Главная » Книги

Тютчев Федор Федорович - Кто прав?, Страница 11

Тютчев Федор Федорович - Кто прав?


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

- уж вы будьте так добры, ради Бога, ничего Петру Петровичу не говорите, прошу вас, пожалуйста, знаете, какой он у нас, в какую минуту подвернешься, а у меня все же жена, недавно Бог сынишку дал, в некотором роде первенец... мало ли, со всяким случается, иной раз совершенно неожиданно для себя...
   - Не бойтесь, не скажу.
   - Ей-Богу, честное слово?
   - Честное слово, говорю вам, не скажу - и баста.
   - Смотрите же, а то знаете нашего Петра Петровича...
   Я не слышал окончания его фразы, так как извозчик уже отъехал от крыльца.
   Петр Петрович, которого так боялся околоточный, был пристав, тот самый, которому его начальством поручено было мое конторское дело, человек, лично мне хорошо знакомый и относившийся ко мне более чем предупредительно. Стоило было рассказать ему всю эту историю, и, я уверен, ретивому околоточному досталось бы ни на живот, а на смерть, но я сдержал свое слово и никому ничего не сообщил, так как во всей этой истории главным образом винил жену.
   Всю дорогу от квартиры Зуева до нашего дома мы не проронили ни одного слова. Я хотя и считал Мэри виноватой, находя ее поступок крайне неприличным и компрометирующим, но не счел нужным высказать ей своего взгляда, я видел, что ей без того, что называется, самой тошно от всех этих треволнений.
   Как только мы вернулись домой, Мэри быстро прошла в спальню, разделась и легла в постель. Ее сильно лихорадило, я же отправился на службу. Вернувшись по окончании обычных занятий, я застал жену по-прежнему в постели. Она металась по кровати, вся в жару, бредила, очевидно, ничего не видя и не понимая.
   Почти целый месяц пролежала Мэри между жизнью и смертью. Все это время я не отходил от нее, ухаживая за нею, насколько хватало сил и уменья. Я целые ночи напролет проводил у ее изголовья, с напряженным вниманием следя за всяким малейшим изменением в ходе ее болезни. Целый месяц я переходил от отчаяния к надежде... Бывали минуты, мне казалось - она умирает, и тогда я замирал от леденящего ужаса при мысли о возможности потерять ее навеки; я удваивал свои старания и чуть дыша сидел над нею, не спуская глаз с ее лица, чутко ловя всякий ее вздох, всякое движение. Я припоминал все дурное, что я сделал ей, и сердце мое обливалось кровью, мне неудержимо хотелось тогда обнять ее и целовать, целовать, целовать без конца это милое, страдальческое личико.
   Однажды мною овладела особенная тоска. Я долго глядел, склонясь, в лицо жены и вдруг неожиданно для самого себя горько заплакал. Я опустил голову на ее подушки и плакал как ребенок. Не знаю, услыхала ли Мэри мой плач, но только она медленно открыла глаза, с минуту пристально и упорно смотрела мне в лицо. Мутный, бессознательный взгляд ее прояснился, она улыбнулась, вытащила из-под одеяла исхудавшую руку, крепко, насколько позволили ей ее силы, обняла мою шею и, притянув мою голову к себе, крепко и горячо поцеловала меня в губы и глаза. Несколько минут молча смотрели мы в глаза друг друга; это в первый раз с начала болезни, что она пришла в полную память; с этих пор она начала быстро поправляться и недели через две могла уже покинуть постель.
   Зуев оправился гораздо скорее. Сконфуженный своим неудачным покушением, он поторопился покинуть Петербург и уехал в провинцию, даже ни с кем не простясь. Когда я сообщил об этом Мане, она ничего не ответила. Напрасно старался я по выражению ее лица угадать, какое впечатление произвело на нее это известие,- оно было вполне бесстрастно.
   После болезни Мэри круто изменилась. Куда девалась ее шаловливая веселость и кокетливая игривость. Она сделалась как-то монашески-степенна. С этого времени я никогда уже больше не слышал от нее веселого громкого смеха, она улыбаться стала даже редко и постоянно была в каком-то грустно-задумчивом настроении. Хотя в отношении ко мне я не видел с ее стороны никакой враждебности, но и прежней кошачьей ласковости не осталось и следа. Она бросила и свое кокетство, и свои кошачьи ухватки, одеваться стала очень просто, почти безвыходно сидела дома, все свое время посвящая исключительно детям. Она сильно похудела, побледнела, осунулась, пропали совсем задорные огоньки в глазах, и эти когда-то живые, искрящиеся глазки сделались как бы неподвижными, глубоконепроницаемыми, как ночь. Иногда на нее нападало какое-то оцепенение. По целым часам просиживала она тогда на своем любимом диванчике, устремив пристальный взгляд перед собою; в эти минуты лицо ее принимало такое тоскливое выражение, что вчуже жутко становилось. Осенью у нее появился глухой, подозрительный кашель.
   Я обратился к докторам. Ни один из них не сказал мне ничего положительного. Советовали беречь от простуды, переменить климат, заняться серьезным леченьем.
   Мэри ко всем этим советам относилась крайне равнодушно, казалось, даже и не слушала, что ей говорили. Меня же эти намеки и недомолвки беспокоили гораздо больше, чем самые серьезные опасения.
   Больше всего смутил меня один старичок доктор, к которому я, между прочим, обратился по совету одного знакомого, рекомендовавшего его как весьма опытного и серьезного врача.
   - Как бы вам сказать,- сказал мне этот доктор, глубокомысленно пережевывая губами,- очень серьезной опасности нет, но вам необходимо немедленно же покинуть столицу. Поезжайте в провинцию, на свежий воздух, главное, чтобы жена ваша была вполне спокойна, ее надо развлекать, у нее угнетенное состояние духа, признаки развивающейся меланхолии... У вас не помер ли кто? - перебил он вдруг сам себя.
   - Нет, а что? - удивился я.
   - Так, я думал... Видите ли, заметил в ней какую-то особенную, так сказать о_д_н_о_п_р_е_д_м_е_т_н_у_ю, скорбь. Эта-то скорбь главным образом и точит ее. Есть субъекты, у которых такая скорбь если не рассеивается, то ведет к роковым последствиям, например чахотке...
   - Неужели и бы так думаете, что вся ее болезнь происходит от тоски?
   - Почти, хотя тут, кроме того, и простуда играет немаловажную роль. Очевидно, она у вас несколько раз более или менее сильно простуживалась, но не обращала на это должного внимания... Единственный мой совет, как можно скорее поезжайте в провинцию, старайтесь развлекать ее и бойтесь как огня простуды. Тогда, Бог даст, она снова у вас расцветет, как захиревшее растение на солнышке. Так-то-с!
   Легко сказать, поезжайте в провинцию, но сделать это человеку, живущему своим трудом, очень трудно. На сей раз судьба словно сжалилась надо мною, и менее чем через полгода я уже покидал Петербург, получив назначение в одну из бригад Пограничной стражи.
  

