Главная » Книги

Ходасевич Владислав Фелицианович - Литературная критика 1922-1939, Страница 4

Ходасевич Владислав Фелицианович - Литературная критика 1922-1939


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

ми, среди которых синематограф, конечно, далеко не самая сильная, но, быть может, самая характерная и выразительная. Если в романе смерть героя кажется несколько поспешным и слишком внешне эффектным завершением фабулы (что, впрочем, отчасти и соответствует "синематографическому" ее развитию), то со стороны затронутых тем эта смерть представляется как нельзя более логичной. Вновь и вновь дело идет о смерти, грозящей всей нашей культуре.
   В заключение скажу лишь несколько слов об очаровательном, порой как бы даже пресыщающем мастерстве, с которым роман написан. Свою изобретательность Сирин на этот раз доводит до дерзости, можно сказать равной той, с которою Горн издевается над Кречмаром. Приходится удивляться, с какой безошибочной точностью Сирин пользуется самыми острыми и рискованными приемами. Я бы даже решился сказать, что именно точность и безошибочность работы на сей раз доведены Сириным почти до излишества. Может быть, было бы лучше, если бы хоть что-нибудь было в этом романе написано немножко "спустя рукава". Но, разумеется, если об авторе говорят, что он пишет "слишком хорошо", то это еще не большой упрек.
  

К СТОЛЕТИЮ "ПАНА ТАДЕУША"

  
   Бывает так, что детские понятия о каком-нибудь предмете оказываются как бы предчувствиями или даже предсознаниями будущих понятий, основанных на неизмеримо более обстоятельном и сложном знакомстве с тем же предметом.
   Несколько впечатлений, которые мне сейчас вспоминаются очень ясно, относятся к самой ранней поре моей жизни, к тому времени, когда я еще не ходил в детский сад, с которого началось мое, уже безвозвратное, обрусение.
   По утрам, после чаю, мать уводила меня в свою комнату. Там, над кроватью, висел в золотой раме образ Божией Матери Остробрамской. На полу лежал коврик. Став на колени, я по-польски читал "Отче наш", потом "Богородицу", потом "Верую". Потом мне мама рассказывала о Польше и иногда читала стихи. То было начало "Пана Тадеуша". Что это за сочинение, толком узнал я гораздо позже, и только тогда понял, что чтение не заходило дальше семьдесят второго стиха первой книги. Всякий раз после того, как герой (которого имя еще не было названо) только что вылез из повозки, побежал по дому, увидел знакомую мебель и часы с курантами и с детской радостью
  
             Вновь потянул за шнур, чтобы знакомый вал
             Мазурку старую Домбровского сыграл,
  
   мать начинала плакать и отпускала меня.
   Эти стихи я знал почти наизусть, многого в них не понимая, - и не стремился понять. Я знал, что их написал Мицкевич, такой же поэт, как поэтами были Пушкин, Лермонтов, Майков, Фет. Но понимать Пушкина, Лермонтова, Майкова, Фета нужно и можно, а Мицкевич - другое дело: это не только поэзия, это как-то неразрывно связано с молитвой и с Польшей, значит - с церковью, с тем костелом в Милютинском переулке, куда мы с мамой ездим по воскресеньям. Я никогда не видел ни Мицкевица, ни Польши. Их так же нельзя увидеть, как Бога, но они там же, где Бог: за низкой решеткой, обитою красным бархатом, в громе органа, в кадильном дыму и в золотом, страшном сиянии косых лучей солнца, откуда-то сбоку падающих в алтарь. Алтарь для меня был преддверием или даже началом "того света", в котором я был, когда меня не было, и буду - когда меня не будет.
   Бог - Польша - Мицкевич: невидимое и непонятное, но родное. И - друг от друга неотделимое.
   Так мерещилось в детских путаных представлениях.
  

* * *

  
   В 1824 году, без малого двадцати шести лет от роду, Мицкевич покинул Польшу - точнее, Литву, - которую ему уже не суждено было увидеть.
   В 1828 году, после скитаний по России, он выехал за границу.
   1831 год был ознаменован польским восстанием, подавленным к концу года. Остатки разбитой польской армии отступили за пределы России. Постепенно к ним присоединились некоторые выходцы из Польши. Началось бытие польской эмиграции.
   В 1833 году Мицкевич начал, а в 1834-м кончил "Пана Тадеуша", столетие которого только что было торжественно отпраздновано в Париже, где он и писался.
   Первоначальною мыслью Мицкевича было написать идиллию в духе "Германа и Доротеи". Однако начатый труд сам собою разросся в эпопею, содержащую почти десять тысяч стихов. Это происхождение от гетевского источника сказалось в "Пане Тадеуше" очень заметно. Фабула "Пана Тадеуша" прекрасна была бы для идиллии, но для произведения столь обширного она слишком несложна и развивается слишком медленно.
   Нечто подобное надо сказать и о внутреннем содержании поэмы. В нем нет ни большой глубины, ни сложности. Это - картины природы и быта, живые я выразительные, написанные с исключительным мастерством, - но все же не уводящие мысль дальше того, что в них изображено. Правда, необходимо принять во внимание, что "Пан Тадеуш" написан стихами неизъяснимой прелести. Их звуковая ткань сама по себе необыкновенно значительна. Однако же, эта значительность - музыкального и эмоционального, а не философского характера.
   Отсюда вовсе не следует, что "Пан Тадеуш" в каком-то смысле не удался Мицкевичу. Напротив - он вышел именно таким, каким был задуман. Мицкевич писал поэму после очень сложных и углубленных вещей, только что потребовавших от него большого душевного и умственного напряжения. Сколько бы ни было вложено в "Пана Тадеуша" чисто поэтического труда, - Мицкевич все же за ним как бы отдыхал. Свою цель он совершенно точно и исчерпывающе изложил в первых же стихах:
  
             Литва! О родина! Ты - как здоровье. Тот
             Тебя воистину оценит и поймет,
             Кто потерял тебя. Теперь живописую
             Тебя во всей красе, затем, что я тоскую.
  
