его дело будет с частью войск сделать вылазку вовремя, дабы, совершив предприятие, смелая чета могла спастись от преследования вражеских полков и укрыться в городе. Так и такими людьми затеянное дело имеет полный успех: бойница истреблена огнем, и счастливо бы они возвратились, если б перед самыми воротами пораженная христианином Клоринда не бросилась в гневе на него, а сарацины, не примечая, в то самое время не заперли ворот. Здесь начинается главное действие эпизода, коему все занятое у Гомера в ночной вылазке двух богатырей, у Илиодора {Сочинитель греческого романа: "Эфиопики, или Феа и Хариклея". "Энеида", кн. XI, стих 552 и следующие.} и Виргилия в повести о рождении и воспитании Клоринды служило только приготовлением. Рыцарь Танкред, страстно влюбленный в Клоринду, один приметил, что воин враждебный, убивший христианина, остался вне города и обходом в него пробирается; погнался за ним и вызывает на поединок. По оружью он узнать Клоринды не может, ибо она в эту ночь слишком известного не надела; имени гордая ратница не объявляет, хвалясь только быть одним из двух, зажегших бойницу. Гневом дыша, начинают они в тьме ночи смертный бой; нет искусства, ожесточились оба, рубят и режут; устали они, раздвинулись, оперлись на мечи, вздохнули; снова сошлись, бьются, истекая кровью, и наконец от смертельного удара острием в грудь пала Клоринда. За день дотоле узнала она, что родители ее были христиане, что с детства берегли ее жизнь угодники божий и что преступное нерадение ее старого пестуна одно лишило ее света истины и вовлекло в лжеверие Магометово; в час смерти молит она победителя спасти душу ее святым крещением; он спешит к ручью, приносит в шлеме воды, открывает ей лицо, закрытое забралом, и узнает.
Числа нет критикам, каким подвержен сей эпизод; все невероятно: и рождение Клоринды, белой и прекрасной, от, родителей эфиопов, и воздоение ее от сосцов тигрицы, и воинственный быт девы-мусульманки во II столетии, и любовь Танкреда к женщине, которую он дважды видел в лицо и чьего голоса не знает. Надо допустить все эти невероятности, но тогда уже нет меры к похвалам, какие здесь поэт заслуживает: невольные слезы льются при чтении, и недоумевает решить, в чем больше достоинства: быть чуждым погрешностей или так погрешать?
В слоге Тасс точно то же, что и в других частях; везде приметно врожденное благородство, чувство и высота, и слишком часто небрежение, жеманство и сбитый вкус; где он хорош, там мудрено придумать, что лучше, но вообще фактура его октав уступает в круглости и мастерстве падения Полициану и Ариосту. С ним кончается итальянская эпопея: ибо "Il Meschino", "Il Costante", "Il Fido Amante" {"Несчастный", "Постоянный", "Верный возлюбленный" (итал.).}, о коих говорит Женгене, и другие тому подобные (буде есть) любопытны только для весьма ученых филологов, посвятивших особенный труд полному познанию какой-нибудь одной литературы.
Героикомических поэм у итальянцев весьма много, но я скажу о них весьма мало по самой простой причине: у меня никогда недоставало терпения ни одной, даже Тассиевой, прочесть от доски до доски. У каждого свой вкус: мой не терпит длинного ряда карикатур: они же почти всегда, чуть состареются, становятся непонятны и, стало быть, не смешны.
Первая трагедия, в Италии, а может быть, и во всей Европе игранная, есть Триссинова "Софонизба", сочиненная совершенно по образцу древних, более всех Эврипида. И потому что первая и по всему заслуживает она большое уважение. Я всегда дивился отзыву ученого Шлегеля , что он ее не знает, с прибавлением, что сочинитель ему, впрочем, известен за глупого педанта. Непростительно, взявшись написать род курса драматической словесности, не обратить внимания на первое трагическое произведение новых времен и осудить его, не читавши, по другому творению автора в другом роде. Может быть, Шлегель знать не хотел, но это еще непростительнее.
Многие в XVI столетии упражнялись в драматическом искусстве: иные, как Руччелаи, Аламанни, Дольче, воспитанные в благоговении к древним, хоть слабо подражали им и знакомили своих одноземцев с некоторой частью несчетных красот Афинского театра; но в то же время были и самобытные гении, смелые романтики, писавшие трагедии, как любит Шлегель; не по истории или преданиям, а по сказочкам (novelle) или прямо из головы. Жиральди Чинтио делал разом и то и другое, переделывал собственные свои повести в драматическую форму. Само собой разумеется, что романтик нравился более публике: одна из его трагедий, "Орбека", имела такой успех в 1541 году, какой в наши дни "Тридцать лет игрока"21; она ужасами едва уступит "Титу Андронику"; в ней уже подают на блюде под платком изрезанные члены двух детей; правда, Шекспир запек их в пироге, что еще разительнее. В другой трагедии Жиральдия, "Арренопии", мог он же, Шекспир, занять Симбелина; из третьей, называемой "Эпития", он несомненно почерпнул драму "Мера за меру", одно из лучших своих произведений, и я принужден опять с удивлением спросить: как мог Шлегель не знать трагедий Жиральди? Как мог, зная их, промолчать?
В комедии итальянцы, отчасти подражая латинам, отчасти изобретая, служили также первыми образцами для прочих европейских народов; много заимствовал у них Мольер, и еще более Шекспир. Из "Каландрия" кардинала Бибиены взял он основу для "Двенадцатой ночи", из Ариостовых "Подложных" - для "Усмирения злой жены". Но ни Бибиена, имевший честь начать, ни сам Ариост, ни другие комики того века, коих, вопреки мнению незнающих, было много и не без достоинств, не могут близко подойти в сем роде к истинно гениальному, слишком другими сочинениями прославленному Макиавелю. Из четырех комедий читал я одну "Мандрагору", но этого довольно: в ней имеет Италия творение первостатейное, могущее выдержать сравнение в силе комической, глубине и характеристике со всем, что есть лучшего у других народов. Рассказать ее было бы долго и щекотливо, но пусть не знающие языка подлинника прочтут хоть перевод Ж.-Б. Руссо: они мне скажут спасибо за совет.
Третий род драматический, совершенно принадлежащий Италии и XVI столетию, пастушеский. Уже Полициан в "Орфее" подал первый пример около 1483 года; нечто такое же сочинено Танзилом в 1529-м, о чем я скажу более в разборах поэзии испанской; наконец, после нескольких опытов не совсем удачных, но без коих, может быть, не вышло бы лучшего, появился Тассов "Аминт", столько уважаемый многими филологами, что они уделяют ему равное право на прославление творца с "Освобожденным Иерусалимом": похвала чрезмерная, ибо творение мелкое, даже к совершенству близкое, легче и доступнее человеку с дарованием, нежели с великими погрешностями великое создание. Сказать правду, "Аминт" и не вовсе без греха; кисть живописца везде нежна и роскошна, стихи сладки, как мед, благовонны, как роза, звучны, как соловей; но пастухи в природе нигде и никогда таковы не бывали; даже идеальный мир требовал бы больше высоты, а не сладости, часто приторной, и мягкости, до которой боишься дотронуться. Драматическое достоинство слабее прочих, действия почти нет: не склонная к любви пастушка сдается ей наконец после многих сопротивлений, узнав, что пастух, в нее влюбленный, в отчаянии бросился со скалы в пропасть; потом выходит, что он убился не до смерти, и страсть его награждена. Ясно, что такая драма - опыт в новом роде, и критики оказали мало беспристрастия или чувства к драматическим преимуществам, едва равняя с нею или даже унижая драму Гуариния "Верный пастух", настоящий этого рода chef d'oeuvre {шедевр (франц.).}, первый и едва ли не последний образец пастушеской трагедии.
Нужным полагаю прежде всего выписать отзыв о ней Шлегеля: "Верный пастух" есть в особенности неподражаемое произведение: оригинальное и притом классическое; романтическое по духу в нем представленной любви; обрисованное в формах с величием и простотою классической древности; исполненное и сладких игривостей поэзии, и высокой, чистой красоты чувства. Едва ли кому из поэтов так удалось слить вместе новые и древние свойства. К сущности древней трагедии виден в нем глубокий смысл, ибо идея судьбы одушевляет основу пьесы и главные лица могут почесться идеальными. Примешал он к ним, правда, и карикатур: но они таковы только по склонностям душевным, а не по подлости наружных обычаев; точно так же и древняя трагедия даже подчиненным лицам, рабам или вестникам, уделяет часть в общей важности ли благородстве".
Любопытно знать, что бы сказал Шлегель, если бы терпеливый критик, разбирая драму Гуариния, вызвался ему показать, что в сем, по его словам, "бесконечно важном для поэзии явлении, где слито древнее и новое, классическое и романтическое, все достоинства, все красоты, все хорошее и похвальное принадлежит первому, все недостатки и пороки, все приторное и жеманное второму"22? Чем превосходен "Верный пастух" в основе и плане? Глубоким смыслом, с каким автор постиг идею судьбы и выдержал ее до правдоподобной и вкупе нечаянной развязки; чем прекрасны лица? Тем, что лучшие имеют идеальную высоту, а прочие сохраняют в самой подлости чувств наружное благородство23: ненавистны и не отвратны; чем прелестен слог? - величием и простотою классической древности, высокой и чистой красотою чувства. Теперь что же, по общему приговору всех критиков, соземных и чужих, вредит всем преимуществам и несколько их помрачает. Переслащение, манерность, вялость представленной любви Миршила к Амарилле и Дорниды к Сильвию, любви романтической, как говорит Шлегель. Какие места наиболее холодят читателя и мешают истинному чувству овладеть душой? те, где поэт пустился в сладкие игривости (süsze Tändeleyen), в романтическую игру слов, в так называемые французами concetti. Прошу читателей сколько-нибудь
беспристрастных обратить внимание на мои слова и подумать.
Продолжали и после Гуариния писать пастушеские драмы; но если Бонарелиева "Филида Скиросская", которую, не краснея, печатают рядом с "Аминтом" и "Верным пастухом", точно лучше других, не многого они стоят. Приведу из нее пример: до какой истины доходит представление романтической любви. Там, где действие происходит, растет в лесах вредная трава, ядовитая; одно средство исцелить вкусившего ее - выкупать поскорее: поела травы коза - умерла; ее бросили в воду - ожила. Пастушка Челия, любимая двумя молодыми пастухами, с горя, что ей самой оба милы равно, решается отравиться, съела траву и без чувств лежит на земле; любовники приходят и давай над ней плакать. Вдруг, о чудо! мертвая воскресает; отчего? от множества слез, произведших такое же действие, как бы ушат воды.
Саназар написал род пастушеского романа в стихах и прозе под названием "Аркадия"; в нем есть вещи хорошие, но вуколическая поэзия требует почти совершенства, а без того нежный цвет увядает.
Решительный любитель простоты, я в роде сельском едва ли не всему итальянскому предпочитаю идиллию Бальди "Сад" (l'Orto); в ней выведен истый поселянин, живущий трудом рук и довольный своим состоянием. В речах его много правды, и стихи (белые) фактуры отменной {Пропускаю целый род сельских стихотворений, называемый мужицким (contadinesco), в нем главную роль играют технические слова, как у нас в любовных изъяснениях матроса, подьячего и пр.}.
Сей же Бальди переводил "Энеиду", но перевод Каро вообще предпочитается; он написал поэму
"Мореплавание", слывущую лучшей из дидактических после Алламаниева "Земледелия" и Руччелаиевых "Пчел". Последние две мне известны, и справедливость велит хвалить их хороший слог и многие достойные Виргилия места; только поучения в стихах в продолжении всегда выйдут прозой.
Лирикам, кладя в счет канцоны и сонеты, несть числа; все поэты - эпики, трагики и пр. - писали сверх того так называемые Rime; еще большее число их только и писало. Список имен займет не одну страницу, но, к сожалению, а таком обилии мало разнообразия; все влюблены, как Петрарка, у всех любовницы несклонные и неприступные, как Лавра, и все старая песня на новый лад. Очень малое число сонетов отличается в толпе, например патриотические Гундичиопия, паче всего два сонета Казы: на сон и на ревность, и один Костанца: на Виргилиеву лиру; это драгоценные перлы чистейшей воды. Киабрера прославился песнями: иные точно достойны Анакреона.
Из сатир знаю я только Ариостовы, весьма близкие к Горацию; его соперником в сем роде почитают знатного человека Бентиволио. Но любимый род насмешки у итальянцев capitoli, главы о всякой всячине, и по названиям некоторых - в похвалу чуме, бобам, рогам, бородам и т. п. - видно уже, что они должны быть, особенно под пером какого-нибудь Берни либо Ласка, настоящая умора.
Семнадцатое столетие, il Seicento, известная эпоха упадка итальянской поэзии. Не только стали писать хуже, но и меньше, что уже должно приписать политическим обстоятельствам. Из сих немногих стихотворцев я еще большую часть пропущу, не имея доброго о них сказать.
Феникс всего века, славнейший при жизни, Марини, осыпанный за чудное дарование знаками отличий от государей, оглушенный похвалами ученых и придворных, воинов и красавиц, бессмертный певец несравненного "Адона", кумир не одних соотечественников, но и прочих земель Европейских, где итальянский язык в хороших обществах господствовал, сей полубог своего времени (недавнего) так забыт в наше, так умер, так глубоко зарыт, что его поэмы не скоро отыщешь, и я при всем любопытстве читал из нее одни отрывки, в кое-каких собраниях помещенные, и только могу сказать, что они мне не понравились.
Лирик Феликаия сохранил известность одами на победы Собиесского и патриотическим сонетом; "Italia, Italia, о tu cui feo la sorte" {"Италия, Италия, о ты, чей жребий решен" (итал.).} и проч.
Но самое гениальное стихотворение сего века, свежее, новое и, может быть, неподражаемое, Редиев дифирамб: "Вакх в Тоскане". Бог вина, празднуя оргии, остановился с шумною толпою спутников в земле Этрурской, любуется ею и растущими на холмах ее превосходными винами, пьет и похваливает. Живость рассказов, огонь разномерных стихов, круглость целого и отделка частей творят из сей игрушки нечто истинно чудное.
В начале XVIII столетия появился Фругони и прослыл восстановителем падшей поэзии; может быть, оно тогда так и было, но теперь я могу о нем упомянуть, и не более.
По мере падения поэзии возносилась в Италии музыка; вскоре сделалась она главным искусством, развелась по чужим краям, особенно в Вене, и там процветали оперные поэты с императорским патентом: Poeta Cesareo, Апостол-Зено и Метастазий. Последний по общему сознанью во всех частях превзошел предшественника, вскоре составив себе европейскую славу; и, оценив его по достоинству, можно другого и в покое оставить. Издатель Кальзабижи в своем рассуждении напрямик равняет его с Софоклом и Эврипидом, а итальянскую оперу с греческой трагедией; понаслышке, что и та пелась, он не видит, в чем бы разница. Что Кальзабижи болтает, дело не важное, но что Шлегель в важном месте на суждении такого человека основывает свое, и смех и грех24.
Метастазий, без сомнения, почитал свои оперы трагедиями; винить ли его в заблуждении, коли другие то же думали и даже представляли их без музыки, когда музыкальная система переменилась и покрой их под новый оркестр уже не приходился? Содержания он выбирал точно годные в трагедию; стало, сам на себя вызвал разбор серьезнее, чем бы заслуживал обыкновенный оперный стихотворец, безмолвный слуга капельмейстера.
Все укоры, какие от англичан и немцев слишком часто и несправедливо повторялись на трагедию Корнеля и Расина, заслуживает вполне трагедия Метастазиева; в ней-то все размерено, как следует для двора: в ней почтенным слушателям нет нужды ломать головы над характерами: у каждого душа на лице и на языке. Герои - львы в сражении и агнцы дома; тираны обыкновенно хищники, которых по праву закона надо свергнуть, что к концу и бывает; злодеи не так высокого чина никогда не успевают, но либо достойно наказаны, либо чистым раскаяньем испрашивают милостивое прощение; любовницы, жены, матери, дочери - примеры постоянства, нежности, всего хорошего; что же касается до любовников сокровенных (amanti occuiti), это особый род людей, одним итальянским аббатам коротко знакомых, о которых я по неведению и судить не смею. Ход всех опер Метастазиевых неизбежно один: того требовали и музыкальные композиторы, и декораторы, и певцы masculins, féminins et neutres {мужского, женского и среднего пола (франц.).}; но развязки всегда благополучные делаемы были в угождение самого императора Карла VI, слишком чувствительного для развязок бедственных и плачевных.
Искать натуры, истины, глубины, местной краски тут неразумное дело; но театрального геройства, великодушия, добродетелей, пожертвований - без числа. Я часто слыхал от людей, впрочем умных, большую похвалу некоторым избранным местам из Метастазия: "как это хорошо сказано!" - увы! слишком хорошо, слишком напоказ, не простым языком, а именно речитативом большой оперы.
Спешу с ним распрощаться: шутить здесь не место, а вправду разбирать "Инсипилу" либо "Олимпиаду", как силится Сисмонди (и то через силу), право, не могу. Еще слово: Шлегель отличает хвалой оперу: "Ахилл в Скиросе"26, а я спрашиваю у всех знающих театр: может ли из такого содержания выйти трагедия, разве "Деидамия" Тредьяковского? В рассказе трудно допустить юношу Ахилла, переодетого девушкой, но уж для глаз это непременно карикатура.
"Меропа" маркиза Маффеи слишком известна по Вольтерову подражанию, учтивому посвящению, едкой критике под чужим именем и лукавой антикритике от своего27. Итальянская трагедия посредственная, конечно; но всех менее имел право осуждать ее Вольтер, взяв оттоле все, чем его подражание имело успех.
Господствующее мнение в ученом свете, что в конце прошедшего столетия итальянский театр весьма поднялся в обеих главных отраслях благодаря творениям Альфиерия и Гольдония {Немцы присовокупляют еще третьего - Гоцци - за то, что он вывел на сцену бабьи сказки; из комедий его читал я только переведенную Шиллером "Турандоту" и, признаюсь, подивился охоте такой вздор переводить.}; может быть, перед появлением их был он точно ничтожен, но XVI столетия лучшие трагедии не уступают Альфиериевым: с Гольдонием же сравнивать Макиавеля или Ариоста даже смешно.
Альфиери в детстве получил воспитание плохое, не знал природного языка и уже в зрелых летах старался самоучкою приобресть, в чем чувствовал недостаток. Его старание весьма похвально, но такие поздние приемы редко удаются как должно; взрослому учиться не легко, а самолюбие, неразлучный наш спутник, шепчет свое: "будет и этого, все дельное и нужное ты постиг, остальное педантство и пустяки". То почти и случилось с Альфиерием: в литературе, как и в политике, приучился он смотреть на все с одной стороны, никогда не взял труда зайти с другой, упрямо стоял при своем, ненавидел и презирал всех и все, что с ним несогласно.
В трагедии хотел он быть чем-то небывалым и, мало обдумав истинное свойство изящных искусств вообще и театрального в особенности, осудил все до него существовавшие формы, как натуральные, и выдумал свою, едва ли не более всех условную. Прочитайте его "Филиппа II" либо "Марию Стуарт" и скажите: могло ли оно в самом деле случиться так? В силе и глубине превышает он Метастазия без сравнения, но простоты, истины и местности в нем так же мало или, короче сказать, никакой. Его лица не то, чем были или быть могли, но чем он желает их выказать; во всех пьесах его видно неискусно обнаруженное пристрастие к которой-нибудь стороне, он насильно хочет заставить зрителя согласиться с ним в том или другом и оттого часто проповедует глухим. Его герои через край добродетельны и несносно надменны, злодеи из меры вон злы и отвратны; тех легких и едва приметных черт, которыми искусный художник до обмана подходит к натуре, он вовсе не знал; словом, как я уже прежде сказал, он во многом без воли своей походит на Сенеку: также изобилует высокими, резкими мыслями и речьми, также часто подымается на ходули, также чужд непринужденной грации, с созданиями истинных гениев неразлучной.
Полуромантик Сисмонди по каким-то тайным побуждениям усердно выхваляет из трагедий Альфиерия "Саула"28; вольному воля, но в ней нет необходимого: главного действия, нет лучшего: библейской краски. Взаимное уважение и учтивости несколько неприязненных меж собой Авенира и Давида и сочиняемый ими вдвоем план атаки хороши бы были для двух нынешних генералов; но что это там и тогда?
Примечания достойно, что Альфиери, чьи правила в трагедии совершенно противны так называемым романтическим, романтикам не противен и что они его и Вольтера гонят гораздо менее Корнеля и Расина, стараясь почти над ними превознесть: не для того ли, чтобы после легче одержать верх над противниками менее сильными и опасными?
В стихосложении Альфиери хотел, как и во всем, от предшественников отличиться; изгнать из языка для услаждения слуха размеренного всякий напев, как он согнал со сцены все второстепенные лица, хотя без них главные ни в чем обойтись не могут; и добыл не твердость и краткость, как ему хотелось, но жесткость и сухость.
При всем том несправедливо бы было не признать в нем отличных частей, parts, как говорят англичане; он имел голову крепкую, ум изобретательный и во многих до него не раз обработанных содержаниях придумал от себя новые положения, новые мотивы, буде осмелюсь сие техническое слово занять от музыки; они не всегда идут ко времени и месту, но часто удачны отдельно от оных, служили не раз в пользу и впредь послужить могут. Из двух зол выбирая меньшее, я бы скорее желал видеть подражателей ему в правилах твердых и небеструдных, нежели новомодной школе, так немудреной, что разве позднее пресыщение от нее отвадит.
Явление, выписанное у Сисмонди из Пиндамонтиевой "Гиневры"29, так хорошо, что я жалею, что не имел случая узнать ее всю; что же до "Аристодема" знаменитого Монти, он хорош слогом, но бездушен.
Гольдони, маркиз Альбергати и Фредеричи, и все сочинители комедий итальянских конца XVIII и начала XIX столетия для меня равно несносны. Знание света и общества необходимо писателю в этом роде; они же как будто нигде не бывали. Бог весть, что у них за люди: любовники хлопочут, как бы не истратить лишних денег на дачу овса дорогой, офицеры трусят на дуэлях, женщины молодые и, коли верить авторам, любезные говорят такой вздор и таким языком, которого у нас в девичьих не услышишь. Я думать не хочу, чтобы оно в самом деле так было в Италии, и готов скорее винить скудость дарования нескольких литераторов, нежели просвещение большего, прежде всех образовавшегося народа.
Поэзия почти во всех родах в XVIII столетии возобновилась; познакомясь с чужеземными стихотворцами, в течение двух веков везде возникшими, итальянцы стали в свою очередь перенимать, некоторые, вероятно, с успехом, но редкое подражание любопытно для знающих подлинник.
Переводами прославился Чезаротти, переложив Гомера, Осиана и Ювенала; другой перевод "Илиады" издал Монти, вообще сия трудная и уважения заслуживающая отрасль словесности в Италии издавна прилежно и успешно обработана.
Пиньоти сочинил басни приятные, но слишком растянутые; Савиоли отличился в роде анакреонтическом; Мензони в религиозном; Парини мастерскими стихами написал сатирическую против большого света поэму, разделенную на части: Утро, День, Вечер и Ночь; первые две особенно хороши.
Но лучший из всех поэтов нынешней Италии - не раз уже именованный мною Монти; его укоряют на непостоянстве политических правил и очередных похвалах той из воюющих сил, которая брала верх. Не знаю, справедлив ли укор, не имев у себя в руках его стихов в честь французских республиканцев, но против них написанная "Басвилиана"- сочинение необыкновенное. Он выбрал себе в образец давно прославленного без последователей Данте, в основе поэмы и в слоге приблизился к нему сколько мог, не только не скрывая подражания и как бы хвалясь им, и точно с чудесным даром обновил мрачные и разительные картины певца Ада и Чистилища. Стихосложение Монти бесподобно и отменно гибко; сильное и унылое в "Басвилиане", оно плавно и звучно в станцах к воздухоплавателю Монгольфьеру, мило и игриво в беседе с младенцем.
Об импровизаторах, не имев счастья слышать сам, боюсь сказать невпопад; как ни удобен для поэзии язык их, все дивна способность, не приготовясь, говорить стихами, октавами либо еще труднейшим размером: rima terza {терцинами (итал.).}. Правда, большие сочинения, например трагедии, читают они в стихах белых, а хоры рифмованные не длинны, по крайней мере в мне известном "Гекторе" славного Сгриччи. Признаюсь, что трагедия показалась мне вообще слаба, она слишком наполнена тем, что зовут lieux communs; она и утвердила меня в мысли, что без размышления и труда ни с каким природным даром до истинно великого нельзя достигнуть, и заставила пожалеть, зачем люди, такими редкими способностями наделенные, губят их, стараясь более изумить на час или два несколько сот любопытных, нежели составить себе незабвенное имя в веках обдуманным и зрелым творением?