XVII

  
   На новом месте Мэри, действительно, на первых порах словно бы ожила. Дорога, новые места, новые люди, новые впечатления, развлекли ее, она стала меньше скучать и задумываться. Мрачное настроение ее начало мало-помалу проясняться, подобно тому как проясняется иногда тусклое осеннее небо. Серые, как бы закоптевшие тучи густыми наслоениями заволокли весь горизонт. Сквозь них, как сквозь грязное, матовое стекло, едва-едва пробивается солнечный свет... Но вот что-то словно бы ожило там, в недосягаемой глубине небесного свода. Ожило, засияло... и хотя тучи по-прежнему хмуры и густы, по-прежнему упрямо громоздятся одна на другую, но становятся вдруг словно бы прозрачней... Какая-то искорка теплится в их недрах, ширится, разгорается, силится выбиться наружу и вот кое-где, то там, то сям, начинают проскальзывать украдкой, как беглецы из тюрьмы, бледные лучи солнца... Это не те могущественные палящие лучи, что так еще недавно во всей своей царственной силе сверкали над полной жизни природой, обдавая своим неотразимым, горячим дыханием трепещущую землю, нет, эти лучи напоминают бледную улыбку больного ребенка. Но среди угрюмых туч, над коченеющей в черной грязи землею, сквозь вой и свист пронзительного осеннего ветра, в хаосе всей этой непроглядной унылой природы даже они, эти чахлые лучи болезненно бессильного солнца, нам кажутся прекрасными. Они напоминают нам лучшие дни, дни своего торжества, обманывают нас несбыточными надеждами, что вот, по мановению волшебства, исчезнет вся эта душу гнетущая картина, и они снова засияют с прежней силой, лаская и чаруя вновь ожившую землю... но проходит минута, другая--мрачные тучи, как бы озлобленные минутным торжеством противников, дружно сплачиваются, густеют, со всех сторон ползут на подмогу грозные чудовища, все новые и новые громады надвигаются, обрушиваются, теснятся... Словно таинственные злодеяния, какое-то ужасное убийство совершается там в недосягаемой глубине... сжимаются холодные, беспощадные объятия, мгновенная борьба, и вот опять кругом та же пасмурная, душу томящая, непроглядная картина... Довольные своей победой медленно расползаются косматые чудовища, но сквозь них не видно больше никакой жизни... Мертво, пусто там наверху, мертво на земле, смерть и уныние кругом, только холодный ветер стонет и завывает... Оплакивает ли он погибшие лучи или торжествует победу туч - нет ответа.
   Нечто подобное было и с Мэри. Хотя она и ожила было и повеселела, но как далека была эта веселость от той прежней, бьющей как горный ключ, проникавшей все ее существо кипучей жизнерадостности.
   Это был последний взрыв угасающей молодости.
  
   Осени поздней
   Цветы запоздалые...
  