   Эта простая задача и была им разрешена в совершенстве, хотя, конечно, не сделалась от того сложнее. "Когда я пишу, мне кажется, будто я на Литве", - говорил он - и впрямь упивался своим мысленным пребыванием на родине. Чувство это было в нем так сильно, что придало как бы некую магию всей поэме. Оно сообщилось первым читателям "Пана Тадеуша" - эмигрантам, а затем и всей Польше. Слезы, пролитые над "Паном Тадеушем", словно впитались в поэму, сами сделались частью ее, придали ей некий ореол, и, таким образом, незамысловатая история шляхетских распрей стала воистину национальным эпосом: скорее в силу переживаний, связанных с нею у автора и у ряда читательских поколений, нежели в силу ее собственной внутренней значительности.
   Строго говоря, художественное произведение, которого смысл исчерпывается заключенным в нем мемуарным, пейзажным и бытовым материалом, а эмоциональное воздействие не идет дальше пробуждений сладких воспоминаний об утраченной благополучной жизни, неизбежно оказывается дефективным. Дефективны те стихи и рассказы, которые сейчас пишутся в русской эмиграции с единственной целью припомнить былой уклад и былой пейзаж, с классическими "березками". Незначительны авторы, ставящие себе только эту, слишком несложную, ограниченную задачу. Можно было бы, следственно, запасшись известной долей смелости, сказать, что и в "Пане Тадеуше", несмотря на все это живописное и стихотворное великолепие, Мицкевич отчасти уронил свою лиру, дав ей задание слишком легкое, заставив потакать тем обывательским воспоминаниям, которые в каждой эмиграции имеют свойство чувствительно переполнять сердца, но, к несчастию, более служат их размягчению, нежели закалке. Однако по отношению к Мицкевичу такой упрек был бы несправедлив.
   Прежде всего, он имел внутреннее право отдаться воспоминаниям (только воспоминаниям), потому что им уже были написаны "Конрад Валленрод", "Дзяды", "Книга народа польского" - произведения, неизмеримо более насыщенные идейно. Во-вторых, Мицкевич еще и потому мог разрешить себе тот нравственный отдых, каким было для него писание "Пана Тадеуша", что в ту пору его душевные силы находились как раз накануне сильнейшего подъема, а не упадка. "Пан Тадеуш" был последним литературным, всего только литературным, произведением Мицкевича. После "Пана Тадеуша" Мицкевич прожил еще почти двадцать два года - и все они, до последней минуты, были отданы подвигу, неизмеримо более тяжкому, чем только литература. Душевная размягченность "Пана Тадеуша" этим подвигом и была оправдана. Более того: если бы этот подвиг не начался уже в пору писания "Пана Тадеуша", поэма не вышла бы так прекрасна со стороны чисто литературной. Те "слишком человеческие" чувства, которым в последний раз отдался Мицкевич в "Пане Тадеуше", именно потому и вылились с такою волшебной силой, что они уже были в нем как бы подостланы иными, куда более значительными по объему и силе.
  

* * *

  
   В широких кругах русского общества до сих пор распространены о Мицкевиче представления слишком неверные. Прежде всего: никогда Мицкевич не был врагом русского народа. Такая вражда не могла бы ужиться со всем строем его идей, в основе которых лежала мечта о братстве всех народов, без единого исключения. Ненависть он питал не к России, а к ее политическому укладу и к императорскому престолу. Царей почитал он такими же угнетателями народа русского, как и польского. Другое дело - насколько он был в этом прав. Но нельзя забывать, что в этом мнении поддерживали его многие "друзья-москали", и при том как раз люди, настроенные глубоко патриотически: таковы были, прежде всего, декабристы. За братские чувства к народу русскому подвергался он даже нападкам со стороны поляков, не имевших той высоты мировоззрения, которую так проницательно угадал в нем Пушкин. Если угодно - русский народ был ему даже милее многих других народов, как народ славянский, хотя и славянство было ему дорого не по предпочтению племенному, а лишь потому, что во времена Мицкевича угнетаемо было все западное славянство. Неверно и то, что польский народ принципиально считал он стоящим выше всех прочих. Он в особенности любил Польшу, потому что это была его родина. Но его польское мессианство основывалось не на чувствах шовинистических, а лишь на том бесспорном обстоятельстве, что в его время Польша была наиболее страдающим из страдающих народов. Мицкевич некогда собирал легион для войны против России. Но если бы он воскрес сегодня, этот "враг России", может быть, отдал бы жизнь за ее освобождение. После написания "Пана Тадеуша" он всецело посвятил себя делу освобождения расчлененной Польши. Он стал политическим деятелем по преимуществу. Можно по-разному оценивать его политическую и социальную программу, но, кажется, лишь теперь мы можем достаточно оценить истинно пророческое значение его основной политической концепции. Мало сказать, что к середине тридцатых годов борьба за политическую свободу славянства стала для него религиозной необходимостью. Гораздо существеннее и замечательнее то, что всякое политическое и культурное действие, не основанное на религиозной идее, стало ему органически неприемлемо. Он говорил, что как слово фарисей стало означать лицемера, а софист - плута, так и слова: король, лорд, пэр, министр, профессор - со временем станут дурными кличками. Безрелигиозная политика была для него лишь презренным политиканством - не становится ли она такою же и Для нас? От эмигрантов он требовал, чтобы они себя сознавали странниками, идущими ко Святой Земле. Обратно: от церкви он дерзал желать политического действия. Поразителен тон, властный и требовательный, которым он говорил с парижским архиепископом, а потом и с самим папою Пием IX. С Товянским, который имел на него влияние почти магическое, он в конце концов разошелся - не из-за тех еретических сторон товианизма, которые были осуждены католической церковью, а как раз из-за того, в чем Товянский с церковью совпадал: из-за нежелания Товянского участвовать в прямом политическом действии.
   Человек, так смотревший на задачу своей жизни, имел внутреннее право предаться всего лишь воспоминаниям, как он предался им в "Пане Тадеуше". Последняя поэма Мицкевича оправдана тем, что он умер с оружием в руках. Недаром была им сложена литания, последнюю часть которой мы сейчас можем или должны за ним повторять:
  
         О великой войне за свободу народов
            Молимся тебе, Господи.
         Об оружии и знаменах наших
            Молимся тебе, Господи.
         О счастливой смерти на поле брани
            Молимся тебе, Господи.
         Об успокоении костей наших в родной земле
            Молимся тебе, Господи.
         О неподвластности, целости и свободе родины нашей
            Молимся тебе, Господи.
         Во имя Отца и Сына и Святого Духа.
            Аминь.
  

ПО ПОВОДУ "РЕВИЗОРА"

  
   Спектакли пражской труппы и М. А. Чехова кончились, артисты уехали в Америку. Рецензировать их постановку "Ревизора" было бы теперь не ко времени. Хотелось бы мне, однако, высказать несколько мыслей о гоголевской комедии вообще, о новизне в ее сценических толкованиях, о законности таких толкований и, наконец, о соотношении между авторским замыслом и театральным воплощением пьесы. Постановка Чехова и пражан послужит мне только поводом и примером. От суждений о качестве игры, то есть о том, насколько искусно тот или иной исполнитель осуществляет свое толкование роли, я воздержусь: буду говорить лишь о самом толковании.
   Великие произведения искусства ("Ревизор" к ним принадлежит) имеют то свойство, что разные эпохи вычитывают в них не одно и то же, по-разному толкуют их смысл. Происходит это не только оттого, что новые поколения читателей приносят с собой новые понимания, но и оттого, что сами произведения уже таят в себе вполне законную возможность понимать их по-разному. Потому-то они и "вечны", как принято говорить о них, что не превращаются в историко-литературные мумии, но обладают подлинным даром вечной жизни, как бы способностью к постоянному самообновлению.
   У этого самообновления, вероятно, есть корни иррациональные. Мы их касаться не станем, потому что для нас довольно и одной, вполне объяснимой и все объясняющей причины. Дело в том, что великие произведения литературы всегда многопланны, или - что в данном случае значит почти то же самое - политематичны. Это значит, что сознательно, полусознательно, а отчасти и бессознательно автор в них разом касается не одной, а нескольких тем, разрешает не одно, а несколько заданий. Так, в "Ревизоре" можно констатировать тему чисто театральную, комедийную: завязку и развязку комической ситуации; эта тема осложнена психологической задачей - представить переживания действующих лиц в данной ситуации; психологическая задача, в свою очередь, граничит с сатирической - с тем разоблачением чиновничьей России, которое дало повод императору Николаю Павловичу сказать, что от Гоголя в "Ревизоре" "досталось всем, а особенно мне"; эти четыре темы развернуты на фоне пятой: Гоголь хотел одновременно дать изображение провинциального быта тридцатых годов; наконец, все пять тем восходят к шестой, к заданию морального и философического смысла, поскольку сам Гоголь признал, что его целью было в пошлости маленького города представить пошлость всего человечества. Картина, нарисованная Гоголем, показана, следственно, разом в нескольких планах, что придает ей стереоскопическую глубину и выпуклость. Но этого мало. Проскваживая друг через друга и воспринимаясь одновременно, все планы в своей совокупности образуют еще и символическую глубину пьесы.
   Совершенно естественно, что при одновременном существовании нескольких планов или нескольких смыслов комедии люди разных положений, познаний, возрастов, наконец - умов с большей или меньшей остротой воспринимают различные планы. Одних наиболее занимает в ней сторона сценическая, других - бытовая, третьих - сатирическая и т. д. Из восприятия различных планов получаются, в свою очередь, и различные толкования комедии, - вплоть до того, когда она уже превращается в трагедию и гоголевский смех обретает свою божественную способность исторгать слезы. Толкования эти, разными людьми и разными поколениями производимые с разных точек зрения, одинаково законны, потому что эти разные "точки зрения" были одновременно заняты самим автором.
   Понимание и истолкование пьесы составляют творческую часть критики. Но и актер, исполняющий отдельную роль, и режиссер, управляющий всем спектаклем, должны, разумеется, прежде всего установить Для себя то или иное понимание роли или всей пьесы. В этом пункте задача актера и режиссера совпадает с задачею критика (в дальнейшем их творчество идет различными путями и осуществляется различными способами). Актер и режиссер суть, таким образом, прежде всего критики, толкователи, комментаторы. От этой роли они физически не могут освободиться, ибо как бы они ни играли - в том, что они играют так, а не иначе, уже проявляется их понимание авторского замысла. Неизбежный логический вывод отсюда - законность различных сценических интерпретаций пьесы. От исполнителей и режиссеров, живущих в различные эпохи, по-разному мыслящих и по-разному воспринимающих пьесу, нельзя требовать никакой "стабильности" в ее понимании. Больше того: требовать подобной стабильности - значит сознательно и грубо препятствовать действительному прославлению пьесы потому что тем-то и славна она, что вечно жива, а вечно жива потому, что таит в себе не один смысл, а ряд смыслов.
   Тут, однако же, возникает вопрос естественный - о пределах толкований. Решается он не совсем просто, то есть не совсем так, как может показаться с первого взгляда. Дело в том, что смысл литературной произведения вовсе не исчерпывается тем поверхностно-очевидным смыслом, который явственно придан или подчеркнут автором и который тотчас бросается в глаза (в "Ревизоре" такой смысл - сатирически обличительный). Очень часто бывает, что за первым смыслом таятся другие, вполне сознаваемые авторов но им так же сознательно завуалированные, зашифрованные: это - те смыслы, которые автор таит "для себя" или для известного слоя "посвященных"; это - те смыслы, которые подверглись бы огрублению, если бы были слишком обнажены. Они открываются лишь для тех, кто умеет читать или видеть, то есть имения для тех, для кого, в сущности, все и пишется. Есть, наконец, третий слой смыслов, порой не открытых и самому автору, но как бы самозарождающихся внутри произведения. Все три слоя смыслов равно законны, и равно законно их обнаружение при сценической (иле критической) интерпретации. Законно все, что логически правильно может быть извлечено из текста. Незаконно лишь то, что не может быть авторским текстами подкреплено. Пределы толкования заключены в тексте. Не приходится отрицать, что соответствие толкования тексту определяется проницательностью и умом толкователя, а также его внутренним тактом. Не без ума, проницательности и чувства меры вообще ничто не осуществимо ни в критике, ни в театре. Несколько лет тому назад Бунин с чьих-то слов (не помню с чьих) передал суждение о пределах авторской фантазии, суждение, принадлежащее как раз Гоголю.
   Гоголь говорил, что писатель волен уверять читателя, будто на яблоне росли золотые яблоки; но он не вправе сказать, что на яблоне росли груши. С известными оговорками то же правило применимо к критике и театру.
  