VIII. О ПОЭЗИИ ИСПАНСКОЙ И ПОРТУГАЛЬСКОЙ
Испанский язык {По-настоящему кастильский, ибо в Испании говорят разными наречиями; в Галиции португальским, в Бискаие кельтическим, в Каталонии, Арагоиии и Валенсии прованским, сии области имели и чуть теперь не имеют особую поэзию, но (иначе быть не может) тесную объемом.} так легок для знающего порядочно итальянский, что самоучкой и без большого труда успел я в нем настолько, чтобы все читаемое разуметь, хотя не могу трех слов сказать в разговоре. Я старался прочесть, что только мог на нем стихотворного отыскать; но испанские книги везде, особенно у нас, так редки, что любопытство мое далеко не удовлетворилось, и потому я не могу познакомить читателей с сей малоизвестной литературой как бы хотелось и надлежало.
Одна из любопытнейших книг, мне в руки попавшихся, напечатана в Германии под названием Древней Кастильской Вивлиофики; в ней содержится старинная поэма о Сиде, религиозные стихотворения Гонзало Берсео и несколько мелких.
Краса Испании, Сид, точно родился в добрый час, как о нем беспрестанно в той поэме приговаривается; все про него написанное имеет необычайную свежесть и занимательность, я думаю, именно оттого, что все правда. Во всей жизни своей - от первого поединка юноши за честь отца с сильнейшим воином всей Кастилии до тихой смерти в глубокой старости в завоеванном им городе Валенсии - он так добр, честен, храбр, умен, так счастливо родился быть любимцем певцов, что к нему невольно привяжешься со всем необыкновенным чувством, жадно ловишь малейшие подробности, боишься что-нибудь пропустить, дойдя до конца, жалеешь, что скоро кончилось, и с горя примешься опять за начало. Я по крайней мере после божественного Гомера не найду ничего лучше и привлекательнее.
Поэма или отрывок поэмы, до нас дошедший и, по всем вероятиям, при жизни или вскоре по смерти героя написанный, обнимает не всю его жизнь, но несколько лет при короле Альфонсе Храбром; песни же, или романсы, собранные Гердером в числе семидесяти1, составляют целое жизнеописание; но события, в поэме подробно и драматически представленные, в романсах несколько сжаты. Со всем тем и то и другое бесподобно.
Из подлинных романсов известны мне немногие, и жаль, что Гердер при всех достоинствах его переложения не попекся более о точности и позволил себе кое-что на свой вкус переиначить. Сисмонди почти хвалит его за то с некоторым, кажется, легкомыслием2; по-моему, в такой самородной поэзии нет и не может быть пороков: нашего вкуса, или, правильнее сказать, наших привычек, она знать не обязана; а мы должны, буде одарены вкусом чистым и живым чувством прекрасного, применяться к обычаям старины, перенесшись совершенно в тот быт, забыть на время свое воспитание и предрассудки, им вкорененные; тогда, вероятно, лучшим покажется нам то самое, что мы, с ошибочной точки смотря на вещь, осмеливаемся наскоро осуждать.
Кроме романсов о Сиде есть их множество и о других богатырях {Знаменитейший из них древний силач Бернард дель Карпио, якобы задушивший в объятиях неуловимого Роланда в Ронсевале. Французы повествуют иначе смерть своего паладина.}, красавицах и пр. Слог и стихи те же: легко быть может, что одни певцы их сочинили; но существенное достоинство искусств менее в формах, нежели в предметах, и потому Сид, даже хорошо окруженный, не перестает ото всего отличаться. Сия первая эпоха испанской поэзии без сравнения высшая и важнейшая; в последствии времени там, как и везде, подражали и ни в одном роде {"Дон Кихота" не с чем сравнивать.} первого места у соседей не отбили; но такой старины, решительно скажу, после греков ни у одного народа не бывало.
Между тем как народ и военные люди слушали и восхищались прославлением в песнях своих отживших молодцов и красных девушек, монахи, одаренные любовью к стихам, посвящали свой труд возвеличению чудес своего монастыря, своего угодника, своей иконы. Таким образом Берсео рассказал по порядку разные исцеления, помощи и т. п., сотворенные образом богоматери, коим хвалился его монастырь; его прочесть крайне любопытно, в особенности желающему познакомиться с благочестием тех давних времен. Почти невероятно, так оно не похоже на новейшее, и как бы теперь злые люди сочли за насмешку, дерзкую и наказания достойную, что тогдашний набожный инок с дозволения или по поручению своего духовного начальства повествует для утверждения добрых католиков в вере, для чести чудотворной иконы и святой обители, ею богатой. Стихи Берсео большого размера de arte mayor, по четыре сряду на одну рифму, стало, уже несколько искусственнее стихов поэмы о Сиде, весьма бесправильных; романсы же писаны все четырехстопными хореями с полурифмою на четных стихах: 2-м, 4-м, 6-м и так далее.
В мелких стихотворениях старокастильских находится немало имеющих две половины: вопрос и ответ; сия форма может весьма удачно быть употреблена для эпиграмм и мадригалов, для всего острого и милого.
Во время Карла V сделан в стихотворении испанском сильный переворот. Как у нас Ломоносов от немцев, так Боскан от итальянцев заимствовал и утвердил новый размер; ямбы, особенно пятистопные, вошли в общее употребление, и опять, как Ломоносов, Боскан остался навсегда первым по времени и достоинству: так же писал в роде лирическом предпочтительно, и потому так же теряет в переводе, где более сохраняет достоинства всякое приманчивое содержание, нежели искусный оборот и образцовое словосочинение.
Друг Боскана, Гарсилассо, пользуется с ним равным, коли не большим уважением знатоков за мастерскую отделку языка; сверх лирических стихов известен он пастушескими, менее исчезающими в переложении, почему Сисмонди и сообщил из него часть эклоги, где два пастуха, встретясь, в горестных песнях оплакивают: первый измену, второй смерть возлюбленной. По сличению этого с рассказом Женгене о драматической идиллии Танзила3 (об ней выше упомянуто) кажется, что испанский стихотворец переводил с итальянского. Если догадка моя справедлива, какая необъятная разница в богатстве сих двух литератур! Здесь лучшее произведение первого поэта и самой блистательной, по общему мнению, эпохи, не более как перевод или подражание безделки стихотворца, там второстепенного, безделки почти забытой, так что ученые не все ее знают. Может быть, перенесенная на другой язык, она выиграла в выражении, и точно стихи Гарсиласса прелестны; но Танзил имел сам блестящее дарование, и, судя по тем его трудам, какие мне сведомы, сомневаюсь, чтобы и в остальных легко мог превзойти его переводчик.
Славный пастушеский роман Монтемаиора "Диана" известен мне только понаслышке, а в подражание ему написанная Сервантесом "Галатея" по обработке Флориана4, стало, еще меньше: надо молчать.
"Дон Кихот" известен всем и каждому: опять бы надо молчать, если б не совестно упомянуть о такой отменной, оригинальной и неподражаемой книге, не отдав хоть мимоходом ей должной дани уважения и удивления. Что бы автору с дарованием вывесть рыцаря не вовремя на театр, а актеру умному его сыграть!
Театральные сочинения Сервантеса "Нуманция" и "Торг в Алжире" должны быть чрезвычайно внимания достойны, и по гению творца, и по классическому направлению его вкуса вопреки господствующему в его земле, и по сильной патриотической важности обоих содержаний; к сожалению, не читал их, а чужих слов на веру повторять не охотник.
Достоинства ли недостало у Сервантеса или удачи, но публика осталась при своем и предпочла ему гораздо на сцене двоих: Лопес де Вега и Кальдерон де ла Барка призваны общим голосом целого народа и рядом посажены на театральный престол; долго сидели они, не обижая друг друга и пополам деля поклонение своих обожателей; даже Лопес по праву старшинства занимал почетное место, как вдруг Шлегель с немцами осмелился на него напасть, силясь стащить для большого простора меньшему брату. Сисмонди, человек смирный, вступился, однако, за обиду Лопеса и отважился на этот раз почти в спор войти с обидчиком5. Наше дело сторона; не вмешиваясь в драку, разберем про себя, кто прав.
Шлегеля причины к нападению очень основательны: он хотел свои романтические затеи подкрепить авторитетом известного испанского драматурга, ссылкою на него доказать, что так должно писать, и пишут не на скорую руку, а очень обдумав, отчего и выходят творения, каких краше быть нельзя. Вольно же было Лопесу признаться торжественно в стихах, что он пишет не как быть должно, сам знает, что все его пьесы вздор, и поневоле угождает безумным прихотям безграмотной черни; вольно ему было, не дорожа своими трагедиями и комедиями, писать так проворно и написать так много, что всех собрать не смогли. Правду сказать, и Кальдерон на свой век написал немало: напечатано 108 трагедий и комедий, да 72 духовных представлений: Autos sacramentales да "Сайнеты" (небольшие пьесы) все пропали от небрежения, да сам он под конец сбился в счете. Не теряя присутствия духа, Шлегель толкует, что ведь Кальдерон написал это все и еще кучу недраматических стихотворений в течение 66 лет, от 14-го до 80-го, как умер: не как Лопес, умерший в 73 года только: следственно, мог на досуге, не торопясь, все прилежно обдумать, что, без сомнения, и сделал. По исчислению времени нам кажется это весьма мудрено, и лучшая проверка в самих пьесах.
По несчастью, Шлегель, воспевая им прозою хвалебную песнь и утверждая гуртом, что в них сияет незакатное солнце, не почел за благо ни одной назвать, не только что разобрать. Опять Сисмонди вступился в нашу беду и несколько пьес того и другого автора рассказал; только по его рассказу выходит не совсем то: преимуществ Кальдерона ни в обдуманных планах, ни в чувстве трагического, ни в характеристике, ни в разговоре - ни в чем не видать. Лопес в глазах женевского критика и его читателей остается неподвижно на своем месте и едва ли выигрывает тем у мирян, что при всем наружном сходстве он дух имеет более рыцарский, а соперник его монашеский.
Не доверяя никому и желая своими глазами взглянуть на незакатное солнце, достал я наконец два тома избранного Кальдероном театра; нашел в них восемь пьес, три комедии: "Случайные помехи", "Счастье и несчастье от имени" и "Несчастие от голоса", пастушескую драму "Эхо и Нарцисс" и четыре трагедии: "Благоговение к Кресту", "Постоянный Царевич", "Великая Зенобия" и "Жизнь есть сон". Комедии показались мне гораздо лучше остального; хотя в них характеров вовсе нет и лица отличаются только по возрасту и званию, например: старики, любовники, слуги и т. д., равного же звания люди все на один покрой, но интрига везде ведена замысловато и быстро, и разговор по необходимости ближе к натуре, нежели у розовоперловых пастухов и гиперболических трагиков. Из сих последних Крестом ознаменованный разбойник и непоколебимый пленник несколько известны по Сисмонди, "Зенобия" так запутана, что не скоро разберешь, а "Жизнь есть сон" постараюсь, сколько помню, с ясностью представить.
Польский король Василий, великий мудрец, любил паче всего таинственные науки, посредством коих открывается будущее, и, гадая, узнал, что сын, в утробе королевою носимый, злое чудовище, ногами попрет голову отца, свергнет его с престола и наделает множество вредных и дурных дел. Желая все сие предотвратить, король заключил сына, едва рожденного, в крепкий замок, поручив его смотрению строгого и недремного пестуна, который держит его в цепях, водит в звериных кожах, не пускает никуда и всех под смертным опасением удаляет от замка и затворника. Сей неумолимый страж любил в свое время некую Виоланту, которая по обстоятельствам давно уже с ним принуждена была разлучиться и бежать на чужбину; еще тогда дал он ей свой меч, по которому со временем узнает имеющего родиться от нее ребенка. Король же Василий овдовел, бездетен, старается и желает наследство свое передать сыну сестры, Астольфу, князю московскому, женив его на дочери брата, королевне Эстреле, или Звезде. Астольф за тем и приезжает в Краков, но он не добро сотворил на Москве, обесчестил девушку Розауру; она же, сведав, куда и зачем изменник, бросив ее, отправился, переодевается мужчиной и сама едет его отыскивать. Заблудясь дорогою, попадает она на заветный замок и нечаянно встречается с Сигизмундом (так зовут королевича), гулявшим в то время вокруг стен без надсмотрщика. Он, хотя и по природе и по воспитанию зверь, однако умиляется при виде прекрасного юноши, жалуется ему на жестокость, какую терпит безвинно, дружится и просит помощи; на ту пору приходит начальник замка, с гневом усылает королевича в его темницу и, не зная, умертвить ли вдруг нескромного пришельца, проникнувшего важную тайну, или пощадить ради молодости и красоты, решается на первый случай взять его под стражу и требует меча; тот подает, и что же? Это меч, отданный некогда Виоланте, этот юноша его сын. Тут признание отца, потом признание Розауры, что она дочь, а не сын, и все ее московские несчастья, которые она надеется поправить с помощью бога и родителя; он в недоумении уводит ее с собой к королю обо всем доложить и спросить дальнейших повелений. Король сам не на радостях, все его замыслы не удаются и никому не нравятся: Астольф холоден к невесте и грустит по Розауре, королевна Звезда подозревает, что он влюблен в другую, и ревнует, а пуще всего народ польский слышать не хочет о чужом государе и требует непременно своего природного наследника. Василий принужден уступить общему желанию, но чтобы все видели, какого вреда они себе ищут, вымышляет такую хитрость: Сигизмунда сонным зелием напоить, во сне великолепно одеть, привезти во дворец, посадить на престол, а когда проснется, поздравить его королем и дать волю: что будет? Коли он поведет себя хорошо, слава богу! коли нет, его усыпят снова, разденут, отвезут в темницу, скуют, а буде он помянет старое, скажут и уверят, что он все видел во сне. По королевской выдумке все исполнено, и проснувшийся Сигизмунд, видя, что ему кланяются и служат, очень скоро привыкает к самодержавию; даже так неограниченно им пользуется, что одного из придворных, кому не в добрый час препоручили напоминать королевичу о неверности слов, выкидывает из окна, в доказательство того, что он не спит, требует, чтобы отец лобызал ему ноги, а на Звезду и Розауру {Розаура уже в женском платье взята королевною в подруги; между ими и Астольфом завязывается эпизодическая интрига, довольно тонкая и театральная.} так наступает, что его едва могут удержать. Король Василий, опытом убежденный, что он прав, довершает свой план, и усыпленный королевич возвращается в первобытное состояние. Второе пробуждение хуже первого: отчаянный Сигизмунд долго верить не хочет, чтобы он был королем не наяву; но ему смотритель его столько это повторяет, что он сам приходит в недоумение и предается наедине очень пространным размышлениям о жизни и о сне, заключая, что жизнь есть сон. Между тем недовольные королем войска вооруженной рукой освобождают его сына из заточения и провозглашают государем; Розаура, желая отомстить неверному обольстителю, из чьих рук хитростью обратно получила слишком неосторожно в Москве подаренный портрет, в по