   Вскоре ей стало хуже . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Во многом была виновата и наша квартира. Никогда в жизни я не видал ничего подобного. Самый сквернейший подвал в Петербурге - Эльдорадо в сравнении с помещением, которое нам дали на посту Думбики Думбовицкого отряда. Там мы прожили десять месяцев, откуда нас наконец перевели в лучшее помещение, но, увы, было уже поздно.
   Помню, мы сидели с женою однажды вечером в нашей невзрачной избушке, носившей громкое название помещения при кордоне Твердовицы Твердовицкого отряда, а по справедливости же заслуживающей скорее наименование Трущобки. Была глубокая зима. На дворе завывала вьюга. Маленькое оконце занесло снегом. Пронзительный ветер уныло стонал, врываясь в бесчисленные щели ветхой постройки. Где-то наверху на чердаке назойливо скреблась крыса, на душе было невыносимо тоскливо. Мы сидели и вполголоса разговаривали, вспоминая недавнее прошлое. Это сделалось нашим любимым препровождением времени. Воспоминание светлого прошлого заслоняло печальное настоящее и еще более унылое будущее. Вдруг Маня закашлялась, я остановился, выжидая припадка. Последнее время она начала кашлять чаще и чаще... Долго, мучительно долго, надрываясь всей грудью, кашляла она, судорожно прижимая платок к побелевшим губам, наконец откашлялась, отняла ото рта платок, взглянула на него, и смертельная бледность разлилась по ее лицу, а в глазах отразился неописанный ужас. Она с минуту пристально разглядывала свой платок, вдруг губы ее дрогнули, подбородок затрясся, а глаза наполнились слезами. Она припала головой к столу и заплакала.
   Плач ее был не громкий, сдержанный, едва слышный, но в нем чудилась такая безнадежная тоска, такое безысходное, отчаянное горе, какое может только раз в жизни выдержать сердце человеческое. Я подошел и наклонился над нею.
   - Мэри, милая, что с тобою? - спросил я, сам едва сдерживая приступавшие слезы. Она подняла голову и протянула мне руку с все еще судорожно сжатым в пальцах платком.
   - Видишь это,- указала она на небольшое кровавое пятно,- всему конец... Боже мой, как скоро, как скоро, я и не ожидала, что конец так близок.
   Я мельком взглянул на красное кровавое пятнышко, как сургучная печать на смертном приговоре алевшее на ее платке,- и понял все... Спасенья не было, смерть грозно заглянула ей в глаза, и Мзри сама поняла это.
   Несколько дней ходила она как потерянная, то и дело принимаясь горько, неутешно плакать. Наконец как бы успокоилась, словно бы окончательно примирилась с мыслью о скором, неизбежном конце, и уже до самой смерти спокойствие духа ни разу не изменило ей. Ее стоицизму мог бы позавидовать любой герой; будь она мужчина и умирай так на поле сражения, ее бы прославили, а между тем ей было еще тяжелее. Умирающему на войне утешением может служить сознание свято исполненного долга, восторг и внимание товарищей, весь апофеоз мрачной картины войны, Мэри же умирала одна, всеми забытая, одинокая, в глухой трущобе, умирала во цвете лет, сознавая, что могла бы еще жить... И не роптала, с христианским смирением покоряясь своей грустной участи.
   Прошло более полгода. Быстро промелькнула весна, лето, осень, снова наступила зима. С каждым днем Мэри становилось все хуже и хуже. Она похудела до полной неузнаваемости. Бледная, трясущаяся от слабости, еле бродила она по комнатам, то и дело присаживаясь и с трудом переводя дух. В жарко натопленной комнате она дрожала от холода и тщательно куталась в мягкий байковый платок. Она отчаянно боролась с своею болезнью, стараясь, сколько хватало сил, не поддаваться ей.
   - Я знаю,- говорила она мне,- что если слягу, то не встану больше.
   Что может быть ужаснее этой полной отчаяния неравной борьбы молодого, жаждущего жить организма с неумолимой смертью.
   Она старалась развлекаться, чем могла, ревностно принялась было за вышивание, вспомнила давным-давно заброшенное ею искусство делать всякие безделушки из плюша, шерсти и шелку. Затеяла грандиозное плато под чернильницу, долженствовавшее изображать целый ботанический сад, но силы, видимо, изменяли ей, и очень скоро уставала. Подошел праздник Рождества, и она с какой-то судорожной энергиею занялась устройством елки для детей. Едва передвигая ноги в теплых валенках, неслышно, как тень, бродила она вокруг зеленого, развесистого деревца, внимательно оглядывая его густые веточки и выбирая, где бы получше и как бы покрасивее развесить целую массу разных елочных гостинцев и украшений, которых я ей накупил. Смело можно было сказать, что она гораздо более детей интересуется и забавляется этой елкой, заботы о ней поглощали все ее время и заслоняли собою мрачные думы о скорой развязке...
   Детишки, кх было двое, из которых старшей едва минуло пять лет, ничего не предчувствуя и не понимая, весело кружились вокруг матери, немилосердно теребя за платье и каждую минуту угрожая уронить ее, а она, чтобы не упасть, торопливо хваталась за стол, стул или спинку кровати, ласково улыбалась им и сама же над собою подтрунивала. Попробовала было однажды поднять и переставить подвернувшийся ей под ноги стул и не смогла. Минуты две провозилась она с ним, устала и наконец, в бессилии опустившись на постель, уронила на колени прозрачные, как бы восковые руки. - Нет, видно, скоро конец, стула поднять не в силах, а давно ли...
   Она не договорила и поникла головою в грустном раздумье.
   На третий день праздника Мэри подошла как-то к окну и долго глядела через полузамерзшие стекла на раскинувшийся впереди кордона густой лес. Высоко подымались темно-зеленые, занесенные глубоким снегом ели и сосны, неподвижные, как нарисованная декорация. Из морозной глубины темно-синего, как бы застывшего неба ярко сияла луна, заливая всю картину фантастическим светом матово-золотистых лучей-.. Ни звука, ни шелеста, тишина такая, какая бывает в могиле или на границе, а между тем в этой мертвой, сказочной тишине зорко следят сотни глаз, чутко прислушиваются сотни ушей и сотни рук опасливо сжимают заледенелые стволы ружей. Громкий крик, выстрел, и безмолвный, заколдованный лес оживет... загремят выстрелы, раздадутся крики, тяжелый храп во весь опор мчащихся лошадей, грозный шум беспощадной погони через рвы, сваленные деревья, сквозь чащу леса, невзирая на ежеминутную головоломную опасность.
   - Помнишь, Федя, - обернулась она вдруг ко мне,- помнишь, ровно три года тому назад, в этот самый день, мы возвращались на тройках из "Хижины дяди Тома" {Загородный ресторан в Петербурге.}, была такая же ночь, и лес такой же, и луна... Боже мой, как давно, кажется, это было, а ведь всего только три года... три года, а какая разница... какая я была тогда и какая теперь! - она печально усмехнулась.- Если бы мне тогда показали меня теперешнюю, пожалуй, не поверила бы. А сколько в ту ночь умирало, может быть, таких молодых... мы и не думали... Какая я была в тот вечер веселая! Вильяшевич все приставал тогда, чтобы я спела ему любимый его романс "Ночи безумные, ночи бессонные!". Ты еще сердился, говорил, что я простужусь, заболею, а мне смешно было даже и думать тогда о болезни, не верилось, что болезнь может победить нас, столько было в нас во всех тогда жизненной силы, и я пела, пела на морозе и даже ни разу не кашлянула, теперь самой не верится, чтобы было время, я могла открывать рот и не кашлять... Помнишь:
  