* * *

  
   После первого представления "Ревизора" Гоголь был весьма огорчен актером Дюром, который "ни на волос не понял, что такое Хлестаков". Дюр представил гоголевского героя "чем-то вроде целой шеренги водевильных шалунов, которые пожаловали к нам повертеться с парижских театров". С тех пор минуло почти сто лет - дюровская традиция в общем сохранилась. Великое множество актеров переиграло Хлестакова; одни играли лучше, другие хуже, но, с теми или иными оттенками, изображали они фата и шарлатана, подчеркивая то одно, то другое, но так, что в конечном счете Хлестаков получался "обыкновенным вралем". Меж тем еще Гоголь указывал, что Хлестаков враль не обыкновенный: "Хлестаков вовсе не надувает, он не лгун по ремеслу; он сам позабывает, что лжет... Это вообще лучшая и самая поэтическая минута в его жизни - почти род вдохновения". Этой важнейшей черты Хлестакова актеры не понимали или не умели ее выразить, тогда как без этого нарушалась не только авторская воля, но и коренным образом искажался весь смысл пьесы. В "Ревизоре" все дело в том, что "городничий одурачен". Но он не просто обманут заезжим шарлатаном: если бы дело обстояло так, то вся комедия свелась бы лишь к анекдоту в лицах. Перечитайте "Ревизора" - и вы увидите, что в ту минуту, когда Участь городничего решается окончательно, когда он вполне убеждается, что перед ним - настоящий ревизор, то есть в третьем акте, во время знаменитого хлестаковского вранья, - сам Хлестаков не имеет и мысли о лжи корыстной, о сознательном обмане: он лжет спьяну и именно по вдохновению. Только в четвертом акте, проспавшись, он начинает догадываться, что его весь город принял за "генерал-губернатора". Таким образом, недостаточно было бы даже сказать, что городничий натолкнул Хлестакова на обман. Обмана не было - был лишь самообман городничего и его присных - и в этом не только весь психологический смысл пьесы, но и зерно ее смысла философского.
   Однако необходимую для автора и самой пьесы разницу между ложью жульнической и поэтически показать со сцены и сделать очевидной зрителю очень трудно. Такую трудность, видимо, сознавал и Гоголь. Потому-то, составляя свои "замечания для господ актеров", он так усиленно подчеркивал в Хлестаков черты, недостаточно выраженные в тексте пьесы.
   "Хлестаков, - говорил он, - молоденький человек лет двадцати трех, тоненький, худенький; несколько приглуповат и, как говорят, без царя в голове, - один из тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими. Говорит и действует без всякого соображения. Он не в состоянии остановить постоянного внимания на какой-нибудь мысли. Речь его отрывиста, и слова вылетают из уст его совершенно неожиданно. Чем более исполняющий эту роль покажет чистосердечия и простоты, тем более он выиграет". Настаивая на том, что актер должен показать в Хлестакове крайнее легкомыслие, соединенное с чистосердечием, прямо говоря, что слова вылетают из уст Хлестакова совершенно неожиданно (для него самого в первую очередь), Гоголь дает исполнителю роли вернейший способ показать Хлестакова отнюдь не сознательным обманщиком, а лишь невольным орудием чьего-то обмана: чьего - об этом речь будет ниже.
   Вот эта-то важнейшая для всей пьесы черта Хлестакова, его "необыкновенная легкость в мыслях", - оставалась непонятой и невоплощенной. М. А. Чехов первый понял и воплотил ее. В образ Хлестакова он не внес ничего нового, такого, чего в нем не было в пьесе, но в сценическое исполнение этой роли он первый внес то, что давно должно было быть внесено. В этом смысле он создал эпоху, ибо "после Чехова" уже нельзя играть Хлестакова так, как играли "до Чехова". Тут - огромная заслуга его перед Гоголем, перед русским театром.
   Чехова в "Ревизоре" я впервые увидел в Москве в конце 1921 года, и был мало сказать восхищен - был растроган тем, что великое творение Гоголя наконец получило верное толкование: с Чеховым весь спектакль получил тот оттенок, которого ему никогда не умели придать.
   Как ни велико было мое восхищение чеховским Хлестаковым, мне все-таки показалось, что артист несколько переигрывает: вместо "молоденького человека лет двадцати трех" перед зрителями порою являлся мальчуган лет шестнадцати. По-видимому, и сам Чехов решил поубавить своему Хлестакову резвости. "Парижский" Хлестаков не так юн, как "московский". Однако, сделав его постарше, что совершенно правильно, Чехов придал ему какие-то неврастенические, порою чуть ли не истерические черты, не имеющие обоснования ни в гоголевском тексте, ни в общем содержании комедии. Уж если на то пошло, некоторые "надрывные" ноты более естественны у городничего: мы их слышим в последнем акте у Павлова - и не возражаем. Другое дело - Хлестаков: с горя (например, проигравшись) или от страха (как во втором акте) он, пожалуй, может и всплакнуть, но по общему мироощущению своему он, разумеется, жизнерадостен; у него "легкость необыкновенная" не только в мыслях, но и в чувствах; ему житейские горести - как с гуся вода. Он "жуирует жизнью", то есть над ней не задумывается, ее всерьез не переживает и даже как-то не очень в ней участвует. Он над нею порхает, он сделан не из той плоти и крови, что другие персонажи комедии. Тут мы как раз подходим к очень важному пункту, верно почувствованному Чеховым, но не совсем точно им формулированному и, к сожалению, не принятому во внимание руководителями пражской труппы при ее постановке "Ревизора".
  

* * *

  
   В беседе с сотрудником нашей газеты М. А. Чехов сказал, что трактует Хлестакова как "сон", приснившийся городничему. Толкование такое может показаться неожиданным лишь тем, кто не задумывался над гоголевской комедией и кто не знаком с литературой о ней. Ново оно лишь в театре. В литературном отношении оно восходит к самому серьезному и глубокому, что когда-либо высказано о "Ревизоре" вообще и о Хлестакове в частности: я имею в виду исследование Д. С. Мережковского "Гоголь и черт".
   По Мережковскому, городничий со всем его окружением суть мертвые души, неживые человеческие обличия, приводимые в движение Хлестаковым, который есть отец лжи и пошлости, черт, - единственная, хотя и метафизическая, реальность пьесы. Чехов говорит, в сущности, обратное: для него все реальны, кроме Хлестакова, который есть "сон" городничего. Нам кажется, что по Гоголю истина лежит между этими толкованиями. Сам по себе Хлестаков не есть ни черт ни чей-либо сон. Он - совершеннейшая реальность, чиновник какого-то там департамента. Но порочные души городничего с присными преломляют его так, что он перестает быть тем, что есть на самом деле. Не будучи чертом, он становится таковым по отношении к городничему и прочим. С другой стороны, не будучи "сном", часть своей реальности он все же утрачивает. В реалистической комедии Гоголя он становится нереальным обликом реальности, отчего все произведения приобретает символический смысл и характер. Для нас, впрочем, в данном случае несущественно, кто прав - Мережковский или Чехов. Существенно, что Чехов, вослед Мережковскому, решился найти в "Ревизоре" элемент нереальный.
   Чтобы судить о его постановке, мы должны принять как рабочую гипотезу, что он прав, то есть что Хлестаков есть "сон" городничего. Но если так, то мы вправе требовать от постановки известной последовательности. Если "сон" Хлестаков, то, очевидно, вполне реальны все прочие персонажи пьесы. Зачем же театр придает некоторым из них, по случайному и немотивированному выбору, - черты кукольные? Зачем совершенною марионеткой представлен судья? Зачем г-жа Крыжановская, нашедшая такие новые и прелестный интонации в роли Марьи Антоновны, в движениях подражает кукле, причем и синий с белым наряд её сильно напоминает один из костюмов Бакста для "Феи кукол"? Как бы хорошо ни играли оба артиста (лучше сказать - артист и артистка), - их исполнение идет вразрез с тем общим толкованием комедии, которое лежит в основе постановки и которое, будучи раз принято, должно быть сохранено во всем. Принципиально допустимы различные толкования "Ревизора". Недопустимо лишь беспринципное, случайное смешение толкований, та беззаботная стилистическая чересполосица, которую создают куклообразный судья и куклообразная Марья Антоновна рядом с городничихой, с почтмейстером, с Осипом, ярко окрашенными в реальные бытовые тона.
   Кстати - о роли Осипа. Почему всегда и во всех театрах изображают его каким-то заспанным мастодонтом? Меж тем не следует забывать, что он не только весьма пронырлив, но и умен: недаром уже в начале третьего акта, когда ни городничий, ни Хлестаков еще и не подозревают, как развернутся события, Осип один во всей пьесе догадывается о происшедшем, правильно оценивает положение и предусмотрительно спрашивает слугу городничего, есть ли другой выход у комнаты, отведенной для Хлестакова. Недаром уже в начале четвертого акта он, не спросясь у барина, заказывает лошадей на почте. При фантастическом своем господине Осип играет ту же роль наперсника, оруженосца, ментора и воплотителя здравого смысла, как Санчо Панса при Дон Кихоте и Лепорелло при Дон Жуане. Можно было бы написать любопытнейшее исследование о параллелизме всех этих персонажей, прихватив сюда даже Фауста с Мефистофелем, - а нам вместо Осипа вечно показывают взлохмаченного дикаря, и ничего больше.
   Вернемся, однако, к теме. То или иное толкование "Ревизора" должно приводить к тому или иному заключению о количестве в нем гротескного материала. Можно считать, что этого материала больше или меньше. Но несомненно, что он равномерно распределен по всей пьесе и по всем персонажам, и, не нарушая необходимого единства, нельзя произвольно усиливать или ослаблять его в отдельных моментах или у отдельных исполнителей. Если бы театр серьезно об этом задумался, мы были бы избавлены от второй причины: той стилистической чересполосицы, которая так мешает всему спектаклю и о которой уже упомянуто. Кроме того: как бы ни был силен гротескный элемент пьесы - он никогда не дает и не может дать повода к той провинциальной балаганщине, которая постоянно прорывается - то в Бобчинском и Добчинском, то в Землянике, то в квартальных - в квартальных особенно.
   Наконец, необходимо коснуться вопроса о тексте. Как бы ни толковали мы смысл гоголевской комедии, этот смысл должен покоиться на тексте и текст должен быть охранен всем нашим уважением к Гоголю. Лучше составить собственную пьесу "по Гоголю", как откровенно делает Мейерхольд, нежели кое-где исподтишка "подправлять" одного из величайших русских писателей. Никакие купюры в "Ревизоре" недопустимы: Гоголь лучше руководителей пражской труппы знал, что нужно и что не нужно в его комедии. Если нужно "попасть к метро", то следует раньше начинать спектакль или сократить антракты. Еще менее допустимо - в одних местах сокращать гоголевский текст, чтобы в других его увеличивать отсебятиной. Отсебятиной, никак не иначе, следует назвать все случаи, когда актерам, чтобы им не оставаться "без дела", руководители спектакля разрешают что-то приборматывать или повторять слова, произносимые другим актером. Такой прием должен быть решительно осужден и отброшен. Новаторство имеет законные пределы. Культура заключается не в цеплянии за традиции, к тому же часто ошибочные. Культура даже предполагает творческое обновление традиций, но обновление серьезное, продуманное, внутренне последовательное и целомудренное.
  

НОВЫЕ СТИХИ

  
   Официальная история русской словесности большею частью пишется социологами, которые лишь по ошибке сами себя принимают и другими принимаются за литературоведов. Эти социологи любят твердить нам, что лучшие представители того или иного поэтического течения потому стоят выше окружающих, что они всех полнее и выразительнее "отражают" свою эпоху и свою литературную группу. В действительности причинная связь тут, конечно, обратная: лучшие авторы в каждой поэтической группе потому-то и наиболее характерны для своей литературной и общественной эпохи, что они - лучшие, самые одаренные, в наибольшей степени обладающие тем медиумизмом, который необходим, чтобы свою эпоху почувствовать и воплотить. Однако же, как бы ни объяснялось это явление, факт остается фактом: лучшие представители каждого поэтического течения суть в то же время и наиболее для него характерные. За примерами ходить недалеко. Пушкин и Баратынский - не только лучшие, но и наиболее выразительные представители золотого века нашей поэзии. Такое же место в раннем символизме занимают Бальмонт и Брюсов, в позднем - Блок, Вячеслав Иванов, Белый.
   Так обстоит дело в каждом здоровом, естественно возникшем и гармонически развитом поэтическом движении. Зато в группах, сложившихся не столь естественно и страдающих органическими пороками, можно наблюдать явление как раз обратное: наиболее одаренные поэты, которых принято связывать с этими группами, на самом деле в них занимают положение обособленное, не совпадая с движением в большей или в меньшей степени. Именно поэтому Ахматова, например, менее характерна для акмеизма, нежели его зачинатели и теоретики Гумилев и Городецкий, но как поэтическая величина она значительно превосходит Гумилева, а с Городецким обидно даже сравнивать.
  

