за, стараясь угадать истину. Я спешил разуверить ее, но так как отношения наши измениться не могли, то и подозрения ее о моем к ней охлаждении не исчезли, это ее и огорчало и раздражало в одно и то же время.
- Тебе уже надоела семейная жизнь,- говорила она с досадой,- шутка ли, полтора года женат, для такого непостоянного человека, как ты, это целая вечность!
Я отмалчивался, боясь возобновления ссор.
К счастию, я вскоре поступил на службу. Это было в начале второго года нашей супружеской жизни и послужило отчасти одною из причин, что жена моя успокоилась и стала мало-помалу такою, какою была после свадьбы. Впрочем, сначала я получал очень немного: поступил я в контору одной редакции на весьма скромное жалованье, но к концу первого года службы стал получать вдвое, кроме того, я рискнул взяться за литературный труд.
Обстановка была самая подходящая. Знакомство с литературными звездами первой и второстепенной величины, масса впечатлений, разнообразное чтение, словом, начав очень и очень скромно, я скоро приобрел работу во многих редакциях. Мое имя все чаще и чаще стало попадаться в числе других литературных имен, и хотя я не смел претендовать на известность, но и совершенно безызвестным назвать себя тоже не мог. Критика довольно благосклонно отнеслась к моим первым попыткам, и многие даже пророчили мне будущее... Я чувствовал, как почва крепнет подо мною. Мало-помалу все мои знакомые и родственники, избегавшие меня, переменили обо мне мнение, и я незаметно для себя очутился в той же среде и том обществе, откуда был выбит несколько лет тому назад.
И всем этим я был обязан жене: она, вырвавшая меня из дурного общества моих "приятелей", искоренившая мои некоторые дурные привычки, помогла мне тем, что я, как говорится,- снова встал на ноги.
Все эти маленькие успехи были тем более кстати, что в это время над нами разразилась беда, могущая бы сделаться роковой, если б я не имел к тому времени порядочного заработка: негодяй, которому я отдал свой капитал, обанкротился. Не буду рассказывать, как это случилось, скажу только одно, что, имея возможность уплатить мне, он не только не пожелал сделать этого, но еще самым наглым образом издевался надо мною и над правосудием, к защите которого я было прибег. Он так ловко в течение всех этих четырех лет сгруппировал и подтасовал целый ряд мошенничеств и обманов, что к нему нельзя было даже придраться.
- Я сам вижу, чувствую и сознаю,- сказал мне судебный следователь, рассмотрев мою жалобу,- что он мошенник первостатейный, что вы обмануты самым наглым, недостойным образом, но поймите, все сделано так ловко, везде и во всем опирается на такую законную почву, что, если бы я даже и довел его до скамьи подсудимых, его бы неминуемо оправдали, и он же бы потянул нас к ответу за клевету; вы сами дали ему оружие в руки вашими легкомысленными расписками и доверенностями.
- Но поймите, я верил ему как брату. Что я говорю - брату, больше брата, ведь мы товарищи детства, я с пеленок привык любить и верить ему.
- Что делать, теперь такой век, не верь даже себе самому. С отца родного бери расписки.
Я вышел от следователя, не помня себя от бушевавшего во мне негодования. Такой подлости, такого- бессердечия, такой наглости я не ожидал. И от кого же? кого я любил всей душой, кто был принят в нашем доме как родной, кто проливал когда-то слезы над моим горем и радовался моими радостями. Меня особенно бесила эта его безнаказанность. Мошенник, нагло поправший все, что есть святого в мире, с спокойным сердцем может смотреть всем в глаза, и никто не смеет сказать ему: "вор!" Он может безнаказанно издеваться над правосудием, под покровительством которого он стоит... безнаказанно... кто сказал безнаказанно... ха, ха, ха, нет, он будет наказан, а там что Бог даст.
Я шел домой быстрыми, неровными шагами, а сам думал:
"Общество, закон не защитило моих прав от подлеца, так я же защищу общество от этого негодяя".
Жена с нетерпением ждала моего возвращения от следователя.
- Ну, что, что сказал следователь? - Спросила она, как только я переступил порог нашей квартиры.
- Сказал, что наше дело проиграно, судебная власть может поймать только вора неловкого, который следы по себе оставляет, а ловкий вор, сумеющий спрятать все концы, приглашается воровать дальше. Следователь мне в виде утешения сказал: первое удавшееся мошенничество разохочивает к другому и т. д., таким образом, рано или поздно, и ваш Шульмер попадется и ему не избежать кары закона! Если это тебя утешает, утешься, а я решился проучить его по-своему.
- Чем?
- Это мое дело.
- Ничего ты ему не сделаешь,- безнадежно махнула она рукою,- следователь правду говорит, нельзя быть таким доверчивым. И я то же всегда тебе твердила.
- Недоставало, чтобы ты меня начала попрекать.
- Я не попрекаю, деньги не мои, и мне их не надо, а так к слову сказала.
Был пасмурный осенний вечер, не то снег, не то дождь как из сита кропил землю. Ветер пронзительно завывал, срывая шляпы с головы и вырывая из рук зонтики. Словом, это был один из тех вечеров, на долю которых приходится большая часть столичных преступлений. Я вышел из дому, сказав жене, чтобы она не ждала меня до ночи, так как мне надо по одному делу. В кармане моего пальто лежал заряженный на все шесть гнезд револьвер, и я направлялся к одному знакомому мне ресторану, где обыкновенно проводил вечера Карл Карлович Шульмер.
Придя в ресторан, я забился в самый отдаленный угол залы и потребовал себе котлету, но есть мне не хотелось: все мои мысли были поглощены тем, что должно сейчас свершиться. Хотя я пришел с твердым намерением убить Шульмера, но собственно план убийства у меня составлен не был, я решил действовать так, как укажут обстоятельства. В эту минуту меня больше всего интересовали последствия моего предполагаемого преступления: я живо рисовал себе, какой переполох произойдет в ресторане, когда грянет роковой выстрел, как все вскочат, окружат меня, а я, бледный, но спокойный, скажу: "Господа, я Убил негодяя и горжусь этим". Меня сейчас же арестуют, посадят в тюрьму. Маня будет навещать меня... во всех газетах будут писать, и тем более всех будет интересовать, что многим я знаком. "Вот уже никак не ожидали, что Чуев способен на убийство!" - будут говорить обо мне.
- Какой это Чуев? - спросит кто-нибудь.
- А помните, на прошлой неделе вы его видели у Z или N, такой небольшого роста, худенький, лицо еще у него такое задумчивое. Он литератор, его произведения печатались там-то и там-то...
Но вот и день суда. Большая зала полна народа, сколько знакомых лиц, какое на всех любопытство. За столом в стороне репортеры, многие мне знакомы, и это еще больше возбуждает интерес. Живо представляю я себе всю процедуру судоговорения, речь прокурора, защитника...
- Подсудимый, за вами последнее слово,- обращается ко мне председатель,- что вы скажете в свое оправдание?
Я встаю, окидываю залу спокойным взглядом и начинаю говорить; я чувствую, как все замерло, с напряженным вниманием прислушиваясь к каждому моему слову.
- Господа присяжные,- говорю я,- не буду защищаться, а тем паче просить помилованья; я признаю, что убил Карла Карловича Шульмера, убил, ясно сознавая, что делаю, убил преднамеренно, холодно и серьезно обдумав убийство заранее. Убил не под влиянием аффекта, но так же спокойно, как спокойно выпил бы теперь стакан чая, да, я убил его и не только не раскаиваюсь в этом, но, напротив, горжусь своим преступлением, так как это не преступление, а подвиг, подвиг гражданского мужества; я не зло сделал, а благо. Кого я убил? негодяя, у которого ничего не было святого, который бы без всякой жалости уничтожил любого из вас, если бы вы имели несчастие попасть в его лапы. Он, с мастерством обобрав вас до нитки, холодно смотрел бы, как вы извиваетесь у ног его от голоду, и первый же нагло подтрунил бы над вами. Что вы ему? чужие люди; я был почти его братом, мы росли, играли с ним, мы были почти неразлучны, у нас почти одни и те же воспоминания детства - но он и то не устыдился обокрасть меня, пользуясь моей любовью к нему, что же можно ожидать от такого человека? ему было всего только 29 лет, а он бы мог поспорить в бессердечии с любым каторжником, каков бы он был через десять лет?.. И от эдакой-то чумы, от такого врага общества я избавил вас всех! Но раньше, чем решиться на самосуд, я пытался обратиться к правосудию, но правосудие в лице судебного следователя отказало мне, за недостатком улик, оно признало себя бессильным в борьбе с таким негодяем, оказалось, что он слишком ловок, подл и осторожен, чтобы попасться. Что же делать с таким, которого легальным путем нельзя обезвредить, оставить ли его продолжать свою преступную деятельность или применить к нему нечто подобное закону Линча, т. е. сделать именно то, что сделал я. К сожалению, не у всех хватает духа на это, у меня хватило, и вот я на скамье подсудимых, меня судят как преступника.
Не знаю, что бы сказали мне на это присяжные на настоящем суде, но на суде моей фантазии они меня не только оправдали, но чуть ли не на руках вынесли из залы суда!
Я так увлекся, что опомнился только тогда, когда над самым моим ухом раздался знакомый, ненавистный голос:
- Вы тут что делаете, как попали сюда? - Я поднял голову, передо мною стоял, ехидно улыбаясь, сам Карл Карлович Шульмер. Его бледное, худощавое лицо, с остроконечным подбородком и темными наглыми глазами, глядевшими поверх очков, все дышало насмешливым торжеством. Он был небольшого роста, худощав, с белокурыми волосами и жиденькой растительностью на подбородке.
В общем, он очень походил на Мефистофеля, знал это и любил в маскарадах появляться в костюме злого друга Фауста.
Я так поражен был его неожиданным появлением, что чуть было не бухнул прямо, что пришел убить его.
- Вы были у следователя,- иронизировал меж тем Шульмер,- ну что же, он сказал вам, когда собираются посадить меня в тюрьму?! - Эта наглость сразу возвратила все мое самообладание.
- Я пришел в последний раз переговорить с вами, г-н Шульмер,- холодно начал я,- угодно меня выслушать?
- Согласен, но только не тут, пойдемте в бильярдную, там, кажется, никого теперь нет.
"Негодяй боится случайного свидетеля нашего разговора,- подумал я,- тем лучше для меня и хуже для него, с глазу на глаз мне легче будет покончить с ним".
Мы прошли в бильярдную, там действительно никого не было. Шульмер присел на край бильярда и устремил на меня свой неприятный, холодный взгляд.
- Говорите, я слушаю.- сказал он.
- Мне много говорить нечего,- начал я как можно сдержаннее, опустив руку в карман пальто и нащупывая ручку револьвера,- я пришел предложить вам, если в вас не угасла хоть искра чести, следующее: вы должны мне десять тысяч, я согласен помириться на пять, отдайте пять тысяч, и я буду вечно благодарить вас как своего благодетеля. Подумайте, в каком я положении, у меня жена хворает, ребенок маленький, содержание я получаю небольшое, да и мало ли что может случиться, я могу потерять должность, что тогда будет с нами, ведь вы же сами и муж и отец, неужели в вас нет ни капли жалости, а ведь когда-то я вас считал самым близким мне человеком. Я чувствовал, как слезы подступали к моим глазам и голос начинал дрожать.
- Дальше! вы хорошо говорите, у вас есть дар слова,- чуть-чуть усмехнулся Шульмер,- жаль, что вы упускаете из виду, где я могу достать вам теперь эти пять тысяч.
- Как где? да ведь вы взяли у меня десять.
- Взял, но что же из этого, я пустил их в оборот, и они лопнули.
- Это неправда. Да наконец я согласен на рассрочку, уплатите мне теперь тысячу рублей, а затем в течение двух лет, считая с сегодняшнего дня, остальные четыре. Кажется, условия не тяжелые.
- Гм... вам так кажется, впрочем, действительно я бы мог дать вам теперь тысячу, а остальные в течение двух лет, если бы...- Он остановился как бы раздумывая, мне показалось, что он начинает соглашаться. При мысли, что я могу получить теперь, в минуты крайней нужды, тысячу рублей и тем поправить свои обстоятельства, успокоить Маню, я почувствовал такую радость, что готов был броситься на шею к Шульмеру, я забывал все его подлости и готов был считать его чуть ли не моим благодетелем.
- Что если бы? - спросил я его.- Да говорите же - если у вас сейчас нет, я готов подождать день, два, ну хоть даже неделю, но только, пожалуйста, не дольше, я уверяю вас - мне большая крайность.
- Итак, вы просите тысячу рублей? - переспросил Шульмер.- И говорите, что можете подождать?
- Да, я, пожалуй, подожду, если не завтра, послезавтра, словом, когда вам удобнее.
- Мне всего удобнее через пять лет, так мы и сделаем: я сейчас дам вам десять рублей, у меня самого в кармане 25, на лечение Марии Николаевны, а остальное через пять лет, если вы не захотите еще отсрочить пару годиков.- Он говорил совершенно серьезно, тонкие, бескровные губы его были, как и всегда, строго сжаты, и только где-то там в глубине глаз играла самая ядовитая насмешка, он, очевидно, потешался надо мною. Я это понял, и вся долго накоплявшаяся злость поднялась во мне.
- Это ваше последнее слово? - задыхающимся голосом глухо спросил я.
- Наипоследнейшее.
- Так умри же, подлец! - проскрежетал я и, быстро выхватив из кармана револьвер, направил его в упор в грудь своего врага. Миг - и его бы не стало, но тут случилось странное обстоятельство: нажав изо всей силы спуск курка, я почувствовал, что он не двигается, сгоряча я забыл отодвинуть предохранительную пружину. Это спасло Шульмера. К чести его надо сказать, что он был не из трусливых и даже в такую опасную для себя минуту не растерялся и не потерял присутствия духа. Раньше чем я успел опомниться и сообразить причину бездействия курка, как уж револьвер был в его руках, он быстро вырвал оружие из моих рук и сунул его себе в карман.
- Надо другой раз быть ловчее,- нагло усмехнулся он,- а то легко и смешным сделаться, надеюсь, что этим разговор наш кончился, я бы мог, конечно, пригласить сюда полицию, но не желаю, идите себе с Богом домой, игрушку вашу я спрячу на память о сегодняшнем дне, впрочем, я вижу, она вам даже и бесполезна, так как вы не умеете с нею обращаться.- Сказав это, он насмешливо поклонился и быстрыми шагами вышел из бильярдной, оставив меня одного, подавленного, уничтоженного, осмеянного. Машинально запахнул я полы своего пальто, нахлобучил шапку на глаза и вышел из ресторана; на улице я вспомнил, что не расплатился за котлетку, и вернулся было назад.
- За вашу котлетку заплачено,- любезно сказал мне буфетчик.
- Кем? - машинально спросил я.
- Карл Карлович заплатили.
Я оглянулся. Шульмер сидел за одним столом и с улыбкой посылал мне воздушный поцелуй. Я молча повернулся и ушел, провожаемый его насмешливым взглядом. Всю дорогу шел я, не подымая глаз, не различая улиц, и только, должно быть, по инерции, в силу привычки, попал домой.
Должно быть, лицо мое выражало что-нибудь особенное, потому что не успел я войти к себе в комнату, как жена, взглянув на меня, испуганно спросила:
- Федя, что с тобой? что случилось, ты на себя не похож.
Я тут же со всеми подробностями передал ей об всем случившемся. Она слушала меня, широко раскрыв глаза, бледная как полотно.
- Боже мой,- воскликнула она,- что это ты такое затеял, ведь тебя бы сослали.- И при одной мысли о возможности подобного исхода она зарыдала и, обвив Мою шею руками, крепко прижалась ко мне.
- Милый, голубчик,- шептала она мне на ухо, пригибая к себе мою голову,- что это ты такое выдумал, из-за чего? ну что ж, что обманул, эка важность, Бог милостив, с голоду не умрем. Мы оба молоды, будем работать, трудиться, живут же другие и без капиталов.
Весь вечер она утешала меня, уговаривала и успокаивала; по ее, выходило, что без капитала как-то еще лучше, меньше тревог душевных, меньше горя и забот. Тут к слову будет сказать, что Маня во всю жизнь ни разу Не попрекнула меня тем, что благодаря моему холодному отношению к делам мы были разорены, чем ясно доказала, как была далека, выходя за меня замуж, от каких бы то ни было материальных расчетов. В конце концов случай этот имел для нас то благотворное последствие, что с этого вечера мы опять как-то особенно тесно сблизились с женой, вернулись к тому времени, какими мы были после свадьбы. Действительно, с потерей капитала мы стали спокойней. В серьезности мы давно уже ждали этого; с самого первого дня нашей свадьбы страх перед неминуемостью подобного исхода как дамоклов меч тяготел над нами, и вот он наконец упал, но, странное дело, упавший, он оказался далеко не таким страшным, как казался, когда висел на тонком волоске над нашими головами, готовый ежеминутно обрушиться на нас. Пришлось только сократить кое-какие расходы да побольше приналечь на литературные занятия. Вскоре после этого я получил прибавку жалованья и к моей одной должности присоединил другую. Таким образом к началу третьего года нашего супружества в материальном отношении я был обеспечен.
Наступил третий год нашего супружества. Год этот был самый веселый, хотя и самый бесшабашней в нашей жизни, но зато все лучшие мои впечатления, все приятные воспоминания приурочены именно к этому году. Материальное положение улучшилось, я получал хорошее жалованье, много зарабатывал литературным трудом, и, к довершению всего, мне случайно удалась одна финансовая операция, принесшая мне несколько сот рублей барыша. Удачей этой операции я был обязан одному своему знакомому, некоему Вильяшевичу, о котором речь впереди. Он посоветовал мне купить акции одного прогоревшего общества, акции, которые ходили в то время чуть ли не на 70 процентов ниже стоимости, но каким-то чудом товарищество, в самую критическую минуту, вдруг ожило, акции быстро пошли в гору и уже через месяц стояли почти в номинальной цене. Конечно, без Вильяшевича мне бы эта операция не удалась, и я ему был за это очень благодарен. Жена моя тем временем совершенно успокоилась, от прежнего дурного настроения духа не осталось и следа, она снова повеселела и неожиданно для меня начала сильно хорошеть. В этом периоде она была так хороша, как никогда больше; в ней внезапно проснулся таившийся доселе под оболочкой скромной Гретхен бедовый бесенок, бесенок, заставивший ее вдруг совершенно изменить свой образ жизни. Молодая натура требовала развлечений, удовольствий, шума и блеска, и так как, благодаря счастливо сложившимся обстоятельствам, все это вдруг явилось к ее услугам, то и немудрено, что она неожиданно развернулась, да так развернулась, что ее бы и не узнали видевшие ее год тому назад. Недаром я шутя назвал ее "Гретхен из гэтер". Прежде она была просто хорошенькое, шаловливое существо, кокетливое и грациозное, теперь же в ней проявилось нечто новое, особенное, что-то такое, что не только на посторонних, но даже на меня - мужа, после двухлетней совместной жизни, производило впечатление наркоза. Она вдруг точно почувствовала свою силу, и я часто подмечал, как она нарочно дразнила тех, кого почему-либо выбирала мишенью для своего кокетства. Хуже всех доставалось от нее злополучному Вильяшевичу, мучать которого она считала чуть ли не своей священной обязанностью.
Припоминая это время - "с_у_м_а_с_ш_е_д_ш_и_й г_о_д", как мы его прозвали, я прихожу к тому заключению, что первым толчком к проявлению этого усиленного кокетства было, должно быть, мое охлаждение к ней, появившееся в конце второго года; правда, охлаждение это было чуть заметное, и она инстинктом женщины скорее угадала его, чем заметила наблюдениями надо мною, инстинктивно же, как и всякая женщина, чувствуя охлаждение к себе человека, любовью которого дорожит, она ухватилась за свое сильнейшее оружие - кокетство. Первые опыты удались, она тем же инстинктом угадала, что, только раздражая мою чувствительность, она снова может возбудить во мне любовь, и так как кокетство было у нее в крови, а тут кстати подоспели благоприятствующие к развитию его обстоятельства, то она просто уже сама увлеклась, как увлекается артист своей игрой, ей понравилась ее новая роль, и она всецело отдалась ей. Она усвоила себе некоторые манеры, действовавшие особенно раздражающе, так, например, выучилась как-то неподражаемо чуть-чуть заметно поводить плечом; скашивать глаза вниз, причем лицо ее принимало наивно-плутоватое сладострастное выражение; задорно вызывающе вскидывать на собеседника свои искрящиеся глаза и усмехаться полупрезрительной, полунасмешливой улыбкой.
Случалось нам иногда сидеть вдвоем вечером и болтать о каком-нибудь вздоре; в противоположность первым годам, когда я с нею рассуждал - как мы шутя говорили - о высоких материях или читал вслух русских классиков, теперь наша беседа вертелась больше на вопросах пикантного свойства.
Я или рассказывал ей анекдоты, или развивал какую-нибудь пикантную идею. Она, обыкновенно, слушала меня, по-видимому, внимательно, забравшись с ногами на диванчик и жмурясь от света как котенок. Вдруг среди моих разглагольствований она как бы нечаянно уронит платок и начнет его лениво доставать, я умолкаю и гляжу, как красиво изгибается ее шея, как просвечивается сквозь кружево полузакрытого каре ее грудь - дома она начала носить капоты с открытым лифом, обшитым кружевами, с высоким воротом на затылке,-это отзывалось чем-то средневековым и чрезвычайно шло к ней. Заметив, что я невольно любуюсь ею, она исподлобья вскидывала на меня глаза, причем ее длинные густые ресницы казались еще гуще, и, слегка улыбаясь, говорила:
- Ну что же, продолжайте, я слушаю.
Но в этих словах было столько вызывающего, дразнящего кокетства, что я моментально забывал, о чем говорил, и, в большинстве случаев, схватывал ее руки и начинал целовать их, а она, не допуская меня до себя, смеясь и блестя глазами, говорила:
- Оставьте, пожалуйста, не прикасайтесь, сидите смирно!
И это "оставьте, пожалуйста" доводило меня почти до безумия - так мило произносилась эта сама по себе ничего не значащая фраза.
Главная ее особенность заключалась в том, что она то была томна, медленна и плавна в своих движениях, то вдруг оживлялась, делалась сильною, ловкою, стремительною; лицо ее, обыкновенно чрезвычайно подвижное, оживленное, на котором как по книге можно было читать все ее мысли, тогда внезапно принимало бесстрастное, туманное выражение, настолько непроницаемо-загадочное, что даже я, самый близкий человек, ни за что бы не мог угадать, о чем она думает в эту минуту. Она как-то ухитрялась совмещать в себе скромность монастырской послушницы с распущенностью, в то же время ни на одно мгновенье не выходя из рамок приличия. Одеваться она тоже начала по-новому, в этом отношении я первый подал ей совет.
Уступая моим просьбам, жена завела себе капоты с глубокими вырезами, коротенькие кокетливые кофточки, зимою обшитые поддельным мехом, осенью гладкие,- меховые шапочки набекрень, пальто туго в талию, шляпы a la Rembrand с круто загнутым полем, с большим яркого цвета страусовым пером, каре, высокие рукава, прозрачные чехлы на темных лифах, туфли на высоких каблуках и т. п., не говоря о массе духов и пудры, составлявших в ее жизни пятую стихию.
Преобразив себя, она преобразила и свою спальню, устроив в ней кокетливый будуарчик, тяжелая драпировка перегородила комнату на две половины, появился маленький диванчик, косматый коврик, этажерка с массой фарфоровых безделушек, висячий китайский фонарик, своим розовым светом придававший по вечерам всей комнате особенный полуфантастический вид. По вечерам, когда опускались непроницаемые шторы, зажигался фонарь, в этой комнате, жарко натопленной, пропитанной запахом духов, было действительно очень уютно.
Особенно хорошо было во время ненастной погоды, когда за окном бушевал ветер, выла непогода, стучал дождь или плакала вьюга. В такие вечера Маня особенно любила, полураздевшись, распустить волосы, нежиться на диване с коробкой конфет в руках; она, как институтка, "о_б_о_ж_а_л_а" конфеты, и они у нее не переводились. Одно время она взяла привычку каждый вечер уничтожать пирожное, запивая его ликером из крохотного хрустального бокальчика, все это выходило очень мило, чрезвычайно мне нравилось, и я всеми силами старался развивать в ней и поддерживать всякие подобные прихоти. Мы часто бывали с ней в театрах, но чаще всего в "Ренессансе", где в то время давались французские оперетки. Первый раз мы собрались совершенно случайно, но затем стали бывать все чаще и чаще, главной приманкой был ужин в отдельном кабинете после представления. Ужины эти до того меня увлекали, что я совершенно серьезно переставал видеть в Мане свою жену, ухаживал, волочился за нею и готов был на всякую глупость. Она смеялась, шутила, кокетничала, а я просто терял голову и был влюблен как двадцать пар котов. Иногда к нам пристраивался кто-либо из наших знакомых, чаще всех Вильяшевич, о котором я говорил. Вильяшевич был богатый самарский помещик, живший три четверти года в Петербурге, с которым я познакомился через свою службу в конторе N**. Вильяшевич был человек уже пожилой, лет под пятьдесят, но очень красивый, высокий, полный, с длинной бородой - тип старого боярина, весельчак и bon-vivant {остряк (фр.).}, он-то, в сущности, и был инициатором сумасшедшего года, первый своим ухаживанием давший нам толчок, вследствие которого мы с женой вдруг отдались с таким увлечением этой буффонаде. Когда Вильяшевич был с нами - смеху не было конца, он волочился за моей женой, шутил, дурачился, требовал шампанского, доставал какие-то особенные, чрезвычайно дорогие конфеты, фрукты, цветы, словом, не знал, чем бы только угодить ей. Я, с своей стороны, не только никогда не ревновал к нему Маню, но, напротив, был очень польщен его вниманием; я вообще был всегда доволен, видя ухаживания других за моей женой, это тешило мое самолюбие. По-моему, всякий муж, если он не глуп, должен быть доволен, когда за его женой ухаживают, значит, она хороша собой, возбуждает во всех зависть к счастливому ее обладателю. Я помню, с каким чувством гордости я отвечал тут Вильяшевичу на его восторженные отзывы о Мане.
- Да, батенька, хороша Маша, да не ваша!
- То-то и беда, что не моя,- комически вздыхал Вильяшевич,- эх, кабы моя была!
- Да что вы в ней особенного находите? - с напускной небрежностью продолжал я.- Нос как у мопса, глаза косые, неужели вы лучше не видели?
- Э, вы ничего не смыслите в женщинах, что там нос, нос вздор, а в ней есть что-то такое, отчего наш брат старик с ума спятить может, а вы про нос толкуете, забылись, батенька, ценить не умеете, ваша жена - это редкость.
Я недоверчиво пожимал плечами, а у самого дух захватывало от восторга. Я последний грош тратил на новые наряды, упрашивая портних придумать что-нибудь позабористее.
Мне доставляло удовольствие, когда, гуляя с ней по Невскому, лихачи приставали ко мне: ваше сиятельство, а ваше сиятельство, прокатились бы с барышней на лихаче, и мы иногда действительно катались. Маня относилась ко всему этому довольно пассивно. Сначала ее несколько коробили и шокировали мои стремления навязать ей тон дамы полусвета, но мало-помалу она вошла во вкус, ей самой начали нравиться эти ужины в "кабинетах", пикники на тройках за город, толпа холостежи за своим хвостом, легкое возбуждение от двух-трех бокалов шампанского, а главное, она видела, как я с каждым днем все больше и больше увлекался ею.
Неизвестно, чем бы это все кончилось, если бы не случилась одна история, сильно повлиявшая на Маню и заставившая ее сразу изменить свой образ жизни.
Дело вышло так.
Первого апреля Маня должна была справлять свои именины. Сначала решено было именины справить дома, но Вильяшевич, бывший на правах какого-то члена дома, узнав об этом, возмутился и предлагал справить их где-нибудь за городом - in's Grune {на траве, на природе (нем.).}, как он выражался. Маня настаивала на своем, я держал нейтралитет, наконец обе спорящие стороны сошлись на следующем компромиссе: обедать дома пораньше, причем Вильяшевич настоял, чтобы фрукты, вино и десерт были- приняты Маней от него в подарок, а затем в коляске ехать ужинать тоже за его счет в "Славянку".
- Вы именинница, права голоса не имеете,- шутил Вильяшевич,- ваше дело сторона, мы вас оденем, посадим и повезем, нечего вам много и разговаривать.
Майя наконец махнула рукой, делайте как хотите.
Ровно в двенадцать часов первого апреля явился к нам Вильяшевич во фраке, белом галстуке, с шапокляком под мушкой, словом, как он выражался, во всем оболванстве. Я уже говорил, что, несмотря на свои пятьдесят лет и седину, он был очень красив. Приятные черты лица, прямой, с маленькой горбинкой нос, высокий лоб, большие серые умные глаза и изящные мягкие манеры. Он носил бороду а la Скобелев, раздвоенную на две стороны, с чуть заметной пробривкой на подбородке, при его высоком росте, широкой груди, эта борода очень шла к нему; одевался он очень изящно, а в туалете был щепетилен, как женщина, характером он был, что называется, "душа человек", всегда веселый, шутливый, радушный, щедрый до расточительности, не задумывающийся ни перед какой выходкой. Моралист поставил бы ему в упрек разве только его легкое отношение к женщинам, его цинизм во взгляде на них да еще неразборчивость в средствах для достижения известной цели. Впрочем, во всем этом я вполне разделял его мнение, я, как и он, держался того же взгляда, что женщина, в принципе, развратнее мужчины, так как все ее помыслы с детства устремлены к одному вожделению выйти замуж; и ради этой цели придуманы ею всевозможные соблазны: каре, вырезы, "декольте", обтянутые формы и т. п. Женщина живет разумно только в детстве; с шестнадцатилетнего возраста она начинает мечтать о женихе, и ее бросает в жар и холод в присутствии мужчины. В этот период ей не до саморазвития, она постоянно находится в состоянии нервного возбуждения. Выйдя замуж, она, в большинстве случаев, или отдается удовольствиям, или - реже - занимается хозяйством. На свою беду женщина скоро стареет, в 30-35 лет. С этого периода большая часть их начинает жить воспоминаниями, лучшие из них принимаются за саморазвитие, наверстывая упущенное, но так как в этот период и мозги уже не так свежи, и память притупляется, и воображение слабеет, то все эти попытки к саморазвитию постепенно разрешаются в карточную страсть и в страсть к сплетням, пересудам и злоязычничеству.
Впрочем, я увлекся, женщина такая тема, о которую обтрепали языки все философы мира без всяких результатов, а женщина осталась та же, как и в раю, с тою только разницею, что теперь ее не так легко надуешь, как праматерь Еву, напротив, она сама обманет и проведет целое стадо всевозможных змеев.
- Какой вы сегодня интересный,- встретила Вильяшевича Маня, выходя к нему в своем новом полукапоте, чрезвычайно шедшем к ней.
Вильяшевич остановился и шутливо прищурился.
- Что с вами, отчего вы молчите?
- Ослеп, сразу и окончательно,- жалобно ответил тот.- Мэри Николаевна,- я уже говорил, что Вильяшевич так звал Маню,- это даже непозволительно быть такой соблазнительной, посмотритесь в зеркало, и если вы сами не влюбитесь в себя, то я готов голову на сруб.
- Все вздор,- пожала Маня плечами, но не утерпела и мельком покосилась на себя в зеркало. Она действительно в этот день была очень мила. Голубой капот на манер платья или платье на манер капота, словом, что-то такое среднее, с высоким кружевным воротником, обнажавшим, однако, спереди шею и часть груди, весь был обшит кружевами; широкие разрезные рукава, при всяком движении дававшие возможность видеть руку немного не до плеча; бархатные синие туфельки и какая-то прозрачная, легкая, как паутина, наколка на слегка напудренных, в мелкие колечки завитых волосах: все это весьма шло к ней.
- Вы разоряете вашего мужа нарядами,- шутил между тем Вильяшевич, жадно оглядывая ее стройную, туго затянутую в корсет фигурку,- у него скоро капиталов не хватит.
- Вздор,- сгримасничала Мэри, Слово "вздор" было ее любимым словечком.- Я так мало трачу на наряды, как никто, ведь все это дешевка,- презрительно покосилась она через плечо на свой длинный шлейф,- эту материю я купила на аукционе у закладчика и сама сшила, родные Феди и то говорят, будто его разоряю, я бы хотела, чтобы они узнали правду, все мои наряды стоят грош.
- Но и в этих нарядах вы очаровательны, надеюсь, что его не испортит эта маленькая багателка, которую я осмеливаюсь преподнести вам в день вашего ангела.
Говоря это, Вильяшевич протянул Мане изящный футляр, на бархатной подушке которого искрилась, переливаясь всеми цветами радуги, золотая, усыпанная дорогими камушками брошка.
- Вы с ума сошли,-воскликнула Маня,- неужели вы воображаете, что я возьму от вас эту вещь?
- Почему же не взять? - растерялся несколько Вильяшевич.
- Почему, потому что эта вещь стоит, по крайней мере, двести рублей, а такого дорогого подарка я принять не могу, ведь я не невеста ваша и не... дама сердца, это только "дамам" такие подарки возят, а мне не за что.
Последнюю фразу она произнесла с худо скрываемым раздражением. Но Вильяшевич был человек, которого смутить было нелегко.
- Напрасно волнуетесь, Мэри Николаевна, извольте выслушать, и вы увидите свою неправоту. Скажите, пожалуйста, от кого у вас этот букет? - указал он вдруг на довольно скромный букет из живых роз, стоявший в вазе на столе.
- От кого? - изумилась несколько Мэри его вопросу.- Это мне сегодня прислал Куневич.
Куневич служил в каком-то страховом обществе, часто бывал у нас и иногда даже ездил с нами кутить. Это был один из близких наших знакомых, он тоже слегка волочился за Маней, как и другие.
- Прекрасно, а знаете ли, что стоит теперь, в апреле, этот букет? Рублей десять, по крайней мере. Куневич получает в год тысячу рублей жалованья, стало быть, 10 рублей составляют одну сотую его ежегодного заработка, у меня же, уж если на то пошло, хоть о таких вещах порядочные люди и не говорят, до сорока тысяч годового дохода, допустим, по-вашему, брошь эта стоит 200 рублей, хотя она стоит и дешевле,- Вильяшевич врал, как я впоследствии узнал, он заплатил за нее 450 рублей,- то это составит всего только одну двухсотую часть моего дохода, теперь позвольте спросить вас, чей подарок дороже, мой или Куневича, почему же от него вы приняли, а от меня не хотите?
Подобная неожиданная математическая выкладка озадачила Маню, она даже не нашлась сразу, что ответить.
- Но то цветы,- запротестовала было она,- а брошь - вещь.
- Тем жальче денег, потраченных на них,- спокойно уверенным тоном отпарировал Вильяшевич,- пройдет дня три-четыре, много - неделя, и над этим букетом будет трудиться дворницкая метла, брошку же вы можете подарить вашей дочери.
- Моей дочери еще всего три года, ей она не надобна.
- Не надобна теперь, понадобится после, когда подрастет; вообразите наконец, что эту безделушку я дарю вашей Лельке, и шабаш, а затем кончимте эту торговлю, она недостойна порядочных людей.
Хитрец знал, на чем поймать Маню, она всегда была очень чутка ко всему, что называется comme il faut {хороший тон (фр.).}. Воспитываясь в среде более низкой, чем та, в которой находилась теперь, она уже сама постаралась восполнить некоторые пробелы и больше огня боялась mauvais genre {дурных манер (фр.).}. Перед глазами у нее был пример, жившая в одном доме молодая генеральша, рожденная княгиня, аристократка pur sang {до мозга костей (фр.).}, весь свой век проводившая в клубах на вечерах, пикниках в толпе элегантной блестящей молодежи. Маня не знала одного, а именно, что на генеральшу эту, несмотря на аристократизм, в ее кругу смотрели как на bette noire {пугало (фр.).} и если принимали, то ради положения, занимаемого ее старцем мужем, через свою влюбленность не видящим поведения своей жены.
- Федя, что же ты молчишь,- досадливо оглянулась на меня жена,- разве я не права, отказываясь от подарка monsieur Вильяшевича?
- Я даже не понимаю, о чем ты хлопочешь,- зевнул я,- со стороны смешно, ты точно институтка или какая-нибудь белошвейка вроде нашей Палашки, что шьет тебе платья, я как-то слышал, она нашему соседу на лестнице говорила: "Ах, Спиридон Спиридонович, оставьте, не трожьте, что вы, ах отойдите, для чего все эти сюрпризы с вашей стороны, я ведь не из каких-нибудь, а подканцеляриста дочка..."
Должно быть, я удачно представил Палашку, потому что Вильяшевич так и покатился со смеху, даже на кресло сел. Маня вспыхнула до корня волос - она поняла мой намек на свое происхождение, и на глазах ее навернулись слезы, но она тотчас же пересилила себя и сама засмеялась.
- Ну хорошо, я беру ваш подарок, но чем мне бы наградить вас,- задорно сказала она Вильяшевичу.
- Чем? позвольте поцеловать вашу ручку.
- Ручку? - загадочно усмехнулась Маня, и вдруг в глазах ее заблестел недобрый огонек, она искоса взглянула на меня, по лицу ее и по злому выражению глаз я сразу догадался, что она замышляет мне мщенье.- Ручку,- протянула она,- этого мало, ради высокоторжественного дня я позволяю вам поцеловать себя. Ведь целуются же на Пасху!- пояснила она, как бы сама себе в одобрение.- Нате, целуйте, но только скорей, а то передумаю.
Говоря это, она подставила свою розовую разгоревшуюся щечку Вильяшевичу, а сама так и впилась в меня злым пытливым взглядом, желая по лицу моему угадать, насколько удалось ей ее мщенье. При всей своей доброте она была иногда порядочно зла, но злость эта уживалась в ней не дольше как молния в небе.
Нечего и говорить, что Вильяшевич не заставил себя просить, в одно мгновенье расцеловал ее так, как она, по всей вероятности, вовсе и не желала ему позволять. На меня вся эта комедия произвела как раз обратно противоположное впечатление, на которое рассчитывала Маня. С одной стороны, угадывая, до чего она в эту минуту в душе и конфузилась и боялась, пожалуй, даже горячо бранила себя за свою минутную вспышку, с другой, представя себе то, что в это мгновенье должен был ощутить Вильяшевич,- я не выдержал и расхохотался самым искренним образом.
Весь эффект пропал даром, Маня вспыхнула, с досадой топнула ногой и, едва сдерживая слезы, ушла к себе в будуарчик, при нашем веселом смехе.
- Охота вам сердить, а главное, в такой день,- укоризненно шепнул Вильяшевич, в то же время едва сдерживаясь от смеха.
- Ничего, пройдет, идемте к ней.
Мы встали и пошли с Вильяшекевичем в будуар.
- Слушай, Мэри, ты вольна на меня сердиться, но за что же гостя обижать?
- Что делать, есть ведь пословица даже: "Паны дерутся, а у холопов чубы болят",- неподражаемо комично развел руками, скорчив гримасу, Вильяшевич. Маня расфыркалась, но продолжала капризно отворачиваться от нас.
- Э, слушай, Мэрька, я вижу, ты не хочешь сама занимать гостя, так я примусь за это дело, а так как Вилья-шевича больше всего интересует все, касающееся вас, баб, то я ему выложу из твоих комодов все твои тряпки, пусть займется на досуге.
Говоря это, я сделал движение, будто хочу подойти к комоду. Маня, слишком уверенная в том, что я бы не поцеремонился привести в исполнение свою угрозу, проворно задернула драпировку и уже примирительным тоном заговорила:
- Ну хорошо, я сейчас выйду, проваливайте только отсюда, здесь вам не место.
К обеду, кроме Вильяшевича, съехалось еще несколько человек, в том числе и Куневич. Дам, по обыкновению, не было, я вообще избегал семейных знакомств, предпочитая холостежь, с которой не надо было так церемониться, как с семейными. За обедом Вильяшевич сидел рядом с Маней, я напротив. Он особенно ухаживал за ней, то и Дело подливая в ее бокал вино, было весело и шумно, все шутили, острили, смеялись, трунили друг над другом. Могу похвастаться, я пользовался большой симпатией в том небольшом кружке наших близких знакомых, преимущественно холостых, собиравшихся у нас по вечерам Всем нравилась та непринужденность, то чисто товарищеское отношение друг к другу, та беззаботная веселость которая царила в нашей небольшой, но уютной квартире Никто никого не стеснял, каждый чувствовал себя как дома. Кто хотел, мог играть в карты, только не в азартные, во избежание ссор, кого карты не интересовали, мог болтать и врать, что ему угодно. Вечер всегда заканчивался скромным ужином с обильной выпивкой; иногда не довольствуясь тем, что я предлагал им, раскутившиеся гости сами посылали за вином, чем сначала повергали Маню, как хозяйку, в неистовый конфуз, но к чему наконец она должна была привыкнуть. Если попойка начинала переходить в оргию, Маня незаметно исчезала из комнаты и запиралась у себя, предоставив нам творить в остальных двух комнатах, четвертая была детская, все, что нам угодно.
Наблюдая Маню, я заметил, что именинница на меня злится. Несмотря на всю свою доброту, на сей раз, видно, моя шутка сильно задела ее за живое, и она не могла простить мне. Я несколько раз замечал на себе ее сердитый взгляд, и, должно быть, в отместку мне она сегодня особенно была любезна с Вильяшевичем, Куневичем и одним белобрысеньким морским офицером, дальним родственником ее дяди майора Брасулина, который был тут же в своем мундире старого фасона и с Ксенофонтом в передней.
- Ну, господа,- закричал Вильяшевич, своим громким голосом покрывая шум прочих голосов,- пора и ехать, кто едет - направо, кто не едет - налево, не едущие могут поцеловать ручку хозяйке и убираться к черту, пообедали, и будет с вас. Вы, дядюшка,- обратился он к майору Брасулину,- едете?
- Куда мне, домой пора,- запротестовал тот.
- Пустяки, едем, веселее будет, я уже и пары составил: в моей коляске едет Мэри Николаевна, вы, дядюшка, я да еще кого-нибудь, только не мужа, а то при нем ухаживать нельзя.
- Ну уж я, кажется, не мешаю,- крикнул я, услыхав его последние слова, - чего лучше доказательство - сегодня при себе целоваться позволил.
- Как целоваться,- раздались голоса,- расскажите, что такое?
- Федька, не смей!- с каким-то отчаянием в голосе закричала Маня. - Милый, голубчик, не смей!
Но я не обратил внимания на ее просьбу и тут же со смехом рассказал всем о случившемся поутру.
Это была бестактность, от которой даже Вильяшевич покраснел. Маня же вдруг побледнела как полотно.
- Хорошо же,- угрюмо шепнула она, проходя мимо,- ты сегодня же раскаешься, и я тоже подшучу над тобой!
- Не понимаю, на что ты так обижаешься,- насмешливо пожал я плечами.
Гости тем временем разбились на две группы. Одна побрала шапки и ушла, остались только участники пикника. В коляске Вильяшевича, как он