   Речи несвязные,
   Взоры усталые,
   Ночи последним огнем...
  
   Запела она было вполголоса, но на первой же фразе голос ее оборвался, она сильно закашлялась, так что принуждена была скорее сесть.
   - Вот глупая-то,- рассердилась она сама на себя, с трудом переводя дух,- умираю, а вздумала песни петь. Странно,- добавила она задумчиво,- вот и знаю, что конец, а все не верится, все кажется, авось нет, авось пройдет!
   На другой день, утром, она собралась было встать, как и во все предыдущие дни, но не смогла. Несколько раз пыталась она начать одеваться, но силы изменяли ей, руки беспомощно опускались, а усиливающийся кашель принуждал ее снова ложиться и лежать без движения.
   - Нет уж, видно, пора, что ни делай, а чему суждено, того не минуешь! - произнесла она наконец и улеглась. С этого дня она не вставала больше.
   Два месяца пролежала она после этого, постепенно угасая, тихо, безропотно, ничего не требуя, ни на что не жалуясь. Только раз - это было недели за три до смерти - вырвался у нее как бы упрек жестокой судьбе. Дело было под вечер. Мэри лежала, закинув голову на высоко взбитые подушки, и глядела через окно на заходящее солнце. Долго, пристально следила она, как темно-багровый шар медленно закатывался за лес, словно утопая в его ветвях, а оттуда навстречу ему шли угрюмые сумерки. Вдруг глаза ее наполнились слезами.
   - Отчего это,- тихо произнесла она,- когда здоров, не понимаешь всей прелести природы. Да неужели же я, в самом деле, умираю,- тоскливо возмутилась она,- неужели нельзя спасти как-нибудь, помочь, хотя бы еще три-четыре годика пожить, только три, а то умирать в двадцать восемь лет тяжело... тяжело, так тяжело, что тебе и не понять... Боже мой, за что, за что?!
   Слезы градом заструились по ее лицу, она поспешно отвернулась к стене и прижалась лицом к подушке, как бы желая скрыть их от меня, но по вздрагивающим плечам, угловато торчащим из-под одеяла, я видел, что она плачет... Чем я мог утешить ее?!
   Когда-то в юности в каком-то французском романе мне случилось прочесть об одном тюремщике, служившем при камере осужденных на гильотину. Всю жизнь проводя в обществе людей, которым с минуты на минуту угрожала смерть, он под конец так свыкся с мыслью об ней, что, когда во время революции его самого приговорили к казни, он почти не обратил на это внимания, до последней минуты входил во все мелочи своего хозяйства и уже на самом помосте гильотины крикнул своей жене, чтобы она на его поминках не забыла зажарить гуся, с начинкой из маринованного винограда, как это любит его закадычный друг и кум Томас, смотритель тюрьмы. Бедняк просто потерял представление о смерти, и она ему казалась вещью столь заурядной, в сравнении с которой забота о жареном гусе гораздо важнее.
   Нечто подобное было и со мною. Мало-помалу я впал в полную апатию, никогда бы я не умер так спокойно, как в этот период. Все чувства притупились во мне. Я глядел на страдания Мэри и, к собственному ужасу, не ощущал никакого чувства ни жалости, ни горя, скорее, что-то похожее на любопытство овладело мною, и я внимательно следил за ходом ее болезни. Каждое утро я начинал мыслью: "Ну сегодня, наверно, конец!" Но проходил день, за ним другой, Мэри худела, истощалась, теряла подобие человеческое, но все жила и жила. Каждый новый день приносил какую-нибудь перемену к худшему. После всякой подобной перемены я думал: "Дальше меняться нельзя!" Фантазия отказывалась представлять себе что-либо более ужаснее того, что было перед глазами. Однако наступал следующий день, и к ужасу своему приходилось убеждаться в том, что еще не все было взято болезнью, что она, как алчный ростовщик, постепенно вымучивает у своего должника все его имение, ухитряется взять там, где, казалось бы, решительно нечего взять, и еще более обезобразить. Насколько мила и привлекательна была когда-то Маня, настолько теперь она была отвратительно-безобразна. То самое, что когда-то служило ей украшением, теперь ее больше всего и портило. Соблазнительные ямочки на щеках, о которых Вильяшевич говорил, что они снятся ему по ночам, растянулись в глубокие морщины, безобразно выдвинувшие вперед губы и придавшие всему лицу какое-то обезьяничье выражение. Густые, длинные брови делали еще ужаснее и без того глубокие впадины глаз, которые от того казались совсем провалившимися. Глядя на этот едва копошащийся на постели страшный скелет, обтянутый желтой, сухой кожей, с трудом верилось, что скелет этот был когда-то живое, веселое, сильное существо, игривое и резвое, как котенок, что эти вытянувшиеся в ниточку, сухие, запекшиеся кровью, потемневшие губы складывались в очаровательную улыбку, а мутные, безжизненные глаза, черными впадинами выглядывающие из-подо лба, сверкали и сияли, как огоньки во время вечернего пира. Она иногда пробовала улыбнуться... Если бы она могла видеть эту улыбку - она сама бы ужаснулась, я же без внутреннего содрогания не мог видеть ее.
   "Живой труп",- невольно думал я с каким-то суеверным ужасом. А между тем, чем ближе подходило дело к развязке, тем Маня становилась спокойнее. Мало-помалу она уверила себя, что болезнь ее вовсе не серьезна и что она скоро совсем поправится. Эта уверенность, к моему большому удивлению, с каждым днем все сильнее и сильнее укреплялась в ней, несмотря на все грозные симптомы надвигающейся смерти. Маня или не замечала их, или давала им самые наивные объяснения. Когда, в одно утро, голос ее сразу изменился, сделавшись вдруг глухим, неразборчивым,- она, заметив это, совершенно спокойно объяснила это явление тем, что после долгого сна заспала голое. Когда же он к вечеру перешел в глухой, басистый, замогильный шепот, она решила, что простудилась, и думала помочь горю полосканьем горла бертолетовой солью.
   Вместе с этим она начала строить отдаленные планы, как будет проводить весну и лето.
   - Будем ходить в лес,- говорила она,- мне необходимо как можно больше дышать сосновым воздухом, я все дни буду проводить в лесу, возьму детей, работу, выберу где-нибудь местечко и сяду... надо только будет денщика с собою брать, как ты думаешь, ничего не может случиться?
   - Чему случиться, зверей здесь нет.
   - А контрабандиры?
   - Те больше твоего боятся, чтобы не попасться кому на глаза. Впрочем, конечно, лучше брать, мало ли, может собака какая перебежать или так что-нибудь...
   - Да я и сама думаю, лучше брать, тем более он тебе ведь почти не нужен. Хорошо?
   - Хорошо, хорошо. Ты только поправляйся скорее.
   - О, я скоро поправлюсь. Надо только аккуратнее лекарство принимать, я от того так долго и хвораю, что не исполняла в точности советов докторов и не лечилась как следует, а начну лечиться, скоро поправлюсь.
   - Я сам так думаю.
   В таком роде были наши беседы; неизменной темой их было ее скорое выздоровление и обсуждение способов к наилучшему и наибыстрейшему достижению этой заветной цели. Насколько была она непослушна раньше ко всякого рода докторским советам, вполне игнорируя медицину и относясь к ней с обидным равнодушием, настолько теперь она сделалась ярой адепткой31 этой полезной (для докторских и аптекарских карманов) науки. Смешно и грустно было видеть, с какой заботливостью принимала она прописанные ей, единственно для очистки совести, лекарства, не подозревая, что главные составные их части дистиллированная вода, сахар, да для окраски, или, как говорят солдаты: "к_р_а_с_о_т_ы в_з_г_л_я_д_а", еще какая-нибудь безвинная бурда.
   Боясь пропустить минуту принять столь серьезно-важные снадобья, Мэри упросила меня повесить над ее кроватью ее золотые часики, а рядом с ними расписание следующего курьезного содержания.
  
   "В 8 ч. утра - какао.
   В скобках - две чашки, а нельзя - одну.
   В 10 ч. утра порошки
   (что в синей коробочке с птичкой).
   В 12 ч. молоко или бульон.
   В 2 ч. порошки (из деревянной коробочки)".
  
   Сказать к слову, доктор, заметя в ней такое усердие к лечению, прописывал те же самые порошки, но по разным коробкам, изменяя немного и цвет их. Чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало.
  
   "В 4 ч. микстура - столовая ложка,
   можно заесть вареньем.
   В 6 ч. какао, а там через каждые два часа капли
   из граненого пузырька по пяти или шести".
  
   Кстати, по поводу этих "п_я_т_и и_л_и ш_е_с_т_и" между Мэри и доктором было довольно продолжительное совещание, она все допытывалась: сколько же именно, п_я_т_ь или ш_е_с_т_ь, недоверчиво относясь к тому, что будто бы одно и то же, что пять или шесть. Насилу доктор уверил ее в этом.
   Надо сказать, что незадолго до смерти Мэри впала как бы в ребячество, к этому-то периоду и относится появление вышеупомянутого курьезного расписания. Одновременно с постепенным ослаблением умственных способностей в ней притупилась память, и сколько раз в день ни читала она это расписание, стараясь зазубрить его на память, ей это никак не удавалось. К тому же она совершенно потеряла способность распознавать время. Проснется ночью и первым долгом воззрится на свое расписанье, долго смотрит то на него, то на часы, глубокомысленно шевеля бровями и усиленно что-то соображая, очевидно стараясь сопоставить время с расписанием, но убедясь наконец в невозможности разрешить столь головоломную задачу, она поворачивается в мою сторону и тревожно просящим взглядом смотрит, сплю ли я.
   - Что тебе, Маня? - обрадуешь ее вопросом.
   - Ах, ты не спишь? Как я рада; милый, не поленись, посмотри, не пора ли порошок принять.
   - Нет, порошки не теперь.
   - А когда же?
   - В 10 часов и в 2 часа.
   Она недоверчиво косится на часы и еще робче говорит:
   - Но ведь теперь, кажется, два часа и есть.
   - Два часа ночи, а надо в два часа дня,- отвечаю я н, видя ее сомнение, встаю, подхожу к ее постели и в девятьсот девяносто девятый раз читаю ей расписанье. Она чутко прислушивается, как учитель к ответу ненадежного ученика, на лице ее появляется выражение полного разочарования.
   - Значит, теперь ничего не надо принимать! - недовольно-грустным тоном говорит она. Мне хочется ее утешить, и я с серьезной миной возражаю.
   - Ах батюшки, я и забыл, а капли-то, ведь ты их принимала последний раз в двенадцать,- вру я наобум, благо капли такого сорта, что давай, что не давай, ни вреда, ни пользы,- а теперь два, по расписанью же надо принимать их через каждые два часа.
   - Вот видишь ли,- укоризненно-радостным тоном говорит Маня,- я отлично помню, что надо что-то такое принимать, вот только забыла что, а это капли... вот, вот я теперь сама помню, именно капли.
   Тем временем я с наисерьезнейшим видом каплю пресловутое лекарство, прозванное у нас с доктором "пять или шесть", Мэри горящим, тревожным взглядом следит за моей рукой. "Смотри не перелей!" - предупреждает она меня и осторожно, трясущимися руками берет от меня рюмку, медленно выпивает ее и, измученная всеми этими волнениями, опускается на подушку... Через минуту она уже спит. Иногда сон ее бывал довольно продолжителен, но чаще бывало, что через какой-нибудь час, много-много полтора, она снова просыпалась, и начиналась опять та же комедия с расписанием, часами и каплями.
   Эти хлопоты наполняли все ее время и развлекали ее до наслаждения, но злая судьба и тут жестоко подсмеялась над нею. Не доверяя мне своих часов, Мэри сама заводила их трясущимися от слабости руками. Заводила, заводила и перевела, волосок лопнул, часы стали. Долго не замечала она этого, но когда заметила, пришла в глубокое отчаяние, можно было подумать, что от исправности часов зависит ее жизнь, она расплакалась как ребенок, и мне стоило немалого труда успокоить ее. Она утешилась только тогда, когда я уверил ее, что часы, посланные немедленно в починку, будут завтра же готовы, а ей повесил пока свои.
   Мало-помалу она впала в полное ребячество, о смерти перестала даже и помышлять, только однажды, в минуту скоропрошедшего прояснения, она как-то сказала вдруг, взглянув на свои высохшие до костей руки:
   - Нет, видно, мне не выдержать!
   - Чего не выдержать? - не сразу понял я.
   - Умру,- коротко ответила она и отвернулась.
   - Какой вздор! - попробовал я рассеять ее сомнения, но она ничего не ответила, очевидно даже не расслышав моих слов.
   А болезнь шла своим чередом.
   - Слушайте, барин,- сказала мне как-то наша верная Матрена, приехавшая с нами из Петербурга,-сегодня, должно, кончится.
   - Почему ты думаешь?
   - Стала землей пахнуть,- таинственно пояснила она мне.- Сегодня я этого наклонилась над ними, а из них как бы то из земли дух такой "ч_и_ж_о_л_ы_й" идет, ровно вот как бы из могилы, а к тому же и убирать себя начали.
   - Как убирать? - опять не понял я.
   - А так, ручкой, то там себе личико тронут, то инно-месте, ровно бы что снимают, аль-бо вот прихорашиваются, это завсегда перед самым концом бывает.
   Была глухая ночь. Я лежал и думал, а сам машинально прислушивался к легкому клокотанью в горле жены. Клокотанье это появилось всего дня три тому назад и очень походило на мурлыканье спящего кота, только несколько громче и глуше. Когда Мэри не спала, клокотанье это было слабее, но все же настолько сильно, что легко было слышимо через всю комнату. Я несколько раньше, чем сама Мэри, заметил это мурлыканье, конечно, промолчал, боясь встревожить ее, но она, напротив, не только не обеспокоилась, подметив наконец в себе это новое явление, но отнеслась к нему даже шутливо.
   - У меня кот в горле завелся,- улыбнулась она,- слышишь, как мурлычет. Отчего бы это?
   Я промолчал, не зная, как объяснить ей это, и она больше не расспрашивала. Потом я несколько раз замечал, как она подолгу прислушивалась к этому мурлыканью и улыбалась. Оно, очевидно, ее забавляло, а меня это проклятое мурлыканье заставляло лежать по целым ночам без сна, с широко открытыми глазами и боязливо бьющимся сердцем.
   Вот и теперь я лежал, прислушивался и думал. Я столько выстрадал за это время, что даже не мог тосковать, я как-то безучастно относился к долженствующей свершиться скоро потере, о которой год тому назад я не мог подумать без леденящего ужаса, теперь же мне иногда казалось, что смерть Мани обрадует меня. Какой бы ни был конец, все равно, только бы скорее выйти из этого ужасного надмогильного состояния! Впрочем, о близкой смерти Мэри я почти не думал, а больше размышлял о чисто отвлеченных предметах. Я многое понял из того, что прежде мне было мало понятно. Между прочим, мне пришло на память изречение из одной священной книги, прочитанное мною случайно года четыре тому назад. "Прах есмь, от праха рожден и в прах обращусь!" Тогда я не понял всей глубины этого изречения, оно показалось мне даже банальным.
   "Само собою разумеется,- рассуждал я тогда,- что тело человеческое, по разложении своем на составные части, обращается в то нечто, что в совокупности составляет до некоторой степени нечто аналогичное с землею, ничего тут нового нет!"
   Но теперь, припомнив случайно это изречение, я неожиданно сразу постиг его глубокий, тайный смысл.- "П_p_a_x е_с_м_ь..."
   Да, прах, и не тело только мое, а в_с_е, все, что составляет нашу жизнь. Прах - наша любовь; прах - эта, когда-то столь очаровательная улыбка, обратившаяся теперь, благодаря изменившимся чертам, в обезьяничью гримасу; прах - чарующий голос, от которого остался теперь какой-то ужасающий хрип; прах то, что вызывало его: все прах и прах... прах наша шестилетняя совместная жизнь со всеми ее радостями, треволнениями, печалями и горестями, жизнь, от которой в конце концов останется небольшой, никому ненужный, бессмысленный бугорок земли. Пройдет год, другой, бугорок сгладится, зарастет травой, и от всей этой жизни, казавшейся нам такой полной, хлопотливой, требовавшей так много труда, энергии, стараний, жизни, которую, по-видимому, не могло вместить само время, ибо и времени, казалось, не хватало на выполнение всех дел, забот и предприятий, от всего этого моря дум, страстей, желаний останется... н_и_ч_е_г_о.
   Пока я размышлял так, Мэри, крепко спавшая дотоле, вдруг неожиданно приподнялась и начала прислушиваться, с выражением какой-то торжественности в лице.
   - Слышишь,- таинственно зашептала она,- кто-то ходит под окном,- слышишь, вот постучался, вот опять идет... слышишь, как хрустит снег?
   Панический ужас холодом пробежал по моим волосам. Ночь была тихая, нигде ни звука, пробеги собака, было бы слышно за полверсты, а я ничего не слыхал. Очевидно, Мэри галлюцинировала. Она еще с минуту прислушивалась, повернув голову и наклоня ухо по тому направлению, где ей чудились таинственные шаги, и наконец улеглась, но не заснула, а все прислушивалась с какой-то пугливой чуткостью. Минут через пять она снова поднялась с искаженным лицом и широко раскрывшимся взглядом. "Опять идут,- торопливо испуганно заговорила она,- вот уже в ту комнату вошли... берутся за ручку двери... это смерть моя. Федя, спаси, спаси меня, выгони... вот уже дверь слегка отворяется... она еще не смеет войти... рано еще... а когда войдет, я умру.... стой... стой еще немного... Рано, рано! - закричала она диким голосом, обращаясь к запертой двери.- Отворяет... Федя, выгони, выгони!"
   Она опрокинулась на подушку и заметалась по постели в полном беспамятстве.