* * *

  
   Минувший (иль подходящий к концу) поэтический сезон ознаменовался раздором между молодыми поэтическими силами Парижа и такими же силами других эмигрантских центров. Внешним образом этот раздор выразился в истории небольшого еженедельника "Меч", начавшегося издаваться в Варшаве. Войдя в него сплоченною группой, парижане тотчас повели себя гегемонами и явно выказали претензию на рода как бы поэтической "метрополии". "Провинциалы" этого не стерпели, повели себя предерзко и в конце концов свергли парижан, что, впрочем, стоило жизни всему предприятию: журнал распался, и ныне "Меч" выходит в виде еженедельной газеты, по преимуществу политической.
   По правде сказать, ни та, ни другая сторона в происшедших боях лаврами себя не увенчали. Дело свелось к обмену колкостями, в значительной степени, носившему личный характер, к перебранке, лишенной серьезного идеологического интереса. Никаких принципиальных поэтических положений ни парижане, ни "провинциалы" не выставили. Надобно, впрочем, указать, что обязанность выставить таковые естественно падала на парижан, потому что, выказав претензию на положение гегемонов, они должны были свои претензии обосновать. Сделать это они оказались бессильны, в чем и заключалось то глубокое внутреннее поражение, которое они потерпели.
   Обнаружив полное отсутствие теоретического вооружения, которое только и могло бы дать парижанам право на гегемонию, они, однако же, выказали крепкую внутреннюю спайку, некую групповую сплоченность. Такая сплоченность при отсутствии настоящее идейной связи обычно носит сравнительно мягкое название кружковщины (ее можно бы назвать и более жестокими именами) и скорее базируется на взаимной приязни, нежели на признании друг за другом истинных заслуг. Однако мы были бы несправедливы, если бы сказали, что парижане, выступившие в "Мече", связаны только этою самою кружковщиной. Нет, в их поэтической работе есть действительно некоторые общие черты, отнюдь не заслуживающие названия принципиально-поэтической связи, но в то же время для них искренно драгоценные. Не будучи объединены идейно, они все же близки друг другу по содержанию своего лиризма, и этот лиризм им кажется столь хорош и важен, что всякого лирически настроенного иначе они готовы считать стоящим ниже себя. На этом и основаны их гегемонские притязания, по существу неуважительные, ибо литературные течения порой объединяют людей схожего мироощущения, но базируются на литературном, а не на житейском миросозерцании. (Так сказать - на литературосозерцании, а не на миросозерцании.) Таким образом, мы присутствуем вот при каком явлении: молодая парижская поэзия содержит в себе некое ядро, не представляющее собою течения литературного, но составляющее течение эмоциональное. В литературном смысле это его первородный грех, порок самого рождения. Поскольку "парижане" пытаются выставить себя литературной группой - эта группа органически дефективна, и тут немедленно сказывается закон отпадения лучшего от наиболее характерного, тот закон, о котором мы говорили в начале нашей статьи. Замечательно, что лучшие из молодых парижских поэтов окрашивают свою поэзию как раз не в те эмоциональные цвета, которые характерны для основной "массы". Таковы Ладинский, Берберова, Смоленский, Раевский. Очевидно, не случайно и то, что в "Мече" они не участвовали. Там, правда, участвовал Смоленский, в поэзии которого есть и массовые парижские оттенки. Но все-таки всем своим обликом он из этой безликой массы, конечно же, выделяется.
   Что же, однако, характерно для этой массы и что почитает она признаком передовой, "столичной" поэзии, дающим ей право третировать непарижских поэтов как отсталых провинциалов? Я сказал уже, что таким признаком она считает не общее ей всей миросозерцание (никакого миросозерцания в серьезном смысле этого слова у нее вообще нет), но общность некоторых переживаний, некую, так сказать, лирическую униформу, обязательную для каждого истинного парижанина. Униформа заключается в том, что "столичный" поэт должен мучительно ощущать и на все лады перепевать свою усталость от жизни, свою в ней неустроенность, неприкаянность и как результат всего этого - как бы внутренний распад, развал, душевное разложение, неумение и нежелание жить.
   Несколько лет тому назад некий социал-демократ, ощутивший в себе критический зуд, вздумал упрекать нашу литературу за ее пристрастие к теме смерти. Мы тогда же ему указали, что упреки такие глупы, ибо смерть есть довольно важное явление на земном шаре, и недопустимы, ибо для художника нет запретных тем. Теперь с тою же энергией приходится указать маленьким законодателям парижских поэтических мод, что они столь же не вправе кому бы то ни было навязывать тему смерти, распада, изнеможения. Этот "социальный заказ" должен быть так же решительно отвергнут, как всякий другой. Иными словами - молодые наши парижане принципиально не вправе свысока относиться к своим сверстникам, не разделяющим их настроений. Больше того: самая попытка судить поэтов с точки зрения "созвучности" или "несозвучности" господствующим стадным мотивам есть признак литературной некультурности.
   Вернемся, однако, к той "душегрейке новейшего уныния", в которую так любовно кутаются наши столичные поэты, и посмотрим, чего она сама стоит. Их любимый лиризм страдает тем основным пороком, что он уныл, а не трагичен. В основе его лежит не трагедия, а всего только неудача - личная или социальная. Наш "столичный" поэт напоминает не Эдипа, не Прометея, не Манфреда, а всего лишь массового неудачника, замученного личными или классовыми неприятностями. Его история - не трагедия, а мещанская слезная драма. Не боги его приковали к скале, а собственная нетитаничность - к столику в монпарнасской кофейне. Не коршун терзает его внутренности, а томит его скука. Он наказан не за похищение небесного огня, а именно за то, что никакого огня не похитил, а не похитил потому, что ленив и непредприимчив. В конечном счете среди мировых поэтов он сам - несомненный провинциал, и не ему упрекать в провинциальности кого бы то ни было. Как ни тяжело это сказать - наши молодые поэты (повторяю - я говорю о безликой, но задающей тон "массе") всего более напоминают блаженной памяти "поэтов из народа". Те же вечные жалобы на "горькую долю", на жизнь, которую они не умеют иначе воспринимать, как "серой", на отсутствие общественного к ним интереса. Подобно поэтам из народа, наши стихотворцы свои поэтические неудачи любят оправдывать социальными условиями. Напомню, однако, что поэты из народа дождались исключительно благоприятных условий: советское правительство уж так с ними носилось, что дальше идти некуда, - и ни из одного ничего не вышло: известно, что даже в СССР мечта о пролетарской поэзии сдана в архив. Поэты из народа погибли не от социальных условий, а от причины литературной: от собственного беспросветного эпигонства, от отсутствия поэтической культуры, от безнадежной мечты - отсутствие проработанной, выстраданной формы возместить трогательностью содержания. Нельзя отрицать, что наши парижские стихотворцы, так же как былые писатели из народа, вызывают к себе самое сочувственное отношение, нередко переходящее в щемящую жалость. Но это сочувствие - вполне житейского, человеческого, а не литературного порядка. Я помню, как в свое время ухаживали за писателями из народа, но избегали читать их книжки. Парижане рискуют добиться той же участи.
   Я уже указывал, что гегемонские притязания наших поэтов основаны на той высокой оценке, которую они придают эмоциональной окраске своих стихов. Это обстоятельство самым прискорбным образом мешает развитию их поэзии вообще и их индивидуальных способностей в частности (ибо среди них есть одаренные). Среди них царит совершенно ложная мысль о том, что в поэзии труд убивает внутреннюю ценность. Они стараются в себе культивировать чувство в ущерб поэтической культуре, - что, конечно, столь же пагубно, как и действие обратное. Свое заблуждение они именуют любовью к "человечности", а не к "литературности в поэзии". Таким образом, получается, что их душевное изнеможение, их душевный распад превращается в распад литературный. Они стремятся выказать пренебрежение к литературной стороне поэзии, как бы нарочно стараясь неудачную жизнь выразить в неудачных стихах. Но именно поэтому их страдания не доходят до читателя.
   Это пагубное направление в них отчасти поддерживается извне. Я имею в виду талантливые, но опасные статьи Г. В. Адамовича. Меж тем молодые поэты наши не учитывают того, что Адамович в своих суждениях последователен, а они нет. Адамович исходит из того положения, что молодая эмигрантская поэзия вообще обречена гибели, что из нее ничего значительного получиться не может. Поэтому, со своей точки зрения, он прав: уж лучше пусть эта молодежь научится чувствовать, то есть в полной мере переживать свой душевный упадок (если не просто распад), раз все равно писателей из нее не выйдет. Но ведь сами-то поэты хотят быть писателями и не чувствуют себя неспособными к литературной деятельности. Следовательно, надо им либо согласиться с Адамовичем, но уже и не тешить себя иллюзиями и перестать писать, либо - позаботиться о литературном своем развитии. Достойного компромисса здесь быть не может.
   Говоря о необходимости литературного развития, я под ним подразумеваю далеко не только приобретение специальных знаний, навыков, опыта. Я имею в виду и опыт душевный, весьма "человечный". Из молодых поэтов наших действительно ничего не выйдет, пока они не поймут, что никакое творчество, даже посвященное изображению предельного отчаяния, - с предельным отчаянием несовместимо. Поэт, не обретающий душевной опоры в своем творчестве, в какие бы тона отчаяния оно ни было окрашено, - никогда ничего замечательного не создаст. Обратно: возможность создать нечто из самого своего отчаяния, из распада своего - уже есть гарантия против того последнего отчаяния и распада, при котором, конечно, естественнее всего ничего не писать. "Печаль моя светла", - говорит Пушкин. Он не был бы не только Пушкиным, но и вообще не был бы поэтом, если бы не сказал этого, ибо для всякого поэта всякая печаль, в конце концов, хотя бы на самом дне своем, - осветится: светом самой поэзии.
  

* * *

  
   Сознаю, что мысли, только что высказанные, набросаны мною лишь приблизительно. Меж тем они заняли слишком много места в статье, которой должны были служить лишь вступлением, ибо я собирался говорить о трех новых поэтических сборниках: "Тишине" Раисы Блох, "Памяти" Ильи Голенищева-Кутузова и "Лебединой карусели" Аллы Головиной. Теперь придется мне быть очень кратким, о чем сожалею, не теряя, впрочем, надежды еще вернуться к каждому из вышеназванных авторов. Многое их сближает друг с другом, многое разделяет. Прежде всего отмечу сближающее: все трое, конечно, "провинциалы" (Голенищев-Кутузов и Алла Головина и в буквальном смысле не принадлежат к парижанам). Это значит, что все трое, слава Богу, далеки от парижского трафарета. В их поэзии поэзия не подменена незанимательной автобиографией. И эти трое - отнюдь не весельчаки, но у них достаточно поэтического и человеческого (да, и человеческого) самолюбия, чтобы не пытаться выдавать за искусство всего только жалобы на житейские свои неприятности. Как у всех лириков, в основе их творчества лежит личное переживание, но у них оно творчески переработано, преображено, сделано материалом искусства, а не способом для снискания сочувст

Другие авторы
  • Оредеж Иван
  • Смирнова-Сазонова Софья Ивановна
  • Хартулари Константин Федорович
  • Неведомский Александр Николаевич
  • Сосновский Лев Семёнович
  • Крюков Федор Дмитриевич
  • Раевский Дмитрий Васильевич
  • Креницын Александр Николаевич
  • Муханов Петр Александрович
  • Сухово-Кобылин Александр Васильевич
  • Другие произведения
  • Фурманов Дмитрий Андреевич - Наши дни. Альманах, No 4
  • Шершеневич Вадим Габриэлевич - Крематорий
  • Белый Андрей - Александр Поморский. Цветы восстания. Пб., 1919
  • Старицкий Михаил Петрович - Зимний вечер
  • Попугаев Василий Васильевич - История общества любителей словесности, наук и художеств
  • Языков Николай Михайлович - Валдайский узник
  • Чехова Мария Павловна - М. П. Чехова: краткая справка
  • Степняк-Кравчинский Сергей Михайлович - Сказка о копейке
  • Шевырев Степан Петрович - Шевырев С. П.: Биобиблиографическая справка
  • Самарин Юрий Федорович - Юрий Федорович Самарин
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 294 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа