нных лишениях проведенную жизнь. Бог ее знает, помню только, что она, по природе молчаливая и серьезная, теперь особенно как-то сосредоточилась вся, точно в схиму постриглась. Большою неблагодарностью было бы с моей стороны не уделить несколько слов о ней в этом моем правдивом очерке. Теперь это тем более уместно, что со свадьбой моей кончилась ее роль и она, как бы передав меня с рук на руки Мане, вскоре после того умерла. В моей жизни эта женщина играла большую роль, и никого в жизни не любил я так сильно, как ее, и вместе с тем никому не причинил столько огорчений, зла и обид, как этой безропотной, обожавшей меня всеми силами своей души старушке.
Анна Ивановна, так звали мою няню, поступила к моей матери, когда та еще была в девицах и жила с бабушкой. Выйдя замуж за моего отца, мамаша взяла ее с собой. Впрочем, мать моя недолго прожила с моим отцом, выведенная наконец из себя его постоянными изменами, она покинула его и переехала снова к бабушке. Я в тот год только что родился, а сестре моей было пять лет, у нее была своя няня, нанятая отцом, которую мать моя не особенно любила, а потому, когда я родился, мамаша моя поручила меня Анне Ивановне, сделавшейся таким образом из ее камеристки моей няней.
Три года спустя мать моя скончалась от чахотки, и я остался на руках бабушки моей, так как отец в то время был за границей, а когда вернулся, скоро снова женился. Тем временем умерла моя сестра, и я остался один.
Умирая, мать моя взяла с няни клятву беречь и любить меня как родного.
- Помни, Аннушка, я сдаю его тебе с рук на руки, береги его, не позволяй бабушке очень его баловать, научи его, чтобы он был такой же честный, добрый и религиозный, как ты, словом, я на тебя одну надеюсь.- Потом она позвала мою бабушку, а ее тетку (мать моя была сирота, и бабушка моя, сестра ее отца, воспитывала ее) и взяла с нее честное благородное слово, что она ни под каким видом, что бы ни случилось, пока я жив, не откажет моей няне, и, когда бабушка моя дала ей в этом слово, мать моя облегченно вздохнула и сказала: "Ну, теперь мне легче умереть, Федя не один, у него остается Аннушка".
Няня моя верно сдержала слово, хотя подчас ей приходилось и очень тяжело. Надо сказать, что я был чрезвычайно болезненный и почти все свое детство прохворал, и если остался жив, то единственно благодаря самоотверженному попечению и уходу за мною няни моей. Сколько долгих бессонных ночей провела она над моим изголовьем, сколько дней с неустанным рвением ухаживала за мною, с точностью машины исполняя все предписания докторов, сколько слез выплакала за это время, сколько сердечных мук вынесла - это только один Бог ведал. Доброта ее и кротость были феноменальны. Я не запомню, чтобы она с кем-нибудь ссорилась или даже отвечала за обиду обидой. У нее была какая-то страсть помогать всем, кому только можно, и настолько, насколько хватало ее сил.
Так, однажды, она всю зиму проходила в осенней тальме17, отдав свою беличью шубку заложить на похороны ребенка в одном бедном семействе, даже очень мало знакомом ей. Другой раз она отдала почти все свое белье и все лучшие платья жене столяра, упавшего в пьяном виде с лестницы и разбившего себе голову. Столяр умер, а няня целых два месяца не только кормила столяриху, отдавая ей свою долю и питаясь одним чаем с черным хлебом, но и все свое двухмесячное жалованье отдала ей же. Впрочем, жалованья своего она почти не видела, все оно выклянчивалось у нее ее дальними родственниками и разными попрошайками. У няни моей был свой, довольно оригинальный point d'honneur {принцип, правило (фр.).}: служа у нас, она ни от кого постороннего не брала денег. Этого правила она придерживалась еще в бытность горничной у моей матери. Сунет ли ей гость, которому она подаст пальто, монету, предложит ли, по заведенному обычаю, содержательница модного магазина, которой она привезет деньги, пару рублей, она учтиво поблагодарит, но откажется взять. Один случай особенно рельефно выказал ее бескорыстие и преданность нашему семейству. Семь лет спустя после смерти матери меня, десятилетним ребенком, по желанию отца моего, взяла к себе на воспитание в Москву его старшая дочь от первого брака, бывшая замужем за одним из представителей московского старинного, богатого дворянского рода. Сестра моя была страшно горда и властолюбива. В доме ее все ходили по струнке и никто не смел ни в чем ей противоречить. На другой же год пребывания моего в Москве я опасно занемог, настолько сильно, что лучшие московские доктора потеряли надежду спасти меня и единогласно приговорили к смерти. С отчаяния ухватились за няню, не раз уже выхаживавшую меня в самых опасных случаях. На беду, она сама в то время была сильно больна воспалением, и хотя болезнь уже проходила, но доктор прямо под страхом неизбежной смерти запретил ей, по крайней мере месяц, выходить из комнаты. Няня в то время продолжала жить в Петербурге в качестве горничной моей бабушки. Узнав, что ее зовут спасать меня, ее ненаглядное сокровище, няня, вопреки запрету докторов, еле живая, помчалась в Москву и, прибыв туда, три месяца не отходила от моей постели. Все окружавшие меня, начиная с самих докторов, были поражены ее стойкостью, выносливостью и самоотверженным рвением, с которыми она день и ночь ухаживала за мною, забывая о сне и пище. Все время, пока опасность была сильна, она не раздевалась и не ложилась в постель, только когда силы окончательно оставляли ее, она, сидя подле меня, опускала свою голову на мои подушки и на короткое время забывалась чутким, тревожным сном. Стоило было мне чуть застонать во сне или пошевельнуться, она уже просыпалась, подымала голову и устремляла на меня тревожный взгляд, как бы спрашивая:
- Не надо ли чего, чем услужить, в чем-либо помочь? Просыпаясь иногда ночью, я улавливал на себе ее
пристальный тоскливый взгляд, и сколько безграничной любви, сколько страху за меня было в этих серых, выцветших от слез и старости глазах. Скажи ей кто-нибудь: "Умри за него", я уверен, она бы ни минуты не поколебалась и охотно купила бы своей жизнью - мою.
Даже сама смерть не могла победить такого самоотверженного служения, и я стал видимо поправляться. Надо было видеть тот восторг, какой изобразился на морщинистом лице моей няни, когда в одно утро, после долгого и тщательного осмотра, доктор объявил, что я вне опасности. По уходе доктора, она как безумная схватила меня, прижала к своему сердцу и начала горячо целовать, обливаясь радостными слезами и подбирая самые нежные имена. Эту ночь она особенно долго и горячо молилась, и я до сих пор помню, как стояла она, освещенная лампадой, и как трепетали ее старческие, бледные сухие губы, вполголоса произносившие слова молитвы.
Когда через два месяца после этого я окончательно поправился и ей можно было возвратиться назад в Петербург, родственница моя предложила ей за прожитые у нас полгода сто рублей награды - сиделке пришлось бы заплатить вдвое; но, несмотря на то, что няня тогда очень нуждалась в деньгах, она отказалась наотрез взять эти сто рублей, объяснив свой отказ получением за все это время жалованья от моей бабушки из Петербурга. В первую минуту родственница моя страшно рассердилась, предположив в этом отказе какую-нибудь заднюю мысль, но когда она наконец убедилась в искренности ее поступка, она, несмотря на свою феноменальную гордость, крепко обняла няню и, поцеловав, сказала:
- Аннушка, я и не думала, что на свете водятся такие, как ты, если ты не хочешь принять деньги, то прими мое искреннее спасибо и эту безделицу на память, пусть она служит воспоминанием тебе, что ты спасла Феде его жизнь, а ему, что он обязан этою жизнью тебе, и никому больше.
С этими словами она сняла с пальца одно из своих колец и надела на руку растроганной до слез няни. Мир праху твоему, прекрасная женщина.
Палатой Обуховской больницы, где ты умерла, всеми брошенная, забытая, одинокая, глубоко обиженная несправедливостью людской, отблагодарил я тебя за твою самоотверженную двадцатитрехлетнюю службу мне, за потерю на этой службе здоровья, за все перенесенные тобою лишения.
По желанию Мани, свадьба была очень скромная. Были только самые близкие к нам люди: родители Мани, ее сестра с мужем, дядя с теткой да шафера- больше никого. Маня была просто очаровательна в белом атласном платье "каре", с флердоранжем и фатою на слегка напудренных темно-русых волосах и с букетом на груди. Белизна ее бюста могла поспорить с белизной кружев, которыми было отделано ее платье. Кудряшки на лбу, разгоревшиеся от волнения щечки и глаза, блестевшие как два огонька из-под густых ресниц, делали ее особенно привлекательной. Она, как и всякая невеста, держала себя несколько торжественно и вместе с тем как-то не то робела, не то конфузилась, особенно когда шафера, немного подвыпив, начали подтрунивать над ней и делать шутливые намеки. Она вспыхивала до ушей, смеялась, стараясь замаскировать свое смущение, и не знала, как унять их, а они, видя ее смущение, еще больше подшучивали над ней.
Но всему есть конец.
Пришел конец и нашему свадебному вечеру, гости разъехались, и мы остались вдвоем.
Многое, случившееся гораздо позже, мною совершенно забыто; но впечатления этого вечера так врезались в моей памяти, что я помню все до самых мельчайших подробностей. Помню нашу небольшую спальню, со старинной образницей в углу, с массивным, старинным, принадлежавшим еще моей матери изящным туалетом с двумя целующимися точенными из дерева амурами на верху зеркальной рамы, столик у окна и кресло. Кресло это у окна стало впоследствии моим любимым местом, оно было такое мягкое, эластичное, в нем было так удобно сидеть полуразвалясь, заложив ногу за ногу, и мечтать с зажмуренными глазами.
В тот вечер, помню, я тоже сидел в этом кресле и молча смотрел на стоявшую перед зеркалом Маню. Она медленно, скорее машинально, вынимала шпильки из головы и распутывала хитро и затейливо взбитые парикмахером волосы. Я глядел, как все ярче и ярче разгорались ее щеки, как волновалась в темном корсаже ее пышная грудь, как то меркли, то снова разгорались ее прекрасные глаза. Я любовался изгибом ее полной, красивой шеи, белизной ее бюста и сам в то же время думал приблизительно следующее:
"Ну вот я и добился своего. Вот она стоит теперь передо мною во всей прелести своей чистой девственной красоты, мне стоит только пожелать, и упадут эти блестящие складки, и она вся отдастся мне, трепещущая от робости, тайного желания и любви". Но несмотря на то, что она в эту минуту была неизмеримо лучше всех женщин, которых я когда-либо близко знал, я с удивлением заметил в себе не только отсутствие того, что люди называют страстью, но даже во мне не было особенно сильного желания обладать ею
Случись в эту минуту какое-нибудь дело, потребовавшее бы моего отсутствия, я бы ушел без особенного сожаления. Что это, размышлял я, неужели я не люблю ее, быть этого не может, вчера еще, сидя с нею вечером на диване у Красенских и целуя ее, я замирал от сладостной мысли - придет минута, и она всецело отдастся мне, вся на полную мою волю, а теперь? И я тщетно старался додуматься до причины моего странного охлаждения, какой-то даже чуть ли не неприязненности.
Маня, кажется, заметила мое душевное состояние. Она отвернулась от зеркала и пристальным пытливым взглядом, казалось, хотела проникнуть в самые сокровенные моей души. Видимо, она прочла в моих глазах что-то особенное, потому что личико ее вдруг побледнело и какая-то грустная тень скользнула по нему, тронув углы губ и отразившись в померкших глазах.
- Федя, ты, кажется, чем-то недоволен? Ты каешься, что женился, неужели уже так скоро!
- Нет, не каюсь, но уже, если хочешь, сознаюсь, не чувствую того, что, думал, буду чувствовать.- И я, насколько мог, насколько сам понимал, постарался передать ей то, для самого меня мало понятное ощущение, которое смущало мою душу.
Она внимательно выслушала меня, с минуту была серьезна, как бы обдумывая что-то, и наконец, грустно усмехнувшись, сказала:
- Я, кажется, поняла тебя, ты бы не чувствовал того, если бы я, не венчаясь, отдалась тебе, ты бы тогда счел это за ясное доказательство моей любви, тебе приятнее бы было обладать мною не по праву, а по капризу. Но поверь мне, что, если бы так случилось, ты бы, пожалуй, в первую минуту был бы очень и очень счастлив, но потом сам первый, если не вслух, то про себя, стал бы упрекать меня в безнравственности и легкомыслии, ты бы первый, незаметно для самого себя, перестал уважать меня и изо всего этого, кроме горя мне и досады тебе, ничего бы не вышло.
Сказав это, она отвернулась от меня, не раздеваясь, легла на постель и, задумчиво опустив головку, уронила руки на колени. Лицо ее было печально, кто знает, может, в первый раз шевельнулась у нее тогда мысль о бесполезности своей жертвы. Мне было невыразимо жаль ее. Она угадала мои мысли лучше меня самого. Действительно, сознание того, что теперь и всякую минуту могу обладать ею, что она принадлежит мне по праву, по закону, отнимало в моих глазах всю прелесть и ценность такого обладания. О, если бы она не была моя жена, с которой я только что всенародно венчался и на обладание которой я получил, так сказать, всеобщее согласие, а чужая жена, или хотя бы даже любовница, но тайком, обманом урвавшаяся от ревнивого своего обладателя, или молодая девушка, отдающаяся где-нибудь в беседке, тайно от всех, дрожа каждую минуту от страха быть открытой, застигнутой, о, какая страсть вспыхнула бы во мне, с какой горячностью обнимал бы я ее, целовал бы эти чудные, пышущие зноем губы, эту прекрасную грудь, а теперь, по исполнении всех обрядностей, все это сводилось чуть ли не к пустой формальности, имело вид какой-то обязанности. Я вспомнил изречение философа: "Брак - могила любви" и дополнил от себя: "А Исайя ликуй - вечная память над нею".
Вдруг мне почудилось, что Маня плачет. Я вскочил и подошел к ней. По ее лицу действительно текли крупные слезы, и вся она трепетала от пересиливаемых рыданий. Мне стало невыносимо жаль ее, я обнял ее и крепко поцеловал. Она всем телом прижалась ко мне и судорожно зарыдала. Выходило довольно глупо - первая брачная ночь началась слезами.
Первые два-три месяца я ходил как в чаду, я все хотел выяснить себе самого себя, свои отношения к жене. Меня неотступно мучил вопрос, по-видимому, весьма нелепый: люблю я ее или нет, счастлив ли, что женился, или лучше бы было не жениться.
Иногда мне казалось, что люблю и счастлив, иногда наоборот, и я тщетно ломал голову над этими роковыми вопросами.
- Вот дурак,- сказали бы многие, если бы я вздумал поверить им мои тайные думы, да тут и вопросов никаких не может быть. Всякий человек, само собой, своим собственным чувством легко может определить, любит ли он или нет.
Но в том-то и "загвоздка", как говорил один мой знакомый, что те, кто думают так, сами жестоко ошибаются. Если раз людям кажется, будто бы они сильно любят друг друга, то это потому только, что они как следует не анализируют своего чувства. Я знал одного супруга, у которого заболела жена, он метался как угорелый, мучился и день и ночь, отдавал последние гроши и лез в долги для ее лечения и твердил всем, что, если что случится с его Леночкой, он не переживет, сойдет с ума или застрелится, и я верю, он искренно думал так. Окружающие все были тронуты силой его любви, тем более удивительной и достойной всякой хвалы, что жена его как физически, так и нравственными своими качествами не особенно ее заслуживала. Один я не совсем-то верил в полную неподкупность и несокрушимость этой любви, и мне захотелось удостовериться, действительно ли он так любит свою жену или ему самому только так кажется, и он любовь смешивает с привычкой, въевшейся в его плоть и кровь за десятилетнее супружество. Я осторожно разговорился с ним и начал хитро развертывать перед ним картину его будущей жизни, на случай, если бы жена его действительно отправилась ad patres {на тот свет (лат.).}. Я яркими красками начертал то спокойствие, которое в этом случае ожидает его, отсутствие всяких дрязг, сплетен, семейных сцен, полное господство над своим временем и над самим собою, беззаботное отношение к жизни, когда не надо будет вечно трепетать за завтрашний день, рассчитывать всякий грош, урезывать себя во всем и все же постоянно видеть, что того нет, другого нет, третьего не хватает, а деньги меж тем идут, идут как в бездну, и чем их больше, чем они как-то неожиданней и бесследней исчезают, как вода сквозь решето просачивается, не заполняя дырок, наконец, как финал картины, возможность снова жениться на хорошенькой, молоденькой девушке с приданым, жить с нею где-нибудь в собственном маленьким имении (товарищ мой был в душе помещик, и жизнь в имении была его идеал. У каждого человека, как у рыбы, есть свой червячок, надо только уметь найти, какой кому по вкусу, и насадить на крючок, а там и дело в шляпе).
Словом, я довел его своими россказнями до того, что, приди кто известить его о смерти его жены, он не только бы не пошел давиться или топиться, о чем мечтал еще час тому назад, а пожалуй - слаб человек - в душе подумал: "Скатертью дорога". Кума с возу - куму легче!
Потом, когда жена его выздоровела, я часто подтрунивал над ним и над его, как я выражался, "спотыкающейся любовью"! Он с негодованием отрицался от всего, называл моими выдумками, но я ясно видел, что того телячьего прыганья около жены, какое замечалось в нем до нашего разговора, не было. Очевидно, он сам заинтересовался вопросом о степени своей любви и после долгих размышлений принужден был сознаться, что она далеко не так сильна, как ему казалось прежде.
Если допустить идею признать человека действительно совершеннейшим существом, то, по-моему, главная красота или, так сказать, замысловатый фокус его нравственного механизма, самый, как говорится, "кунст-штюк" и заключается именно в том, что душевные проявления его "я" не вливаются ни в какие шаблонные формы, не регулируются раз навсегда заведенными циркулярами и правилами, а подвержены всевозможным неожиданностям, принимают иногда такие обороты, бывают так неуловимо тонки, что человек иногда сам не может ни уследить за собою, ни понять себя и действует, повинуясь каким-то неведомым, но могучим факторам, скрывающимся в нем самом и им самим питаемым. Иногда мне не только казалось, что я вовсе не люблю Маню, но я даже начинал чувствовать к ней нечто подобное тому, что должен чувствовать человек к неожиданно собравшемуся к нему в дом ближнему. По какому праву вторгается она в мою жизнь, проникает, так сказать, все мое существо, стушевывает мое е_д_и_н_о_л_и_ч_н_о_е "я", обращая его в слагательное "м_ы". Какая такая сила словно бы сковала меня? и там, где прежде я думал: "Хорошо ли это будет для "м_е_н_я", я теперь должен думать "для нас", причем нередко мое личное "я" приносится в жертву "н_а_м", не "е_й", а именно "н_а_м", потому что хотя мое "я" и страдает, но как частица "м_ы" имеет от этой жертвы свою долю пользы. Словом, выходил какой-то сумбур, в котором я никак не мог вполне разобраться. Впрочем, мало-помалу мои взбудораженные чувства и мысли начали приходить не то что в порядок, а в какое-то особенное спокойствие. На помощь недававшейся, как зачарованный клад, любви пошла ее старшая сестра, степенная и рассудительная "г-жа привычка". Жена с каждым днем становилась мне все необходимей и необходимей. Я, который еще недавно никак не мог привыкнуть к мысли жить "в_д_в_о_е_м", начал уже недоумевать, как бы я мог прожить "о_д_и_н". Когда жены не было в комнате, мне чего-то недоставало. Я как-то замечательно скоро разучился сам заваривать себе чай, думать о своем белье и одежде, об обеде и т. п. мелочах. Я понял, что несравненно удобнее, когда все это делается как-то само собой. Чай налит, сахар положен, булка придвинута - ешь и не думай. Чертовски удобно. А тут иногда придет фантазия, - встанешь, подойдешь к жене и поцелуешь ее так приятно пахнущий какими-то духами лоб или затылок. В дурную, холодную погоду не уйдешь из дому, как бывало, без зонтика и галош или в холодном пальто, надев иной раз теплую шубу, когда на дворе оттепель и градусник показывает пять-шесть градусов тепла. Все это имело свою прелесть, и я, по выражению озлобленного поэта, незаметно для себя все глубже и глубже с улыбкой раба погрязал в мягком болоте семейного счастья. Словом, я, что называется, втягивался в семейную жизнь, как втягивается характерный, строптивый башкирский степняк возить воз и неожиданно себе самому превращается из бешеного, своевольного и свободолюбивого дикаря в меланхолическую клячу-водовозку.
Впрочем, подобное втягиванье возможно при условии, чтобы жена, прежде всего, была спокойного характера,- мало капризна (совершенно некапризных женщин нет, но и мало капризных меньше, чем голубых слонов), чтобы она была если уже не хороша, то, по крайней мере, миловидна собою, немного кокетка, чем умела бы всегда возбуждать своего сожителя, тогда только может явиться добрая фея супружеской жизни, благодетельница-привычка, которую многие в своей близорукости считают любовью. В противном случае, когда жена напоминает собою рассерженного орангутанга или от злости катающуюся по полу клетки мартышку, привычка не придет и муж за благо сделает, если как можно меньше будет сидеть дома.
К счастью, характер у Мани оказался прекрасный; несмотря на то, что я, не имея покуда никаких еще занятий, с утра до ночи почти неотлучно был дома, я за все эти полгода до поступления моего на службу в частную контору Z ни разу, кажется, не поссорился с женою серьезно и ни разу не соскучился в ее обществе. Последнее тем более удивительно, что оба мы были молчаливого характера и по целым часам просиживали, бывало, она за работой, я за какой-нибудь книгой, молча, не проронив ни одного слова. Впрочем, о чем было и говорить, она была враг всякого переливания из пустого в порожнее, а дел у нас или внешних неизвестных друг другу впечатлений не имелось. О прежних моих кутежах и холостых приятелях и помину не было; забегал как-то к нам раза три-четыре Глибочка Гейкерг, потрещал с нами два-три вечера, под конец объявил, что от меня теперь отшельником пахнет, и уже потом больше не заглядывал до тех пор, пока года через два я не встретил его в одной веселой компании и, после безобразно проведенной ночи, не привез к себе.
- Вот ты теперь, опять молодчина стал,- лепетал коснеющим языком Глибочка,- а то было совсем в какого-то сектанта обратился!
Хорошо бы было, если бы я всю жизнь оставался таким сектантом.
Из знакомых нас посещали только дядя Мани с своей женою, да сестра с мужем. Мы тоже, кроме как у них, ни у кого не бывали. Жена моя, как большинство девушек, выйдя замуж, еще больше похорошела. Лицо ее сделалось серьезное и через то выразительнее, особенно глаза. "Мордочка поумнела",- по моему тогдашнему выражению. Вместе с этим она как-то еще больше стала походить на кошку; движения ее стали плавнее, грациознее, в них появилась та чарующая нега, замечаемая только у замужних, но очень молодых женщин, которая так прельщает всякого мужчину. У нее было одно движение, чрезвычайно мне нравившееся. Засидевшись за работой, она вдруг бросала ее, медленно подымалась со стула, протягивала перед собою руки и, слегка откинувши голову, грациозно изгибалась всем телом, в то же мгновенье по лицу ее пробегала какая-то неуловимая гримаска, она переходила на диван и садилась на него, вся как-то особенно мило съежившись и зажмуриваясь. Те же самые движения, точь-в-точь, я подмечал и у избалованных кошечек, даже выражение мордочек было похоже на выражение лица моей жены - какое-то лукаво-довольное и вместе с тем лениво-утомленное. Вот так и ждешь, что замурлычет. Иногда жена, зная, что мне нравится это движение, делала его нарочно, но тогда это не выходило так естественно, так по-кошачьи, как тогда, когда оно приходило само собой, нечаянно. Жена моя вообще всю жизнь очень заботилась о том, чтобы нравиться мне, особенно это было сильно первое время, только после случая, о котором речь впереди и который повлиял так сильно на всю нашу жизнь, она почти перестала заботиться об этом; но так как быть кокетливой было ее призвание, то она никогда, даже больная, живя в деревенской глуши, не позволяла себе ходить неряшливо и росомахой, как выражалась моя няня. К сожалению, очень мало женщин, которые бы понимали, как важно в супружеской жизни - быть немного кокеткой. Это невинное кокетство спасает иногда домашний очаг от многого. Наоборот, многие из них, кокетничающие девицами, выйдя замуж, ходят целые дни в капотах не первой свежести, худо причесанные, в стоптанных туфлях, а потом винят мужей за непостоянство и не понимают того, что если их мужья ищут в иных местах развлечений и разнообразий, то они же сами виноваты в этом.
Я знал одну такую женщину, очень недурную собой, но крайне неряшливую; я как-то не вытерпел и сказал ей, что, по моему мнению, она сама виновата в изменах своего мужа, так как совершенно не заботится о своей наружности. На это она презрительно отвечала: "Жена не содержанка, чтобы дома наряжаться и кокетничать, плох тот муж, который из-за этого может разлюбить жену".
- Стало быть, вы придерживаетесь пословицы: "Полюби нас черненькими, т. е. не мытыми, а беленькими нас всякий полюбит".
Она страшно обиделась, и с тех пор я от нее заслужил эпитет "нахал".
Жена моя была, по счастью, не такова, и это, по-моему, было одно из ее главных достоинств, за которое я ее глубоко уважал. Впрочем, всю премудрость, кокетством заставить мужа быть влюбленным в себя, она постигла не сразу, а уже года полтора спустя, когда я мог по всей справедливости назвать ее, как я и называл: "Гретхен - из кокоток". Первый год нашей свадьбы умерла моя няня, а в конце этого же года у нас родилась дочь Леля. Еще задолго до появления ее на свет, когда жена сообщила мне, что готовится быть матерью, я, как и в первые дни моего супружества, снова задумался было о своих отношениях к семье.
Я читал в книгах и слышал от многих, что будто бы ожидание ребенка составляет большую радость для отца, его гордость и чуть ли не славу, но сам этого не чувствовал, к некоторому своему смущению. Впрочем, вначале я еще утешался мыслью - нельзя любить того, чего еще нет и не существует, но, когда придет время и я увижу своего ребенка, услышу его крик, на меня сразу, как наитие свыше, снизойдет родительская любовь.
Изо всех козней и бедствий, обрушившихся на злополучную голову человека,- дети чуть ли не самая ужасная. Первые роды моей бедной жене достались очень дорого. Были минуты, когда казалось и ей самой, и ее окружающим, что она умрет. Она невыносимо страдала, а я терял голову, не имея возможности ни отвратить, ни даже облегчить эти страдания. Меня просто приводило в ярость сознание бесцельности и бесполезности этих мук. Кому они были нужны, что искупали, какой смысл был в них? Я скрежетал зубами и готов был разбить себе голову об стену.
"За что, за что,- думал я,- мучается она, милая, кроткое, невинное существо, мучается так, как не мучаются самые закоренелые злодеи за самые ужасные преступления",- и в душе моей вместо любви, помимо моего желания, подымалось чувство глухой ненависти к единственно реальному, хотя и безвинному виновнику этих мучений, нашему будущему ребенку. Целые сутки прошли в постоянном страхе между надеждой и отчаянием. В течение этого времени не было минуты, чтобы я не ожидал: вот-вот жена моя умрет. В эти минуты я действительно, как мне казалось, обожал ее, и умри она, я бы, пожалуй, сошел с ума. Впрочем, это мне так тогда казалось, теперь, припоминая хладнокровно тогдашние моя ощущения, я уверен, что главную роль играли возбужденные нервы,- нелегко видеть страдания человека, а тем более человека, нам близкого, и не иметь даже возможности чем бы то ни было ему помочь. Но, несмотря на все мое отчаяние, я не терял способности наблюдения.
В одну из тех минут, когда я, измученный нравственно и физически, не имел сил присутствовать при страданиях жены, вышел в другую комнату и бессильно опустился на первый подвернувшийся мне стул, я услышал вдруг, почти одновременно с отчаянным воплем жены, какой-то странный, незнакомый моему уху пронзительно-хриплый крик. В то же мгновенье крики и стоны жены замолкли. Я сразу даже и не понял, что это такое случилось, мне показалось, будто жена умерла. Я бросился обратно в спальню. Маня, бледная как полотно, лежала е закрытыми глазами; лицо ее, осунувшееся до неузнаваемости, было спокойно, только губы чуть-чуть трепетали и грудь высоко подымалась от тяжелого, прерывистого дыхания. Услыхав мои шаги, она медленно открыла глаза, взглянула на меня кротким, ласкающим взглядом и улыбнулась.
- Слава Богу, теперь все кончилось и мне легче! - чуть слышно прошептала она и затем снова закрыла глаза.
Я не знал, радоваться ли мне или нет, так как не понимал состояния своей жены. Что с нею? правда ли, что все кончено, то есть в смысле опасности, или, может быть, она уже умирает? Я устремил тревожный, пытливый взгляд на акушерку-та успокоительно заулыбалась, покачивая растрепанной, с сбившеюся набок прическою головой.
- Не беспокойтесь, все отлично,- торопливо прошептала она,-и ребенок, слава Богу, совсем здоровенький, только уж очень собою велик, оттого так и трудно было,- добавила она, тем временем быстро завертывая в белые, пахнущие мылом пеленки что-то красное, копошащееся.
"Ах да, ребенок,- ударило мне в голову,- итак, вот он родился, твой ребенок,- понеслось вихрем в моем мозгу,- что же ты чувствуешь к нему? Где твоя отцовская любовь?"
Я покосился на пеленки и на это "нечто", беспомощно барахтающееся в них, но увы! чувства никакого.
"Надо взглянуть,- подумал я,- взгляну и умилюсь". Я осторожно, на цыпочках, обошел постель и заглянул через широкую спину акушерки: в пеленках копошилось что-то красное, сморщенное. Я отвернулся.
И так второй мой дебют, дебют отца новорожденного детища,- оказался неудачным. Я чувствовал себя невиноватым, не мог же я идти против своей натуры.
И вот опять начались мои нравственные мучения; я по целым часам упорно, с мучительной тоскою думал о своих чувствах к новорожденному, но сколько я ни думал, как ни прикидывал, как ни старался обмануть себя и настроить себя на другой лад и тон, я чувствовал од но - все то же непобедимое отвращение к неумолкаемому, уши раздирательному крику, и чем больше я старался принудить себя полюбить это крохотное существо, именуемое моей дочерью, тем выходило хуже. В конце концов от такого насилия над самим собой я стал чувствовать совершенно противоположное тому, к чему стремился. К чувству брезгливости примешалось просто-напросто чувство неприязни. Я наконец даже испугался и чистосердечно покаялся жене. Открытие это ей, видимо, было не по сердцу, но она не стала упрекать меня, как бы сделали это на ее месте девяносто девять сотых женщин, а только с обычным своим спокойствием заметила:
- Не принуждай себя; если ничего не чувствуешь, то пусть так и будет, сердцу не прикажешь, придет время - полюбишь.
- А если такое время никогда не придет?
- Этого быть не может,- уверенно сказала она, на том мы и порешили. Я успокоился и уже все силы направил к тому, чтобы по возможности менее замечать присутствие этого третьего "я" нашего "мы". Но не замечать его было трудно, ребенок был сильный, здоровый, обладал глоткой ротного командира и орал дни и ночи напролет. Ко всему этому у него была замечательная особенность упражнять свои голосовые связки именно тогда, когда я был дома, без меня, если верить показанию свидетелей, по-моему, впрочем, пристрастных, он был тих и больше спал, но стоило мне, возвратясь со службы, переступить порог нашей квартиры, как он встречал меня громогласным приветствием и затем уже все остальное время со старательностью, достойной лучшего применения, не переставал изощряться в своих вокальных упражнениях на мотив резаного поросенка. Особливо ночью, при общей тишине, крик этот повергал меня в глубокую меланхолию. Если он думал этим криком разбудить дремавшую во мне отцовскую любовь, то система была выбрана неудачно; я уверен, что она, т. е. любовь, гораздо бы скорее проснулась, если бы было поменьше шума. Первый раз за все эти четырнадцать или пятнадцать месяцев я искренно вздохнул о своей холостой жизни, когда мой беззаботный сон нарушался только стуком Лединых лап и щелканьем ее зубов. Леди, при всех своих прекрасных качествах, имела скверную привычку искоренять своих блох нигде в другом месте, как под моей постелью, и преимущественно ночью, точно она думала, что блохи, как куры, ночью хуже видят, чем днем. Но тогда было тем лучше, что стоило Леди поднять чересчур Усердную барабанную дробь своими когтистыми лапами, я просыпался и посылал к ней туфлю, которая, удачно попав ей в морду, сразу же прекращала на более или Менее продолжительное время проявления ее блошливой антипатии. Она громко и с сожалением вздыхала и, вытянувшись во весь свой гигантский рост - Леди была кровный ульмский дог,- отчего кровать моя на мгновенье приходила в содрогание, крепко засыпала.
Теперь же никакие туфли не могли бы помочь, и приходилось волей-неволей выслушивать ночные серенады, когда вовсе не был к тому расположен.
Больше всего мне жаль было жену. Сидит, бывало, бедняга, на постели; от усталости клюет носом, не в силах даже разомкнуть глаз, а сама качает, качает до одеревенелости в руках. Укачала, положила в люльку, поспешно нырнула под одеяло, ежится, согревая озябнувшие члены, и уже начинает сладко засыпать, как вдруг из люльки снова несется отчаянный визг и писк, точно там довелось трем котятам сразу откусить хвосты друг другу. Несколько секунд бедняжка борется со сном, но крик переходит на верхние ноты, делать нечего, приходится с усилием открывать слипающиеся веки, снова начинается кормление, укачиванье, перепеленыванье и т. п. возня, и так всю ночь. К утру ребенок утихает и спит так крепко, что даже досадно глядеть, потому что самим приходится вставать, так как мне пора собираться на службу. Как сонная подымается Маня с своего ложа, бледная, изнуренная, невыспавшаяся, в скверном расположении духа. За обедом почти не ест, утомленная бессонными ночами, она теряет аппетит, через что еще больше изнуряется, и так изо дня в день. Дальше - хуже. От постоянного раздражения портится ее характер. Она, никогда не сердившаяся, от которой нельзя было и подумать услышать резкое слово, никогда почти не капризничавшая, начинает то и дело выходить из себя, придираться, делать сцены.
Где же это хваленое семейное счастье? обновляющее душу и et cetera и cetera {и так далее и так далее (фр.).}, о котором я слышал так много идиллистических рассказов. Ау! где ты, откликнись! - В лес ушло.
Рожденье первого ребенка был тот пресловутый premier clouau cerseil (первый гвоздь гроба), в котором мы похоронили наше семейное счастье. С этого начался наш разлад, доведший жену до могилы.
Прежде всего началось с того, что жена моя сделалась крайне нервной, раздражительной. Начала придираться, делать сцены, чего прежде никогда не было, так как характер ее до этого времени был на удивление спокоен и ровен. Теперь же все пошло наоборот. В раздражении своем она позволяла себе говорить иногда грубые и пошлые слова, начала то и дело попрекать меня то в черствости сердца и эгоизме, то в лживости- и притворстве. Иногда, слушая ее нелепые обвинения, мне начинало казаться, что она просто поглупела, так как перестала понимать многое, что еще так недавно ей было вполне ясно. Само собою разумеется, я тоже иногда не выдерживал, и вот начинались постоянные ссоры; одна порождала другую, та, в свою очередь, была пищею и предлогом к третьей и т. д. до бесконечности. В сущности, все эти ссоры начинались всегда из-за таких пустяков, на которые при других обстоятельствах ни она ни я не обратили бы внимания. Чаще предлогом к ссоре был ребенок.
Скажу я, например: "Ах, как он кричит, он, наверно, просит чего-нибудь, неужели вы не можете как-нибудь его унять!"
- Я знаю,- говорит жена,- мы тебе надоели, ты бы рад был от нас избавиться, что ж, задуши его, ведь все равно ты его ненавидишь,- и т. п. глупости. Я начинаю оправдываться, доказывать несправедливость ее слов, но мои возражения также успокоительно действовали на нее, как масло на огонь, и только еще больше раздражали. Даже, по-видимому, хорошие стремления мои и те истолковывались в дурную сторону и были источниками ссор. Вздумается мне, в добрую минуту, подойти к ребенку, приласкать его, жена досадливо хмурит брови, отодвигается прочь и с сердцем говорит:
- Ну зачем лицемеришь, ведь я знаю, что ты его терпеть не можешь, ненавижу лицемерство, уйди, пожалуйста.
- Да с чего ты берешь, что я его терпеть не могу,- пробую оппонировать я,- вовсе нет, конечно, особенного телячьего восторга от присутствия его не ощущаю...
- Не лги,- перебивает она, приходя уже в полное раздражение,- не лги, я сама замечала, сколько раз, когда ты глядишь на него, у тебя лицо перекашивается от злости.
- Не от злости, пойми ты это, а от физических страданий моих умных нервов, причиняемых его криком, ведь не глухой же я.
Слово за слово - и ссора, как костер из сухого валежника, разгорается все сильнее и сильнее, переходит в крики, плач, визг. У меня сгоряча срывается какое-нибудь особенно злое словцо, словцо это запоминается и впоследствии служит предлогом к новой ссоре.
Пройдет день, два; после какой-нибудь особенно скверно проведенной ночи жена встанет более обыкновенного раздраженная и недовольная. Желая избегнуть ссоры, готовой вспыхнуть каждую секунду, я стараюсь разогнать ее мрачное настроение, за чаем я нарочно шучу, делаюсь усиленно нежным, ласково спрашиваю о ее здоровье, и вдруг...
- Ах отстань, пожалуйста, нечего тебе целовать "ведьму"!
- Какую ведьму? - изумляюсь я. Но тут же вспомнил, что в последней нашей ссоре у меня вырвалось это проклятое слово. Сердце мое болезненно сжимается.
"Ну начнется",- думаю я и как можно мягче стараюсь уговорить ее:
- Ну полно, милая моя, мало ли что человек в сердцах скажет, ну прости, пожалуйста.
Не тут-то было.
- Нет, что ж, я сама знаю, что я стала ведьма, злая, капризная, кровь твою сосу (я с тоскою вспоминаю, что все эти слова сказаны были мною), но ты мне вот что скажи, кто довел меня до этого, кто сделал меня такою, я ведь, кажется, не была такая!
И начнутся упреки, намеки, припомнится все, что было год тому назад, все это сгруппируется, уснастится самыми ядовитыми колкостями, получит самую обидную для меня окраску.
Слушаешь, слушаешь и диву даешься: да неужели же это та самая Маня, тихая, веселая, любящая посмеяться. Маня-котенок! Маня, у которой не было не только грубого слова, но даже движения. Маня, с которой мы когда-то гуляли в Летнем саду, казавшаяся мне тогда ангелом, а теперь фурией. Ведь не притворялась же она тогда. Как же все это объяснить, как понять такую крутую перемену?
Я тщетно ломал голову, стараясь придумать какой-нибудь исход из этого трудного положения. Я понимал, что жена моя находится не в нормальном, а болезненном состоянии, и я не раз старался уговорить ее посоветоваться с докторами. Но на все мои убеждения у нее был один упрямый ответ:
- Я здорова, мне нечего лечиться, не раздражай меня, и я сама успокоюсь.
Легко сказать: не раздражай, когда она вся была воплощенное раздражение. Я попробовал реже бывать дома, но вышло еще хуже.
- Конечно, тебе весело, ты там сидишь в гостях, а я дома возись с пеленками, хозяйством... рад, что кухарку себе нашел: сиди, матушка, а мне и в гостях весело, только ты напрасно воображаешь, что я буду сидеть, я тоже уходить буду.
- Да кто же тебе запрещает, напротив, я очень рад буду, если ты куда пойдешь со мною, я тебя и так каждый раз зову с собой, ты сама не хочешь.
- Оттого и зовешь, знаешь, что я не пойду. А ребенка куда я дену?..
- Маня, Маня, опомнись, какие выражения, тебя ли я слышу?
- Ах, отстань, пожалуйста, женился бы на институтке, никаких бы выражений не слышал. Ведь ты знал, на ком женишься, нечего теперь и попрекать, мне негде было и не у кого манерам учиться.
- Отчего же прежде ты не употребляла таких слов? зачем ты нарочно стараешься, вопреки своей натуре, казаться грубой...
- А если я груба, ищи себе не грубых... я тебе на шею не бросалась, сам чуть не силой притащил под венец, у меня без тебя был жених...
- Это - тот Блоходавлев, или, как его, Клоподавлев.
- А хоть бы и он.
- Вот нашла кого вспоминать.
- А чем же он хуже других, жила бы по крайней мере в свое удовольствие, без нужды, никто бы меня не попрекал, что я грубая и необразованная и такая и сякая... на мученье мое ты меня взял... няню мучил-мучил, в гроб вогнал, теперь за меня принимаешься, грех тебе будет, помнишь, как ты клялся не обижать меня...
Я затыкал уши и уходил, отчаянье овладевало мною. "Что делать? - думал я.- Кто виноват в этом во всем, как предотвратить все эти постоянные и невыносимые истории?" С отчаяния попытался я было обратиться за советом кое к кому из ближних.
- Бросьте, не обращайте внимания,- говорили мне,- у женщин с первым ребенком это часто бывает - потом пройдет!
Легко сказать: "Не обращайте внимания, пройдет!" Положим, ее раздражение может и действительно пройти, но те оскорбления, которые мы в минуту гнева необдуманно бросали в лицо один другому, они не забудутся, не изгладятся из памяти впечатления безобразных сцен, бывших между нами, не исчезнет проснувшееся недоверие одного к другому и то скрытое на самом дне души разочарование друг в друге. Словом, что расшатано, то расшатано, это как трещина в дереве - ничем ее не замажешь и не заклеишь, напротив, чем дальше, тем сильнее, и так на всю жизнь. Главное, всего обиднее то, что нет виновных, а раз нет виновных, нет возможности устранить причину. Во всей этой глупости есть что-то роковое, стихийное, ни остановить, ни предотвратить чего никто не в силах, подобно пущенному с крутого ската камню, который, как бешеный, летит, повинуясь каким-то своим внутренним физическим законам, летит, ниспровергая, давя и уродуя все встречающееся на пути, пока с размаху не ударится о какое-нибудь непреодолимое препятствие. Увы, мы прежде всего дети своего века, века величайших изобретений человеческого гения и вместе с тем величайшего нервного упадка. Больные, нервные, психопатические дети больного психопатического века, а господа моралисты проповедуют что-то такое, чего мы исполнить не в силах, как не можем поднять тяжелого копья своих пращуров, того самого копья, которым наши предки владели как тросточкой. Вместо того, чтобы укрепить наши нервы, нам досаждают бесплодной моралью, выходит нелепица. Все равно как если бы человек сломал ногу, а кто-нибудь вздумал читать над ним псалмы Давида; сами по себе, спора нет, псалмы Давида прекрасны, но тем не менее сломанная нога таковою и останется и от псалмов Давида не срастется, пока не придет доктор и не положит ее в лубки.
Предсказание родственников сбылось. Маня мало-помалу начала успокаиваться, раздражение ее улеглось, и жизнь наша постепенно начала входить в прежнюю колею. Главной причиной успокоения был переезд на житье к нам родителей моей жены, старик отец ее к этому времени почти ослеп и лишился службы. Я предложил Мане съездить к ним и уговорить поселиться у нас, на что они оба охотно согласились. С первого же дня бабушка и дедушка завладели внучкой и целые дни нянчились с нею. Таким образом половина обузы спала с плеч жены. Она спокойно спала по ночам, время от времени начала выезжать со мною в гости, повеселела, нервы ее успокоились, но все же прежнего невозмутимо-мирного настроения нашей жизни не было. Наученный горьким опытом, напуганный надоевшими мне, как зубная боль,: сценами, я стал осторожней, начал взвешивать каждое слово; не было уже той простой, дружеской откровенности, когда я, не стесняясь, говорил жене все, что думал и чувствовал, я стал гораздо скрытнее, больше себе на уме. Жена моя, конечно, была настолько чутка, что сразу заметила перемену, происшедшую во мне, и это ее огорчало. В душе она искренно не считала себя виновной в чем-либо, а, напротив, была скорее склонна объяснить мое изменившееся к ней отношение недостатком любви.
- Ты разлюбил меня,- говорила мне жена в минуты откровенности,- неужели я тебе так скоро надоела? - и она пытливо заглядывала мне в гла