   Замирая от ужаса, вскочил я с кровати и стал посреди комнаты, не зная, что предпринять.
   "Агония! - думал я, глядя в судорожно искажающиеся черты Маниного лица.- Сейчас конец!" Но я ошибся, конец наступил еще не так скоро. Побившись минут пять, Мэри мало-помалу успокоилась и заснула. Больше она не просыпалась. К утру дыхание становилось все реже и реже. По временам костлявая грудь ее высоко подымалась под тонким полотном кофточки и сквозь стиснутые зубы вырывался продолжительный, болезненный не то вздох, не то стон. Так прошло часа три, четыре... Вдруг она широко раскрыла рот, как бы стараясь заглотнуть побольше воздуха, вместе с тем на мгновенье с трудом приподняла было отяжелевшие веки, испуганно-удивленно глянула вокруг себя тусклым, безжизненным взглядом и снова закрыла глаза. Неуловимые тени побежали по бледному лицу, оно постепенно начало суроветь, хмуриться, словно бы каменеть... Выражение какой-то строгой, недоступной торжественности разлилось по нем, сгоняя страдальческие морщины, разлилось и застыло. Она вся дрогнула, точно посунулась куда, мелкая дрожь конвульсивной змейкой быстро, быстро пробежала по всему телу и замерла...
   "Вот он конец!" - подумал я и вздохнул.
   В эту минуту я почувствовал облегченье, как узник, выпущенный из тюрьмы.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Пробило четыре часа утра, когда мы, при свете конюшенных фонарей, вынесли белый гроб Мэри и поставили на простую польскую крестьянскую фурманку {Фурманка - от слова фура. Огромная четырехколесная узкая и очень легкая на ходу пароконная телега.}. До города нам предстояло более двадцати верст. Дорога была отвратительная. Снег стаял, и его заменила непролазная грязь, в которой легкая, высококолесная фурманка вязла по ступицы. Катафалком бы не проехали и двух шагов. Без священника, без певчих, без провожатых, в гробе, покрытом простой конской попоной, как бездомная бродяга, тронулась бедная Мэри в свой последний путь. Сзади гроба ехал верхом я, да плелся пешком, утопая по колени в грязи, денщик, добровольно вызвавшийся проводить барыню, которую любил, по собственному выражению, "больше всех сродственников своих".
   Уныло плелась неуклюжая телега, подпрыгивая по размытой дождями и оттепелью кочковатой дороге. Кругом, шумя ветвями, теснился угрюмый лес, протягивая свои косматые, трепещущие лапы, словно бы благословляя лежащую в гробу.
   - "Вот он конец! - в сотый раз повторял я сам себе, задумчиво следя, как шатается во все стороны задок гроба.- Кто мог предвидеть, шесть лет тому назад, когда мы веселые и здоровые венчались с нею, в небольшой, залитой огнями уютной церкви, эту ужасную картину. Мог ли я думать тогда, что придет день и я повезу ее, как нищую, в простой телеге, под конской рогожей, глухою лесною тропою... Какая злая ирония, и как скоро, незаметно скоро промелькнула жизнь..."
   С каждым часом я все яснее и яснее сознавал всю глубину своей потери. Ко мне, словно бы после тяжкой болезни, возвращался рассудок и способность ощущать; я не плакал, даже с виду был совершенно спокоен, но в то же время ясно понял, понял сразу всем своим существом, что вся жизнь кончена, впереди ничего нет, все разбито, уничтожено, похоронено. Лучшая часть жизни промелькнула... Промелькнула молодость, первая любовь, словом, все, чем дорога жизнь, впереди бесконечные сумерки, длинная, безотрадная, как выжженная степь, дорога с чернеющейся на горизонте ямой, куда, чем скорее, тем лучше, сложить свое усталое тело. . . . . . . . . . . . . . . . . .
   В эту минуту, следуя тихо за гробом, я в первый раз серьезно подумал о самоубийстве.
   Прошло почти два года, я, как садовник, вынянчивающий особенно дорогое ему растение, взлелеял эту мысль, выкормил ее бессонными ночами, одинокой бесконечной тоской. Пора приводить ее в исполнение. Завтра в этот час я сам буду уже труп, но до последней минуты жизни все мои мысли всецело принадлежат тебе, моя Мэри. Мы сошлись с тобою, не поняв друг друга, не понимая, прожили шесть лет и расстались - не выяснив, кто из нас был прав, ты ли или я, или, может быть, мы оба правы, а виновата судьба, роковая сила, не давшая ясного понимания обязанностей и отношений друг к другу!"
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   На этом кончается рукопись Чуева, которую я и предлагаю читателю, без всякого изменения, в том самом виде, в каком она была мною найдена.

ПРИМЕЧАНИЯ

  
   В настоящем сборнике произведения Ф. Ф. Тютчева печатаются в хронологическом порядке, по последним прижизненным изданиям, с необходимой сверкой текста, исправлением ошибок и опечаток, в основном по правилам современной орфографии. Автографы сочинений писателя не сохранились, и точное время их создания неизвестно.
  

КТО ПРАВ?

  
   Печатается по: Тютчев Ф. Ф. "Кто прав?" Роман, повести, рассказы. М., "Современник", 1935. В 1888 году Ф. Ф. Тютчев вскоре по зачислению в армию подпо­ручиком определяется в Пограничную стражу. Начинаются его нелег­кие скитания по отдаленным точкам Российской империи. Находя­щаяся в ведении Министерства финансов, Пограничная стража (об­щая ее численность достигала в то время 50 тыс. человек) номинально входила в состав вооруженных сил России и в военное время долж­на была действовать совместно с полевыми войсками.
   Начинающий бытописатель почерпнул много новых сюжетов из жизни пограничников, связанных с особенностями несения службы, полной неожиданностей и подчас опасных событий.
   Автобиографический роман "Кто прав?" написан в память о скон­чавшейся горячо любимой жене Федора Федоровича Тютчева.
  
   1 Камергер - высшее звание в табели о рангах Российской империи, гражданский чин.
   2 Действительный тайный советник - второй после канцлера гражданский чин в России, соответствующий военному званию (чи­ну) генерала от инфантерии.
   3 В лейб-гвардии гусарский полк зачисляли только родовитых дворян красивой наружности и высокого роста. Соответственной бы­ла и форма одежды.
   4 Принципал - здесь приводится в смысле владелец фабрики.
   5 Юнкер-воспитанник военного училища.
   6 Николаевский - ныне Московский вокзал.
   7 Канаус - шелковая ткань.
   8 Ротонда - длинная женская накидка без рукавов.
   9 Бурнус-женская и мужская верхняя одежда.
   10 Тапер - пианист, сопровождающий танцы на вечерах.
   11 Штандарт-юнкер-выпускник училища, знаменосец.
   12 Лицей Каткова - см. примечание I послесловия.
   13 Пуанте - здесь: прогулка в общественном месте.
   14 Ватерпруф - верхняя женская одежда - непромокаемый плащ.
   15 В Петербурге было несколько улиц, называемых 1-я рота Из­майловского полка, 2-я рота и т. д. Ныне - Красноармейские улицы.
   16 Ваньки - прозвище извозчиков.
   17 Тальма- женская верхняя накидка, вид пелерины.
   18 Шапокляк - вид мужского головного убора с раздвижным ко­з

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 303 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа