ия чистосердечны, даже по-своему доброжелательны. И я знаю, мне кажется, что именно принимают издали за семейную мелочность. Ведь в самом деле, снаружи как будто неуловимо, а внутренно ощутимо что-то общее в статьях "Нового Корабля", что-то более родственное, чем простое сожительство под одной обложкой. И, разумеется, как ни объективны отчеты о "Зеленой Лампе", все же не случайно, что появляются они в "Новом Корабле", а не в другом журнале. Какая тут связь и в чем общность - не берусь пока в точности обозначить, да и не в этом моя задача. Связь ощущается - а в этом все дело. О ней-то, именно только о факте, о наличии связи, я и хочу сказать. Все предыдущее было только вступлением, пространным, но необходимым.
"Семейные дела". Кого только в этом не упрекали! Больше десяти лет российская критика уверяла, что символисты и декаденты - никчемная кучка кривляк, общество взаимной рекламы и прочее в таком роде. А кучка произвела глубокий переворот в русской литературе, надолго стала ее господствующим течением, открыла глаза критике на многое из того, что "мастито" проморгали в прошлом, и заставила иных противников исподтишка у нее же учиться. Такая же кучка арзамасцев, с лишним сто лет тому назад, сделала колоссальный по результатам переворот под ворчню почтенной "Беседы". Когда Державин, в гроб сходя, благословлял Пушкина, он не подозревал, что этот лицеистик более, чем от него, великого (действительно великого) поэта, научится от поэтов гораздо меньших: от Жуковского, Вяземского, от совсем почти бесталанного своего дядюшки: словом - как раз от этой самой шутовской арзамасской кучки... А "кучка" "Литературной Газеты", которую обвиняли все в том же: в семейных делах, в кружковщине, во взаимной рекламе! Но эта кучка создала первый русский независимый орган, а душой ее (душой "мелочности", "рекламы" и "кумовства"!) был Пушкин... Если присмотреться, то окажется, что история русской литературы есть история объединений, испокон веков обвинявшихся во всех смертных грехах кружковщины. Так было, так есть, от Полевого до г. Ивановича. И - Бог не выдаст - так будет. А почему?
Литература живет отпадениями. Каждый раз, когда возникают новые литературно-общественные или какие угодно, хотя бы чисто литературные, задачи, уже по самой своей новизне неразрешимые в пределах установившихся мнений, стремлений, навыков, - от прежней литературной "массы" отделяется группа, "кучка", ставящая своей целью разработку именно этих новых задач. Задачи, а вслед за ними и группы, могут быть "правыми" или "неправыми", добрыми или злыми, но самое возникновение их всегда жизненно, ибо оно - следствие доброй или злой энергии, скопившейся в глубине исторического или литературного процесса. Идет ли речь о новых воззрениях или всего лишь о новых литературных формах, и то и другое корнями уходит очень глубоко: в возникновение новых идей. Там, где лишь намечается новая литературная группа, почти всегда можно безошибочно угадать существование подземного идейного родника. По мере оформления группы, в смысле ее состава и самоопределения, - идейный родник прорывается наружу.
Новая группа всегда вступает в борьбу со своими предшественницами. Или на нее нападают, или - чаще - она нападает первой. И эта борьба благая, законная борьба за свою идею, за то, чем группа вызвана к существованию. Только наличность идеи ведет к борьбе, ибо только идеи обладают способностью глубоко соединять и глубоко разъединять. Каждая идея приносит меч.
Литература не ряд личных предприятий и не сумма "карьер". Поскольку она вдохновлена подлинным жаром служения (не побоимся громкого, хоть и старого, слова), она вызывает общность интересов, почти всегда имеющих против себя другие подобные общности. В борьбе литературных групп (хорошо, не побоимся и тут: назовем их партиями) можно быть вождем и солдатом, королем или пешкой. Но чтобы не быть выброшенным из игры, надо быть черным или белым, холодным или горячим. Можно объединять или примыкать, но надо быть на доске. Хотеть победы тем или иным группам, а затем и отдельным лицам - значит хотеть победы той или иной идее, тому или иному делу. Это сочувствие, эта поддержка на языке обывателя, не черного и не белого, не холодного и не горячего, зовется кружковщиной и кумовством. Пусть зовется.
Не будем, однако, витать в отвлеченностях. Признаем, что на практике разделения отчасти не столь резки. Можно (и так бывает) одной стороной деятельности примыкать к одной группе, другой стороной - к другой: не из оппортунизма, но от известной разносторонности, свойственной живым людям; оттого, что традиционные связи порой порываются не сразу; оттого, что по разным вопросам возможны частичные схождения и расхождения с разными группами.
Если идеи частично соединяют (внутри групп), а частично разъединяют (группы между собою), то безыдейность обладает свойством удобного и соблазнительного объединения. Среди тех, кто ничего не хочет, господствует мир. Нет ничего легче, как объединяться в комфортабельном общем гробу - ради ничегонеделания или для запоздалого делания того, что давно сделано другими. На днях мне попалось на глаза несколько номеров журнала "Перезвоны". Воистину: "великолепная могила" или "все в прошлом". "Перезвоны" слышали звон - и вот теперь перезванивают чужое. Умиляются над "славным прошлым" - и погрязают в мирном невежестве касательно этого же прошлого {Например - то, что пишут там о Пушкине гг. Минцлов и Зуров (вот - истинно роковая фамилия в истории пушкинизма; боюсь, впрочем, что, помещая произведение г. Зурова, неосведомленная редакция "Перезвонов" сделалась жертвой мистификации).}. Но "Перезвоны" и всяческое перезванивание симпатичны для обывателя, любящего насиженные места. Другое дело - все то, что нудит пересматривать, а в особенности решать. Это беспокойно; это стаскивает обывателя с его самосона; это несимпатично.
Не касаюсь вопроса о том, как и под каким знаменем сложится "кучка" "Нового Корабля". Больше того: принципиально допускаю, что она может оказаться по существу мне враждебной. Пусть. Но я вижу признаки того, что "кучка" образуется, слышу упреки в кружковщине и радуюсь: значит, здесь есть жизнь. И между тем как другие благожелатели надеются, что "Новый Корабль" избавится от этого "недостатка", я желаю ему - не избавиться, а погрязнуть. И мое благожелательство целесообразнее.
П. Муратов. "Магические рассказы". Издательство "Возрождение".
Писательский облик Муратова своеобразен. И, кажется, основная черта этого своеобразия - многообразие.
Муратов никогда не был, не есть, не будет человеком одной идеи, одной темы, даже - одного стиля. Его занятия разнообразны. Мы видим его то автором "Образов Италии", то исследователем русской иконописи, то драматургом, то романистом, то - в последнее время - автором острых публицистических очерков, появляющихся на страницах "Возрождения".
Являясь под разными обличиями, обнаруживая знакомство с самыми различными предметами, соответственно меняя приемы исследования и письма, будучи писателем истинно многосторонним, Муратов, однако же, остается самим собой. В научном труде умеет он сохранить вкус и темперамент художника, в беллетристике он смеет быть умен и образован (что, со времен "Знания", частенько почитается у нас грехом), в публицистике независим и смел, ибо мыслит самостоятельно. Примечательно: всегда и везде, от работ по расчистке икон до статьи о кинематографе, - Муратов прежде всего предстает человеком современности, которой влияния, тревоги и надобности ему никогда не чужды.
Сейчас он является перед нами автором "Магических рассказов". Они написаны в немодной ныне форме. Суховатая сжатость, плавная последовательность повествования, почти без диалога, без психологизмов - все это и еще многое приближает "Магические рассказы" к традиции новеллы - традиции, в общем, чуждой русской литературе, как ей чужды сонетные или терцинные формы в поэзии. Итальянские новеллисты эпохи Возрождения, которыми Муратов некогда усердно занимался, - вот родоначальники "Магических рассказов".
По-видимому, в связи с этой традицией находится и язык их, более или менее стертый, порою сознательно обезличенный, приближенный к языку переводчиков, кое-где тронутый варваризмами (вроде, например, "удивлялся видеть" и т. д.).
И вот, на фоне несовременного построения, на фоне не-русского стиля, не-русского пейзажа и нерусского города - из рассказов Муратова глядит на нас лицо автора, глубоко взволнованного прежде всего европейской современностью и смотрящего на нее так, как может смотреть именно русский, в двойственном сознании глубокой связи и глубокой отличности.
Рассказы Муратова лишены какой бы то ни было тенденции, никакой "морали" из них "не выжмешь". Читателю показаны лишь события - узоры и сплетения драматических положений, порою довольно резких и сложных, порою едва намеченных.
Эти положения говорят сами за себя, языком темным, но волнующим. Из повествований Муратова, менее всего похожих на притчи или иносказания, излучается нечто, обогащающее нас новым опытом - умением увидеть в современности то, что ей глубоко присуще, но столь же глубоко скрыто: "Магические рассказы" - попытка обнаружить скрытые силы, движущие современностью и, отчасти, в ней самозарождающиеся. На городских улицах, в музеях, театрах, ресторанах, в чудовищных небоскребах, на океанских пароходах, под всей, словом, "позитивною" видимостью нынешней жизни, Муратов какими-то новыми икс-лучами старается нащупать и обнаружить движущего всем этим демона. Вернее сказать - легион демонов, ибо многообразны и многолики истинные, скрытые герои этих рассказов.
Чувство меры и правдивости не покидает Муратова: темные силы, омрачающие современность, так и остаются темными, до конца не раскрытыми. Муратов не похваляется, будто ему удалось прямо и очевидно "ухватить черта за хвост", - но присутствие черта, его душок и пакостные следы, автор "Магических рассказов" успевает обнаружить и показать. Самый черт в большинстве случаев умеет ускользнуть. Лишь одного из них, слишком знакомого именно нам и слишком успешно водящего за нос именно западный мир, Муратов открыто ловит с поличным - в рассказе "Посланник", пожалуй - вообще лучшем в сборнике.
"Посланник" повествует о том, как "непрекращающиеся в последние годы землетрясения заставили многих государственных людей Европы и Америки подумать об установлении некоего практического modus vivendi с самой преисподней... В финансовых и индустриальных кругах вопрос встретил благоприятное отношение к себе".
Перед деятелями преисподней залебезили - одни в надежде торговать углем, серой, рудой и нефтью, другие - из других видов. "Деятели", со своей стороны, подтянулись, оставили устарелые приемы, изменили наружность, припрятав когти, хвосты, рога и копыта, "как прячут цивилизованные китайцы косу". Словом, ад добился "признания" и установил приличные "дипломатические сношения", под личиной которых стал обделывать свои дела. Все шло блестяще. Даже в Ватикане они встретили "вполне серьезное, вполне современное отношение". Но в ту минуту, когда посольский "поезд", состоящий из шикарных автомобилей, готовился уже приблизиться к самому Риму, - простой сельский священник, Дон Серафино, встретил его средь тосканских холмов, присмотрелся, понял, решился - "и сделал в воздухе перед собой широкое крестное знамение... Изрядный толчок землетрясения поколебал всю провинцию Сиены... Земля расселась, зияя одним из тех странных провалов, которые нередки в Южной Тоскане. В воспоминание о чуде провал отмечен деревянным крестом. Здесь исчез первый посланник преисподней, в своей дерзости посягнувший на Рим. Был ли он вместе с тем и последний?".
К несчастью, мы уже знаем, что он был не последним. Рассказ Муратова написан в 1925 году. С тех пор нового Дон Серафино не нашлось.
Новые стихи... Несколько книжечек, и среди них - 2-й сборник "Союза молодых поэтов и писателей". Имена - то знакомые, то совсем новые.
Я начал читать эти книжечки с карандашом в руке, делая на полях отметки. Но постепенно у меня пропадала охота подчеркивать, ставить птички да крестики. Наконец карандаш и вовсе выпал из моих рук. Труд почти пропал даром, ибо я увидел, что летят страницы, сменяются имена авторов - отмечаю же я все одно и то же, что почти все десятка два мелькнувших передо мною поэтов разнятся друг от друга частностями, а в основном томительно сходствуют.
Отчаяньем пронизывает грудь
Наивная, смертельная тоска.
Это говорит Нина Снесарева-Казакова в книжке "Тебе - Россия". Другие ей вторят:
По кочкам, по болотным пустырям
Живет душа, оставив поднебесье,
Она поет и жалуется зря
И все скулит однообразной песней.
(А. Браславский. "Стихотворения")
Бегут, сменяясь, времена,
Бессмысленная скоротечность...
(С. Луцкий. "Служение")
Участники "Союзного" сборника от них не отстают. Каждый дал по одному, по два стихотворения - но редко кто не успел в них сказать о тоске, о скуке:
Я был сияющим повесой,
Но пыл прошел, и я давно
Задернул черною завесой
На мир глядящее окно.
(А. Дураков)
Всегда все то же, что и прежде...
(И. Кнорринг)
Какая грусть на площади ночной!
В угарном и безрадостном весельи
О чем-то горьком, как июльский зной,
Скрипят неугомонно карусели.
(Ю. Мандельштам)
И пустоцветом облетаю в ночь.
(Д. Монашев)
Я сохранил свою мечту...
А сам во мрак и пустоту
Ушел, и вот с тех пор тоскую...
(Ю. Рогаля-Левицкий)
Это - наиболее выразительные и сконцентрированные отрывки. По существу же, скуке посвящены стихи А. Присмановой и А. Гингера, тоскует Е. Калабина, на тоску тихонько жалуется Валентина Гансон, скука пугает Екатерину Таубер. Вл. Иванову, автору эпической поэмы "Концы и начала", кажутся скучными самые трагические минуты истории.
В своем видении мира поэт его судит - ив этом суде свободен. Критик вправе не соглашаться с ним, но не вправе оценивать поэзию смотря по тому, совпадает ли мировоззрение поэта с его собственным. Требовать от поэта, чтоб он видел мир таким, а не иным, - значит ничего не смыслить в поэзии. Декретировать поэзии "бодрые" или "примиренные" настроения - такое же варварство, как декретировать противоположные. В частности, о русской поэзии еще Пушкин заметил: "От ямщика до первого поэта мы все поем уныло". Самое бодрое произведение русской словесности, вероятно, "Песня о буревестнике": это ей не мешает быть и одним из самых плохих.
Все восприятия мира одинаково поэтичны. Единственное непоэтическое по самой природе своей есть скука. Но это потому, что в действительности она есть не восприятие, а результат отсутствия восприятия, результат душевной невосприимчивости. Скука может быть предметом поэтического изображения (как все на свете), - но не двигателем поэтического творчества.
Сказано: перемелется - мука будет. Так и мир: перемелется в личности поэта - будет поэзия. Но если ничего не перемелется, то ничего и не будет. Стихотворец, которого основное состояние есть скука, похож на жернов, трудящийся без зерна. Большинство молодых поэтов наших скучает.
"Вся тварь разумная скучает". Верно. Но это - ее падение, следствие ее одержимости Мефистофелем, лицом глубоко непоэтическим. Вероятно, такие временные падения ведомы всякому поэту, как всякому человеку. Но что сказать о поэзии, которая вся состоит из падений в не-поэзию?
Поэтический прием целесообразен. Он вызывается необходимостью выразить то или иное - так, а не иначе. Его характер предопределяется характером темы, как жест работника предопределяется содержанием работы. Жест плотника - не жест портного. Юный поэт, еще не научившийся воспринимать мир вполне по-своему, не имеет материала для обработки, ничто властно не понуждает его к такому, а не иному жесту. Он, так сказать, безработный. Чтобы имитировать работу, он то делает такие движения, будто шьет, то - будто строгает, хотя в действительности он еще и шьет и строгает пустое место, воздух. Он прилагает готовый поэтический прием к несуществующему поэтическому заданию. Такова главная причина подражательности у молодых поэтов. Она проходит по мере того, как он научается по-своему видеть мир.
Естественно, что у стихотворца скучающего, то есть вовсе лишенного восприятия, подражательности стабилизируются - уже независимо от возраста. Выработать собственный прием, собственный жест он органически не способен. Это и есть причина подражательности тех многочисленных "молодых", которые, скрывать нечего, достигли уже вполне почтенного возраста. Они не от молодости подражательны, но от подражательности "молоды".
От скуки родится лень. Подражатели наши мало работают. Если бы они больше работали, то, прежде всего, лучше знали бы литературу, и круг подражаемых авторов, конечно, расширился бы. Досадно видеть, что мировая литература так велика, а подражают, в сущности, все одним и тем же: преимущественно Ахматовой, Мандельштаму, Маяковскому, Пастернаку, Цветаевой, пишущему эти строки. Мало того: подражают бессистемно, безвкусно. Например, подражая Цветаевой, Вл. Иванов свою поэму именует "попытка эпоса". Но в самой поэме - и Цветаева, и Блок (отголоски "Двенадцати"), и просто Вадим Шершеневич. (Для краткости привожу только этот пример, но зараз нескольким авторам, порой плохо соединяемым, подражает отнюдь не один Вл. Иванов.) Получается какая-то составная, безличная, наспех склеенная поэтика, лишенная внутренней логики, составляющая отличительное свойство молодой зарубежной поэзии и, сколь ни парадоксально это звучит, образовавшаяся не как результат известной работы, а, напротив, - как результат отсутствия работы. Особенно утомительно и несколько горько видеть, как прием, первоначально возникший из внутренней потребности, прием, глубоко связанный с темой и, следовательно, с личностью автора, - уныло, без всякой надобности, без чувства меры, повторяется в десятке подражательных отражений, обезличивается и превращается в банальность, хотя сами подражатели применяют его, гонясь за оригинальностью. В конце концов скучающие поэты приходят к тому, что скучна становится их поэзия. То, что в оригинале остро, в подражании тупо. Бумажные стрелы не ранят. Природное свое косноязычие Пастернак все же сумел превратить в прием, нередко достигающий цели и нечто "пастернаковское" выражающий. У Кобяковых он решительно ничего не выражает, кроме бездарности. Гингеру и Присмановой он мешает развить возможности, которые у них имеются (или были). С. Луцкий и А. Браславский к очень наивному философствованию прилагают приемы, созданные отнюдь не наивными авторами. Когда г. Браславский весьма серьезно сообщает, что он находится "одной ногой за гранью суеты" (и многое другое в том же роде), - трудно не улыбнуться.
Наконец, было бы хорошо, если бы вместо бесплодного скучания молодежь наша занялась изучением языка и стиля.
В унылом мраке молодой эмигрантской поэзии встречаются и просветы. Ирина Кнорринг, Софиев, А. Дураков не дали на сей раз законченных удачных вещей, но в их работе чувствуется известная стихотворная культура, отличающая их от сверстников. Не оригинальны, но хорошо и серьезно сделаны белые стихи И. Голенищева-Кутузова. Наконец, надо отдать справедливость молодому поэту Шаху. Целую книгу стихов ("Городская весна", Париж, 1930) он посвятил преимущественно скуке, но у него есть и вкус, и умение, и, порой, - настоящее чувство. И он не вполне оригинален, и у него чувствуются влияния, но все же он, несомненно, работает, то есть, в сущности, уже не скучает. У него скука становится темой, а не импульсом. Это позволяет возлагать на него некоторые надежды.
"Северная Пальмира"... Если не ошибаюсь, традиция воображать Петербург не таким, каков был он в действительности, возникла одновременно с самим Петербургом. Его очень рано начали называть Парадизом. И хотя ничего, так сказать, абсолютно райского не было в этом городе, только что восставшем "из тьмы лесов, из топи блат", - все-таки это прозвище в некотором смысле уже подходило к нему, если принять во внимание, что по отношению ко всей остальной России он сразу представил собою нечто необыкновенное, поражающее воображение, даже фантастическое. Впоследствии ряд обстоятельств, отчасти исторических, отчасти же относящихся к истории словесности и других искусств, привел к тому, что воображаемый Петербург укрепился в сознании России на равных правах с действительным. Может быть, действительный был даже несколько заслонен воображаемым. Так сделался он Северной Пальмирой, в которой царствовала Северная Семирамида, Северная Минерва. Действительность, впрочем, старалась в себе воплотить мечту, и хотя Петербург не был Пальмирой, а Екатерина не была ни Семирамидой, ни, в особенности, Минервой, - все-таки эти прозвища в известной степени отвечали реальности или хотя бы какой-то одной ее стороне. Традиция, таким образом, укреплялась. Постепенно она распространилась не только на Петербург, но и на всю Россию. В "Душеньке" Богдановича, в анакреонтических песнях Державина, позже - в картинах Венецианова возникала полувоображаемая, ложноклассическая Россия, одновременно и далекая от подлинной России Фонвизина, Радищева, Болотова, и все-таки выражавшая нечто реально существующее, истинно и глубоко русское.
Парадизный, пальмирный, эрмитажный Петербург жил полною жизнью больше ста лет. Молодой Пушкин еще застал его. К молодому Пушкину он обернулся проказами гвардейских шалунов, преданиями балетной школы, закулисными приключениями Никиты Всеволожского и Павла Нащокина. Первый удар был ему нанесен наводнением 7 ноября 1824 года, второй, уже сокрушительный, - 14 декабря 1825 года. Этими двумя датами можно определить возникновение второго, быть может, столь же фантастического, но уже иначе воображаемого Петербурга - двуликого, мрачного, демонического. Отсюда идет вторая традиция в восприятии и изображении города. Она начинается "Медным Всадником", а затем, вплоть до 25 октября 1917 года, живет и видоизменяется в творчестве Некрасова, Достоевского, Блока, Андрея Белого.
Таким образом, мы имеем две традиции, две линии снов о Петербурге. После "Медного Всадника" первой из них уже не было суждено воскреснуть в сколько-нибудь значительных произведениях литературы. Однако ж, она если не воскресла, то заметно отразилась в живописи и театре начала нынешнего столетия. Слегка тронутая элегическим комизмом, она явно присутствует в полотнах и декорациях Бенуа, Лансере, Сомова, Судейкина. Она есть даже у Добужинского, воображение которого, впрочем, уже глубоко затронуто Достоевским. В виде уже гротескном она еще раз прозвучала в некоторых постановках "Летучей мыши". И вот, несколько неожиданно, ей суждено было еще раз сказаться в поэзии: я имею в виду "Северное сердце", новую книжку стихов Ант. Ладинского {"Северное сердце", стихи Ант. Ладинского. Издательство "Парабола", Берлин, стр. 57.}.
Петербург прямо назван в ней, кажется, только раз или два, но образ Петербурга присутствует очень явственно едва ли не во всех пьесах, составляющих этот небольшой сборник. Это, однако ж, отнюдь не воспоминания. Ладинский говорит не о прошлом, а о том, что видится ему в данное мгновение. Мир, созидаемый его поэзией, весь пронизан не воспоминаниями, а видениями Петербурга. Он ими подернут, как дымкою. Все, что Ладинский видит, он видит как бы сквозь сон о Петербурге. Но самый этот сон - отраженный: в нем повторилось то воображение о Петербурге, которое, как уже сказано, в русской поэзии пресеклось сто лет тому назад. Мне кажется, это и есть главная черта книги, главная особенность ее, в высшей степени интересная психологически и литературно: она свидетельствует о том, какой силой порой обладает литературная традиция: для Ладинского она стала вполне реальным переживанием. Петербург, созданный воображением его дальних предков, стал не только его излюбленной и драгоценной темой, но и источником самых живых его эмоций. Это именно так, потому что Ладинский вполне погружен в настоящее, в самое современное и вовсе не петербургское, - дело все только в том, что он ни на миг не расстается со своим сном о несовременном, о петербургском. Северным сердцем владеет Северная Пальмира.
Реальность, видимая сквозь сны, сама становится сном, видением. Все в поэзии Ладинского легко, непрочно, минутно, все истаивает прозрачным снежком. Все как будто ненастоящее, но все намекает на настоящее. Отсюда - естественный, очень понятный и, в сущности, не новый переход к теме театра и балета, благо и тут - одна из "заветных" петербургских тем. Мир декораций, кисеи, тарлатана, румян и пудры Ладинскому мил и близок и так же непрочен, как его петербургские сны. Но сны рассеиваются, декорации улетают ввысь или легко сгорают от одной искры. С ними обречена страдать и гореть Прекрасная Дама Ладинского - маленькая балерина (как сгорает она у Андерсена, по-видимому - одного из его любимых авторов). А пока что - ногу ей жмет стальной башмачок: действительность. Этой-то болью проникнуты очень тонкие, очень легкие, нередко очаровательные, чрезвычайно искусные и богатые ритмами стихи Ладинского. Полагаю, что эта книжка - как раз одна из тех, которые подтверждают, что молодая эмигрантская литература существует и развивается. И еще: что она может и хочет быть по духу своему глубоко русской.
В последние годы как-то само собою скопилось у меня целое собрание диких, нелепых книжек, изданных в эмиграции. Постепенно эта коллекция литературных (чаще всего поэтических) бредов возрастает. Одно из самых видных мест занимают в ней творения человека, наделенного несомненным поэтическим даром, но решительно взбалмошного и глубоко невежественного. Волнуют его преимущественно политические проблемы, в которых он безнадежно запутался; обладая неистовым темпераментом, он обрушивает свою ярость на все и вся без разбора: на "жидов", на П. Н. Милюкова, на ген. Миллера, на фабриканта Рено, у которого он работает, на поэтессу Марину Цветаеву и на И восьмеричное, коего он не признает, на буквы Ѣ и Ъ, а также на запятые, начисто изгнанные из его книг. Другой бредовой автор к политике почти безразличен; его занимают темы более отвлеченные, философические; начитавшись, должно быть, каких-нибудь теософских брошюр, вообразил он себя новым воплощением Пушкина (ну, разумеется, Пушкина!), с помощью простого тире присоединил его фамилию к своей - и готово: чувствует себя гением; шипучи о Татьяне пушкинской, он в примечании поясняет: "Действующее лицо в моем романе "Евгений Онегин""; никакого понятия о поэтической грамоте он не имеет, - очевидно, утратил его по дороге между первым и вторым воплощением. Третий чудак (кстати сказать, человек даже небезызвестный в иной, нелитературной области) вывернул свою фамилию наизнанку и накропал сборник пошлейших стишков, подписанных именами разных поэтов, тоже вывернутыми наизнанку: тут есть и Никшуп, и Вотномрел, и Нинуб, - видимо, дело тоже не обошлось без перевоплощения. Четвертый... Но не довольно ли? Читатель уже составил себе известное представление о моей коллекции.
Я заговорил о ней вот по какому поводу. В самом начале этого года поэт В. Смоленский принес мне в подарок брошюру в зеленой обложке, с заглавием "Тайна жизни скифов" и с пометкою: Париж, 1932. Перелистывая книжку за чаем, я увидал, что она вполне подходит для моего собрания. Помню отчетливо: мы еще посмеялись, что на сей раз даже само слово бред так прямо и обозначено на обложке: сочинителю книжки угодно было явиться в литературе под именем Павла Бреда. Впрочем, вслед за тем, в скобках, прибавлено было: Горгулов. Так поступают многие дилетанты: придумав себе псевдоним, долженствующий выразить некую авторскую сущность (подобно тому, как в старинной драматургии сущность героев выражалась их прозвищами - Милон, Стародум, Ворчалкина и т. д.), - тут же они означают и настоящую свою фамилию, вероятно, затем, чтоб богиня Славы впоследствии все-таки не ошиблась адресом.
Получив книжку Горгулова, я собирался написать зараз обо всей коллекции. Однако же, темы и книги более важные или злободневные меня отвлекали. Так я и не написал о Горгулове - вплоть до того дня, когда за словом последовало у него дело, когда поступок, столь же бессмысленный, как его писания, решил его жалкую участь, а нас всех поверг в скорбь и смущение.
Книжка в зеленой обложке лежит передо мной. На ее заглавном листе, наискось, с франтоватой небрежностью, сделан автограф - ловким, нарядным почерком самовлюбленного человека. Об "идеях", которые высказал (или лучше - выкрикнул) в своей книжке Горгулов, я уж теперь не стану говорить по существу. Во-первых, после процесса они стали общеизвестны; во-вторых - просто нелюбопытно разбираться еще раз в этой бессмысленной, экстатической мешанине, к тому же изложенной совершенно безграмотно (Гор-гулов слаб даже в простой орфографии); в-третьих - и это самое главное - горгуловская бессмыслица по происхождению и значению ничем не отличается от бессмыслиц, провозглашаемых (именно провозглашаемых - пышно, претенциозно и громогласно) в других сочинениях того же типа. Форма и содержание этих бредов, по существу, безразличны. Существенно в них только то, что, подобно бредам, известным психиатрии, они суть симптомы, свидетельствующие о наличии некой болезни. Но тут приходится всячески подчеркнуть, что на сей раз дело идет отнюдь не о психических недомоганиях. О, если бы дело шло просто о сумасшедших! К несчастью, эти творцы сумасшедшей литературы суть люди психически здоровые. Как и в Горгулове, в них поражена не психическая, а, если так можно выразиться, идейная организация. Разница колоссальная: нормальные психически, они болеют, так сказать, расстройством идейной системы. И хуже всего, и прискорбней всего, что это отнюдь не их индивидуальное несчастье. Точнее - что не только они в этом несчастье виноваты. В них только с особой силой сказался некий недуг нашей культуры. Совершенно трагично то, что в этих идейных уродствах, как в кривом зеркале, отразились отнюдь не худшие, а как раз лучшие, даже, может быть, драгоценнейшие свойства русской души, русского сознания. Однако то обстоятельство, что с искажениями такими нам приходится сталкиваться все чаще и чаще, что они становятся явлением очевидным и назойливым, - должно же заставить нас, наконец, обратить на них внимание. Великодушие и мудрость великого народа, среди которого мы живем, проявились в горгуловской истории замечательно. Те же великодушие и мудрость постепенно дадут нам возможность, разумеется, не забыть о ней, но все же ее залечить, как душевную рану. Политическая острота момента пройдет. Но горгуловщина как наше внутреннее дело, как болезнь нашей культуры не должна быть забыта. Напротив, о ней следует говорить, наконец, со всей прямотой, со всем мужеством, как бы нам это ни было тяжело и горько. Петром Великим Россия была "поднята на дыбы". Это парадоксальное и опасное состояние дало себя чувствовать тотчас, уже в XVIII столетии. На протяжении девятнадцатого оно породило в русской жизни ряд глубочайших противоречий, поставило перед русским сознанием ряд сложнейших, порою мучительнейших вопросов. Церковь, власть, народ, интеллигенция - все стало "вопросами". Стремление разрешить их не компромиссно, не практически, но в самом корне, в духе высшей правды и справедливости, стремление, характерное для русской души и само по себе прекрасное, - привело к тому, что все вопросы осложнились и углубились до чрезвычайности. Для русского человека они стали проклятыми. И чем проклятее они были, тем жгучее становилось в его душе стремление разрешить их не для себя только и не только в пределах российской надобности, но во всем их философском и религиозном объеме, во всем универсальном значении. Мучительно ища света себе, мы непременно хотели дать свет и выход и для всего мира. Именно из этого мучительства родилась идея русского мессианства: бессилие породило мечту о чудесной силе. В свою очередь, этому обстоятельству мы обязаны тем, что русская литература стала пророчественной по духу. Действительно, многими вспышками ее молнийного света озарена и Европа. Но тут же, отсюда же начинается и ее недуг.
Уже с середины прошлого века (с шестидесятых годов в особенности) умственно всколыхнулись новые слои русского общества, в культурном отношении средние и низшие. "Вопросы" проникли в самую толщу их - и подверглись бурному обсуждению, редко основанному на действительном понимании обсуждаемого. Философские импровизации стали страстью "русских мальчиков". "Легенда о Великом Инквизиторе" есть произведение гениальное и подлинно пророческое, - но не надо забывать, что за Ивана Карамазова его сочинил Достоевский. Подлинный Иван Карамазов философствовал, пожалуй, еще смелей и решительней по размаху, но и неизмеримо ниже по существу. Вслед за Иваном принялся философствовать Митя - опять же не Митя Достоевского, а Митя подлинный, тоже очень хороший, очень несчастный, но ведь и пьяный, и всячески заблудившийся, и, главное, - малокультурный человек. За Митей последовали другие персонажи - до бесов включительно. Российское философствование все выигрывало в размахе, не выигрывая в значительности.
Настал век двадцатый. Две войны и две революции сделали самого темного, самого уже малограмотного человека прямым участником величайших событий. Почувствовав себя мелким, но необходимым винтиком в огромной исторической мясорубке, кромсавшей, перетиравшей его самого, пожелал он и лично во всем разобраться. Сложнейшие проблемы религии, философии, истории стали на митингах обсуждаться людьми, не имеющими о них понятия. Обсуждения велись тем более смело, что "вопросы" оказались отчасти не разрешенными вовсе, отчасти же разрешенными так тонко и сложно, что "ответы" были невразумительны для вопрошающих. Тогда-то идейная голь занялась переоценкой идейных ценностей. Пошло философствование повальное. С митингов, из трактиров оно перекинулось в литературу, заставляя жалеть об изобретении книгопечатания и без особого восхищения думать о свободе печати и слова. На проклятые вопросы в изобилии посыпались проклятые ответы. Так родилась горгуловщина - раньше Горгулова. От великой русской литературы она унаследовала лишь одну традицию - зато самую опасную: по прозрению, по наитию судить о предметах первейшей важности.
Никакого отпора этой волне идейного самоуправства и интеллектуального бесчинства оказано не было. Куда там! Профессора, поэты, философы, движимые то сентиментальным народничеством и окаянною верою в гениального самородка, то боязнью что-то упустить, от чего-то отстать, считали долгом "чутко прислушиваться" к любой ереси, к любой ерунде, исходящей из "недр" и "масс". Творчество Хлебниковых и Маяковских, этих ранних Горгуловых, гутировалось и изучалось - оно гутируется и изучается до сих пор. Кретин и хам получили право кликушествовать там, где некогда пророчествовали люди, которых самые имена не могу назвать рядом с этими именами. За крупными кретинами и страшными горланами шли другие - только помельче. Они очутились и в эмиграции.
Я долго думать-то не стану,
Исторью мира напишу, -
пищит Колосовский-Пушкин. Ни трудностей, ни авторитетов для этих людей не существует. Ни познаний, ни умения они не имеют и иметь решительно не желают, ибо гордятся своей гениальною интуицией.
Мы - дики! Мы - дики!
Без нот мы поем! -
с гордостью восклицает Горгулов. Для этих людей невежество - как бы гарантия против шествования избитыми путями: избитых путей они боятся пуще огня. Они даже требуют преклонения перед ихнею дикостью:
Лесись, лесье!
Дичись, зверье!
Преклонись, людье!
. . . . . . . . . .
У людья - Кавказ.
У дичья - как раз:
Ни грехов, ни людей,
Ни троп, ни дорог,
И лишь в дикости Лес
От Начала по днесь,
Не зная культуры, не зная людья,
Он блюдет лишь законы дичья...
(Горгулов)
Мыслить критически эти люди не только не в состоянии, но и не желают. Любая идея, только бы она была достаточно крайняя, резкая, даже отчаянная, родившаяся в их косматых мозгах или случайно туда занесенная извне, тотчас усваивается ими как непреложная истина, затем уродуется, обрастает вздором, переплетается с обрывками других идей и становится идеей навязчивой. Тяжело сказать это - но, кажется, горгуловская "идея" наполовину вышла из блоковских "Скифов". Если бы Блок дожил до Горгулова, он, может быть, заболел бы от стыда и горя.
В эмиграции нет, конечно, людей, разделяющих несчастную "идею" Павла Горгулова. В этом отношении мы можем от него отмежеваться со спокойною совестью. Но от горгуловщины как метода мысли и творчества нам отмежеваться труднее. Горгуловы печатаются в наших журналах, заседают в редакциях, выступают в литературных собраниях. Мы их читаем, мы с ними беседуем на равной ноге, мы пишем статьи об их творчестве. Об одном маленьком Горгулове некий прославленный писатель воскликнул с восторгом: "У него в голове священная каша!"
С этой мечтой о каше, которая на поверку оказывается отнюдь не священной, пора покончить раз навсегда. Надо поменьше и поосторожней пророчествовать самим, чтобы не плодить пророчества идиотские и поступки страшные. Публичные сборища, в которых кажды