евская, едва ли не под влиянием интриг Мережковского и m-me Гиппиус, от главной роли отказалась, и она перешла к жене Озаровского Д. М. Мусиной, но и та справилась с ней вполне хорошо. Лучше всех играл ее отца Андрей Ив. Аркадьев, а царицу Клитемнестру исполняла величественная В. В. Пушкарева, жена Нестора Котляревского.117 Он усердно ходил за ней на все репетиции и читки. Озаровский из вежливости иной раз обращался к нему за каким-нибудь советом, но Нестор Александрович всякий раз простодушно каялся, что ничего в театральном деле не смыслит и терпеть не может этого искусства.
Не ближе, чем Котляревский, стоял к театру и сам переводчик Иннокентий Федорович, на первой же читке заяв<ив>ший, что он очень давно не бывал в театре.118 Не понимая поэтому его условий, он оказался очень несговорчивым автором, с бою отстаивавшим неприкосновенность каждого эпитета. Поэтому все необходимые замены и купюры приходилось делать у него за спиной, преподнеся их ему в виде сюрприза уже на самом спектакле и всякими хитростями не пуская его на последнюю репетицию. Но уже тогда, в разгар работ над постановкой его перевода, я убедился, как глубоко и тонко знал он и своего любимца Эврипида, и вообще греческую поэзию. Среди моих профессоров были большие знатоки, но им он мало уступал по богатству своих знаний, превосходя большинство их широтой своего общего образования. Уже самый красный кабинет в роскошной казенной квартире при гимназии показывал, что его хозяин незаурядный человек. Строгий выбор гравюр по стенам, заставленным шкапами с ценнейшим подбором книг, всю зиму вазон с живыми цветами на письменном столе говорили, что здесь живет и работает не "человек в футляре", не человек 20 числа, а художник, привыкший окружать себя всеми условиями утонченного западного обихода. Ни у одного из русских профессоров ни раньше, ни позже такого кабинета я не видал.119
Так же необычно было сочетание и его вкусов и интересов. Равняясь с лучшими нашими классиками в знакомстве со всеми сторонами античного мира, Иннокентий Федорович, однако, был по университету учеником воинственного слависта В. И. Ламанского.120 От слепого задора этого фанатика И. Ф. ничего не взял, но зато сохранил знание языка от другого своего учителя, И. П. Минаева.121 Их одних он называл своими учителями. В Ученом комитете Министерства народного просвещения, службой в котором он очень дорожил,122 И. Ф. по преимуществу разбирал учебники русской грамматики. Сам он по этой части ничего не печатал, но зато в "Русской школе" своего приятеля Я. Г. Гуревича поместил несколько очерков по толкованию Лермонтова и Гоголя в такой субъективно-импрессионистической манере, какая тогда была еще совсем необычна в нашей критике.123 В последние годы, перед своей смертью зимой 1909 <г.>, он выпустил две книжечки "Книги отражений", где наряду с Достоевским разбирает "Горькую судьбину" Писемского, восхищаясь ей не меньше, чем горьковским "На дне".124 Это сочетание гораздо менее понятно, чем поклонение мастерству Бальмонта,125 вкус к которому могли привить ему, с одной стороны, занятия поздним греческим ритором, поэтом Ликофроном, фокусы стиля которого он изучил в особой статье,126 и еще более увлечения теми новейшими французскими парнасцами, в подражание которым он в 1903 г. издал книжечку своих собственных стихов "Тихие песни" за прозрачной подписью Ник-т-о.127 И тогда, как и теперь, я оценивал все эти "искания" французских поэтов, а тем паче их российских подражателей, так, как это блестяще выразил Н. К. Михайловский в своей известной статье по поводу книги Нордау о Вырождении (Рус<ская> мысль, 1893, апр<ель>).128 Кроме белиберды и противного ломанья, я здесь ничего не видал и не вижу. По молодости лет не приходила мне только тогда в голову мысль, как близко к гибели то общество, среди которого один из таких "магов" мог оказаться во главе учебного заведения. Французы ни Верлена, ни Малларме не назначали директорам гимназии и не поручали им оценку учебных книг по должности члена Ученого комитета. Античность с Писемским и Стефаном Малларме мог сплести в один узел только человек, сложившийся под очень противоречивыми влияниями.
Что не домашняя обстановка детства отразилась на нем особенно сильно, показывало самое беглое сравнение с его знаменитым братом, создателем нашей передовой статистики и главарем "Русского богатства" Николаем Федоровичем, так умно и ярко обрисованным теперь в воспоминаниях "За пятьдесят лет" доктора С. Я. Елпатьевского.129 Я его не раз видал в доме у И. Ф., и общего между братьями не было ничего. Простая естественная внешность Н. Ф. была так же противоположна показной напомаженной п двигавшейся словно на пружинах фигуре франта И. Ф., как далеки были вкусы Н. Ф. от французских парнасцев.
Вернее всего эта накипь пришла к нему со стороны его жены, Дины Валентиновны.130 Чуть не студентом И. Ф. женился на вдове, матери своего товарища по университету, увлеченный ее красотой, о которой догадываться можно было по тем молодым ее портретам, какие висели у него в кабинете. Теперь это была дряхлая, высохшая старуха, по крайней мере на 25 лет старше своего цветущего мужа.131 В бессильной борьбе с годами она жутко мазалась и одевалась в платья розового цвета, которые надо было преспокойно уступить своим внучкам. Знатная смоленская дворянка, где у нее оставались еще какие-то владения,132 она была замужем первым браком за каким-то не то губернатором, не то предводителем дворянства, и вот к этому кругу она целиком и принадлежала и по своему облику, и по своим вкусам, вероятно чувствуя себя очень дико среди тех ученых и педагогов, в среду которых поставил ее брак с И. Ф.133 Вероятно, ее прежние связи и привели И. Ф. в молодые годы на должность директора сперва в Киевскую коллегию П. Галагана, а потом в императорскую Царскосельскую гимназию, связанную со двором через попечительство великого князя Владимира Александровича.134 Им служили лакеи в дворцовых ливреях, и это, вероятно, хоть немножко мирило ее дворянское сердце с скромной долей жены педагога. От былого богатства при очень широкой жизни остались уже одни крохи, и И. Ф. часто вздыхал, жалуясь на досадную неуступчивость директоров Дворянского банка, к которым прибегала Дина Валентиновна каждую весну, когда они мечтали прокатиться в Париж или Венецию. Вот отсюда-то, вероятно, и пришла у И. Ф. страсть рядиться в платье парижских кавалеров времен молодости его супруги, и вместе с галстухами а la Морни из Парижа же проникло к нему и увлеченье Леконт де Лилем и Рембо. Когда после 1905 г. купчик М. К. Ушков на деньги от политурного завода стал издавать "Аполлон", И. Ф. оказался желанным его сотрудником.135
Раньше он печатался только в специальных журналах или же издавал на свой счет отдельные книги, которые больше раздаривал знакомым. Так издал он свой перевод "Вакханок" Эврипида,136 совершенно напрасно не удостоенный той академической премии, на которую он был представлен. Так же издал он и свои вольные подражания древним "Меланиппа-философ", которую он посвятил мне в благодарность за хлопоты по постановке "Ифигении",137 и "Царь Иксион".138 Очень жаль, что эта пьеса забыта. По глубине мысли и тонкости отделки она куда выше того "Тамиры-Кифареда", который много лет <спустя> после смерти автора поставил Московский Камерный театр.139 Попадись эта пьеса в руки такого режиссера, как Макс Рейнгардт,140 и он сделал бы из ее красочного матерьяла дивный спектакль, где уже одно сочетание музыкальных эффектов с зрелищным богатством давало бы почву для редкого наслаждения. Но среди русских актеров не нашлось подходящего исполнителя главной роли, и потому эта редкая по красоте пьеса так и прошла мимо нашего репертуара.
Окончив новый перевод или самостоятельную статью, И. Ф. устраивал обычно у себя чтение. Стоя у конторки под цветущим кустом белых цветов, он на французскую манеру читал свои стихи, слегка пришепетывая, и живописно ронял на малиновое сукно те большие листы, на каких всегда писал своим крупным круглым почерком. Чтениям этим обычно предшествовал роскошный обед с дорогими винами.141
На этих чтениях не появлялись ни Николай Федорович, ни близкие ему члены семьи критика "Мира Божьего" Ангела Ивановича Богдановича.142 Он сам с семьей часто бывал у И. Ф., точно так же, как и Ф. Д. Батюшков,143 к которому И. Ф. относился как-то покровительственно, постоянно называя "князем Шаликовым 144 на радикальной подкладке", с чем не мог не согласиться всякий, кто знал его хорошо. Благодаря им сам И. Ф. и напечатал в "Мире Божьем" сперва свой перевод "Финикиянок" Эврипида, а затем свою публичную лекцию об античной трагедии.145
Почетными гостями на чтениях бывали профессора Ф. Ф. Зелинский, П. П. Митрофанов,146 акад. Ф. Е. Корш 147 и проф. Ю. А. Кулаковский,148 когда живал в Петербурге по делам бесчисленных в те годы комиссий. Неизменно приглашался знаток искусства П. В. Деларов,149 иногда произносивший за столом очень красивые речи, из актеров - все исполнители "Ифигении" во главе с Озаровским и его женой. Иногда появлялся С. А. Венгеров, живший в Царском: сын его учился в гимназии у Анненского <...> 150
Из царскосельских нотаблей на чтениях бывал еще железнодорожный туз Варшавский.151 Безмолвный фон составляло несколько учителей из числа особенно приближенных к директору.
Портила все впечатление от этих обедов сама хозяйка. Ради торжественного случая она красилась сугубо и одевалась в такие розовые платья, какие ей следовало бы перестать носить по крайней мере на сорок лет раньше. Не все гости умели скрыть свое настроение при виде такой потешной супруги, и, вероятно, И. Ф., как чуткий человек, замечал то глупое положение, в какое она его ставила. И вот однажды в разгар обеда, заметив, что он сидит угрюмо, она своей подпрыгивающей походкой двинулась к нему через всю столовую с противоположного конца стола и, подойдя к нему, нежно сказала:
- Кенечька! Что ты сидишь грустный? Раскрой ротик, я дам тебе апельсинку!
И с этими словами, гладя рукой по напомаженной голове супруга, действительно положила ему в рот дольку апельсина.
Глядя на подобные сцены - а я видал их не мало в пышных хоромах Анненского, - я вспоминал "Дворянское гнездо" Тургенева: вот так должна была ухаживать за своим французом - "финь-флером" та княжна Кубенская, в доме у которой вырос Иван Петрович Лаврецкий.152
И. Ф. ничего не сказал, покорно проглотил апельсин, но по глазам его видно было, что он с удовольствием растерзал бы ее в эту минуту на части: такая ласка была бы очень мила, если бы была направлена нежной бабушкой на маленького внучка, но когда расписанная как маска старуха так публично ласкала своего супруга, это становилось и смешно и противно.
Но такие обеды устраивались раза 3 в зиму. Остальное время И. Ф. жил очень замкнуто, кроме понедельников, когда он ездил в заседания Ученого комитета, после которых всегда обедал у Богдановичей, проводя свои вечера в тесном кругу жены и ее знакомых, подобранных из числа царскосельских старух из тех дворянок, которым лестно было доживать свою старость возле двора. Придворные сплетни и вялая игра в карты составляла единственное занятие этих дам, но зато они не меньше самой хозяйки окружали самым неумеренным поклонением каждый шаг И. Ф., и эта нездоровая обстановка сплошной лести и обожания портила его характер и ставила его в очень смешное и противоестественное положение. - Платоша Зубов при разорившейся матушке Екатерине, - назвал как-то его П. В. Деляров, и в этом злом определении было много правды, как я в этом мог убедиться, особенно в те 2 1/2 года, когда я до перехода в Казанский университет был учителем в его гимназии,153 отслуживая в средней школе за бесплатное обучение в Историко-филологическом институте.
По своим знаниям И. Ф. вполне годился на кафедру в университете, и лекции его там, наверно, доставили бы удовольствие и пользу слушателям, но "учителем" он был бы плохим даже в высшей школе: интересуясь только самим собой, он едва ли имел бы терпение так работать со студентами, чтобы действительно научить их серьезной научной работе. К преподаванию в средней школе он не годился вовсе и по неуменью подойти к детям, и по полному отсутствию интереса к учебному делу: очень часто он либо вовсе не приходил на урок, либо являлся в класс минут за 5 до звонка, так что не часто его ученики могли воспринимать плоды его преподавания. Но еще хуже протекало его директорство в административном отношении. Совершенно не интересуясь деловой стороной и хозяйством, он свалил эти обязанности вполне и целиком на эконома и письмоводителя, и некто Козьмин,154 объединявший эти должности, великолепно втирал ему очки, рассыпаясь мелким бесом угодничества, какое И. Ф. принимал весьма благосклонно. Охотно нес он только одну парадную сторону генеральского представительства, а между тем по составу учеников гимназия, да еще соединенная с общежитием, требовала умелого руководителя.
Состав учеников был в Царском Селе очень неодинаков. Маленький островок среди них составляли дети той литературной и служебной интеллигенции, которая жила в Царском из-за его будто бы здорового климата. Но громадное большинство были природные царскоселы: в Царском жили гвардейцы и придворные: они своих детей отдавали не в гимназию, а в Лицей или Пажеский корпус, на долю гимназии оставались мелкие придворные чиновники и лакеи царя и великих князей. С ними ладить мог только очень умный и ловкий педагог, а Анненский, наоборот, давал полную волю и простор всем дурным сторонам, какими полно было воспитание в таких семьях. Судорожно цепляясь за свое положение, И. Ф. страшно боялся прогневить кого-нибудь из лиц, влиятельных при дворе, и на этой почве происходили и в учительской, и <в> особенности на заседаниях педагогического совета и грустные и печальные сцены.
В одном классе учились два сына того личного камердинера государя, который, благодаря этой близости к царю, пользовался особенным влиянием. И Анненский всячески преследовал Б. Н. Александрова,155 одного из самых достойных и порядочных педагогов гимназии, за то, что он как классный наставник не умел будто бы создать для этих олухов достойное положение в классе. Учились они очень плохо, изредка являясь на уроки и всячески подчеркивая блистательное положение своего папаши. На советах И. Ф. приходил в неистовство, видя, что по большинству предметов им выведена только тройка. - Вы ставите и меня и гимназию в невозможное положение: ведь их отец будит государя, одевает и раздевает его. Стало быть, одно его слово может иметь для нас роковое значение, - выговаривал <он> И. Ф. Александрову, который упорно отказывался и сам надбавлять этим недорослям баллы, и действовать в таком же направлении на других учителей. Мальчишки, конечно, очень хорошо знали, какое значение придает директор силе их родителя, и если не особенно гнусно вели себя, то только потому, что, кроме лени, никакими особыми пороками не страдали. Иначе они безнаказанно могли бы позволить себе любое бесчинство, зная, что ни о каком наказании не может быть и речи<...>156
Но так плохо поставив себя и к ученикам, и к учителям,157 И. Ф. совсем не умел поставить себя и к своим товарищам, директорам других гимназий, и к окружному начальству. Первые чувствовали, что их он презирает, а им самим слишком дико было видеть в своей среде не чиновника, а человека, интересующегося и трагедиями Эврипида, и французскими поэтами. Сочинение собственных пьес и стихов, да еще ультрадекадентских, совсем топило его в глазах этих "людей в футлярах". Окружное начальство, начиная с попечителей округа, во-первых, косилось на его недостаточно почтительное к себе отношение, а затем видело, что в гимназии дела шли из рук вон плохо, и искало первого случая, чтобы с ним развязаться.
Еще при мне до лета 1904 г. начались неприятные приезды ревизоров. Среди этих ревизоров был и кн. Д. П. Голицын-Муравлин.158 Дошедший до пределов "оскудения" автор "У синя моря" "изучал" тогда гимназии столиц и пригородов. На уроках его все возмущало: и немецкие фамилии учителей, и то, что историк и географ употребляют такие названия, как Лейпциг и Кенигсберг, а не наши родные Липецк и Кралеву гору. Я уже был к тому времени выбран на кафедру в Казань, и, б<ыть> м<ожет>, это давало мне смелость вышучивать открыто эти славянофильские юродства. Анненского моя смелость приводила в ужас: разве вы не думаете, что князь попадет в министры, спрашивал он меня. К счастью для русской школы, ей не пришлось испытать на себе управление этого шута горохового.
Анненский совсем потерял голову, заболел тяжелым страданием нервов на руке и, вероятно, опять-таки под влиянием жены и ее великосветских советниц, стал искать защиты. Он тщетно пытался найти ее в придворных кругах, думая найти защиту у всесильного в те годы дворцового коменданта генерала Гессе,159 но попасть к нему ему не удавалось. Тогда же начальником лейб-конвоя был кн. Трубецкой,160 вывезший из Франции, где воспитывался, жену-фраицуженку, экстравагантные наряды и слишком разухабистые манеры которой обращали невольно на себя внимание всех, кто видал ее на Царскосельском вокзале, где в ожидании поезда собиралось чуть не ежедневно все общество. Анненскому пришла дикая мысль через знакомство с ней упрочить свое положение. Но для этого круга директор гимназии, даже сочинявший трагедии, был не многим выше любого лакея, и знакомство и с ней не наладилось.
Еще труднее было для него подыскать другую службу, о чем он просил, напр<имер>, П. В. Делярова, занимавшего видное место юрисконсула Министерства путей сообщения. Но с дипломом филолога дальше учебного ведомства хода не было, и здесь его место было одним из лучших. Как раз в то время умер престарелый директор Историко-филологического института К. В. Кедров.161 Анненский возмечтал занять это место и расспрашивал меня, как питомца этого института, про тамошние порядки. Вместе с тем он просил академика В. В. Латышева похлопотать за него, на что тот выразил живейшее согласие, но в итоге сам занял это место.162 Такой поворот очень огорчил Анненского, но я в душе вполне одобрял и министра Г. Э. Зенгера,163 и самого Латышева, когда мне Анненский изливал свое негодование на него за это предательство. Но под управлением Латышева институт благополучно дожил до 1918 г., а Анненский несомненно своей неспособностью к управлению развалил бы его в полгода, да и со студентами он не сумел бы справиться <...>
1905 г. застал меня уже в Казани. Письма бывших сослуживцев подтвердили мне то, что я ожидал. Культура белоподкладничества ничего не спасла. Сынки камер-лакеев оказались застрельщиками в бурные дни, и перед самым октябрем 1905 г. во время общей молитвы царский портрет оказался облитым мочой милых мальчиков. После этого Анненскому пришлось расстаться с директорством и перейти на должность окружного инспектора Петербургского округа.164 Его письма ко мне этих месяцев полны были Galgenhumor, {Юмор висельника, мрачный юмор (нем.).} из-за блеска которого нетрудно было понять, как скверно у него на душе. Потеря казенной квартиры и сопряженных с ней благ сильно била его по карману, тем более ощутительно, что и последние крохи жениных капиталов растаяли в эти смутные годы. С этим при необходимости сжать свою жизнь старевшему поэту примириться было очень трудно, и едва ли этот ущерб покрывался тем успехом, какой ему в эти годы доставило и сотрудничество в "Аполлоне", и приглашение читать лекции на Женских курсах,165 куда его надо было привлечь гораздо раньше. Поднявшее в те годы реакции голову новое движение среди поэтов признало И. Ф. "своим", и наконец-то на его долю стала выпадать та печатная хвала, которая нужна была его честолюбию. Но служба ради прозаического куска хлеба была, вероятно, с каждым годом все тяжелее, а при том курсе подтягивания, какое началось после прихода к власти Столыпина, И. Ф. на посту окружного инспектора оказался совсем неподходящим и получил чистую отставку. В день ее опубликования в "Правительственном вестнике" 166 в декабре 1909 он скоропостижно скончался на Царскосельском вокзале Петербурга.
С ним ушел в могилу один из самых сложных людей, каких мне приходилось встречать. Я до сих пор глубоко чту его как одного из лучших русских классиков и образованнейших вообще людей, каких доводилось встречать в России. Его "Царь Иксион", по-моему, одна из самых глубоких и поэтичных пьес русской драмы, и всегда, когда в кругу знатоков поэзии я ее читал, она и глубоко трогала слушателей, и восхищала их и красотой стиха и пластичностью образов. Но эти положительные стороны его личности невольно тускнели и отступали на задний план, когда приходилось сталкиваться с тем смешным и противным, что бросалось <в> глаза при непосредственном с ним общении, особенно на деловой почве<...>
ПИСЬМО О. А. ФЕДОТОВОЙ 167 К ВС. А. РОЖДЕСТВЕНСКОМУ
<...> Были у меня литературные гости, о которых мы говорили.168 Посидели они у меня целый вечер, который прошел в оживленной беседе, но я до сих пор толком не знаю - с кем имела дело! Разговор был об И. Ф. Анненском, но, конечно, не как о поэте, а как о человеке, которого я часто видела в разной обстановке, при разных обстоятельствах, ведь все мои гимназические годы прошли под одной крышей с семейством Анненских.169
Моя девичья комната и еще две комнаты нашей квартиры находились под громадным балконом Анненских, балкон тянулся во весь этаж. Сохранилась у меня фотография, на которой еще цела эта пристройка, сейчас ее уже нет, от нашей квартиры остались только 4 окна на Малую ул., а моя комната, комната Платона 170 и твоя детская уничтожены во время войны, окнами они выходили в "директорский" сад (возможно, что они снесены еще до войны).
Я, конечно, помню хорошо Ин<нокентия> Федоровича Ан<ненского> - как сейчас вижу его высокую, стройную фигуру, в темном, строгом костюме с "особенным галстуком", его красивую посадку головы с откинутыми назад волосами и с прядью волос на лбу. Мне тогда казалось, что манеры его были "деланными" (как мы тогда говорили), а вид немного надменный, но после я поняла, что все эти качества внешние были связаны естественно с его особенным внутренним миром.
Вспомнила я и рассказы гимназистов (товарищей Платона и Алешиных171), рассказы интересные об И. Ф. А<нненском> как о директоре. Сама я часто его видела на гимназических спектаклях, в которых он принимал большое участие. Помню, гимназисты ставили "Ревизора" и "Кориолана" (на греческом яз.).172 Анненский сидел всегда в первом ряду, иногда вставал, уходил за кулисы и сам давал "артистам" указания. Рассказала я, как он однажды пригласил маму 173 к себе на квартиру послушать его перевод "Ифигения в Тавриде".174 Чтение было обставлено очень торжественно - присутствовали только его близкие знакомые. Сильное впечатление осталось у меня от прогулки на пароходе в Петергоф, организовал ее И. Ф. А<нненский> - для гимназистов, педагогов и их семейств. Был отдельный пароход, оркестр, ресторан и много цветов. Молодежь собралась на палубе, мне было лет 15, все мы вели себя шумно, иногда появлялся "директор", молча останавливался среди нас и долго смотрел на море, делая вид, что не замечает нас. Часто, гуляя в парке, я и Алеша "нарывались" на директора, и никогда я не встречала его в компании, всегда один.
Ходили слухи, что "директор" пишет стихи, но не печатает. Некоторые относились к этому с интересом, считая его человеком одаренным, необыкновенным, а другие относились иронически: напр<имер>, говорили, что директор пишет "декадентские" стихи, понятные только ему одному, - и декламировали: "Нет не надо сердцу алых..." 175 и т. д. Говорили, что он "томится в современных формах прекрасного" - и т. д. Рассказала я и о сплетнях, которые ходили по городу, - касающих<ся> его отношений к Екатерине М. Клеменс.176 Я ее помню хорошо, т<ак> к<ак> одно время брала у нее уроки франц<узского> яз<ыка>. Надо было подтянуться перед экзаменом. Красивая, очень смуглая, мы ее звали "римлянка"; занималась я в ее библиотеке, меня поражало обилие книг, должно быть семья была очень культурная, хотя я была только в одной комнате (библиотеке). Е. М. вышла замуж за учителя русск<ого> яз<ыка> Мухина, который потом стал директором одной из петербургских гимназий.177 Много воспоминаний сохранилось у меня о семействе Анненских, но я, в разговоре с литературоведом, упоминала только о характерном, имеющем какое-то значение для биографии, и отвечала на его вопросы, он многое записал, интересовался Ин<нокентием> Фед<оровичем> и как директором, понравилось, что Ин<нокентий> Фед<орович> обращал внимание на манеры и опрятность одежды у пансионеров (по рассказам Алеши), прощал шалости, но не прощал оборванные пуговицы, пятна на костюмах и грязные ногти. Рассказала, как И. Ф. Анненский пригласил из Мариинского театра балетмейстера Чистякова - давать уроки танцев пансионерам и детям педагогов.178
По понедельникам в гимназическом актовом зале шли уроки танцев - вместе с гимназистами брали уроки танцев и 5 девочек, дочерей педагогов, в том числе и я. Две зимы я ходила на уроки, было очень интересно. Сам директор появлялся в зале и следил за порядком. Играл оркестр, вообще все дело обставлено очень парадно.
Один раз, и только один раз, я видела И. Ф. Анненского веселым, смеющимся и очень простым человеком - это когда он пригласил в сад "Петрушку". Пришли в сад бродячие артисты с куклами, расставили ширмы у моего окна, и я видела, как Ин<нокентий> Фед<орович> сидел с мальчиком (племянником Хмара-Барщевским) 179 и оба от души смеялись.180
Дину Валентиновну (жену И. Ф.) я знала лучше и ближе. Она часто приходила к нам, и за чайным столом мы вели общий разговор. Я уже была в последних классах гимназии. Моим "гостям" я описала ее наружность, и довольно подробно, т<ак> к<ак> вид у нее был не совсем обычный: очень старая, вся реставрированная, но со следами бывшей красоты. Она с большим уважением относилась к мужу, говорила, что "Кеня" гениальный человек, что много пишет, но его литературные труды нельзя печатать, т<ак> к<ак> они нашей эпохе непонятны, что он, "Кеня", живет "целым веком" вперед.181
Упомянула я Валентина (Кривича), вспомнила его студентом, женился он на моей подруге, вместе с которой я кончала гимназию, - на Наташе Штейн,182 вскоре они разошлись, и Наташа вышла замуж за Хмара-Барщевского (того мальчика, с которым Ин<нокентий> Фед<орович> смотрел Петрушку). Он значительно моложе Наташи.
<ВОСПОМИНАНИЯ ОБ И. Ф. АННЕНСКОМ>
<...> Младший, Иннокентий, давал не меньше пищи для шуток.184 В особенности доставалось его ранним поэтическим опытам. Он пытался скрывать их, но в маленькой тесной квартире это было нелегко и сестры скоро обнаружили у него любимый плод его раннего вдохновения, длинную патетическую поэму "Магали".185
Мария Федоровна уверяла, что в ней был такой стих: "Бог шлет с небес ей сладостную фигу".
Можно себе представить, сколько шуток это породило.
Мария Федоровна написала стихотворную пародию, изображавшую печальную судьбу злополучной героини в петербургских редакциях.
Юный поэт будто бы тщетно носил ее из редакции в редакцию. В действительности он не только не помышлял ее печатать, но сам впоследствии, к сожалению, уничтожил.
Невзирая на это, жестокая сестра описывала, как автор глушит редакторов чтением своей бесконечной поэмы.
"Магали - моя отрада!" - взывает он, а безжалостный редактор прерывает:
"Нам не надо! Нам не надо!"
Увлеченный автор не слушает.
"Магали - мой голубочек" 186 - продолжает он.
"Ну, проваливай, дружочек!" - решительно выпроваживает поэта редактор.
Эти стихотворные перепалки нисколько не портили отношений молодых Анненских.
Обоих братьев, - хотя жизненные интересы далеко развели их впоследствии, - и сестру Марию Федоровну до самой их смерти связывала горячая братская любовь.
В 1876 году, когда я, полуторагодовалым ребенком,187 попала в эту семью, ставшую мне родной на всю жизнь, она уже была не так многолюдна. Сестры дяди, и Мария Федоровна, и Любовь Федоровна, уже вышли замуж, и на его попечении оставалось в ту пору только два мальчика - его младший брат, подросток, Иннокентий и буквально подкинутый ему, абсолютно чужой мальчик, Ваня Емельянов.188
Его привез отец из глубины бессарабских степей, чтобы отдать в Петербурге в реальное училище. От кого-то он узнал, что у дяди жили иногда пансионеры, и буквально умолил его взять к себе мальчика и отдать в училище, обещая платить и за содержание, и за ученье. Дядя с трудом согласился. Из нужды он уже тогда выбился, а мальчик требовал больших хлопот, так как был совершенно недисциплинирован и очень слабо подготовлен.
Вскоре после того Емельянов-отец умер, и мальчик остался всецело на дядином попечении. Предположение, что двух мальчиков, уже подраставшего Кеню и десятилетнего Ваню, можно будет в какой-то мере объединить, поручив Кене некоторые занятия с Ваней, оказалось совершенно невыполнимым.
Трудно было себе представить более полярные противоположности, чем эти два мальчика, старший и младший. Один, Емельянов, был совершенно первобытное дитя природы, чуждое малейших зачатков цивилизации. Ученье давалось ему туго и абсолютно не влекло его. Дяде стоило больших трудов подготовить его к первому классу. Особенно не давался ему так называемый "закон божий", и он с ненавистью относился к краткому учебнику "Священной истории", по которому необходимо было сдать вступительный экзамен.
Семья жила на даче, и дядя, по возвращении со службы, спрашивал обоих мальчиков заданные им уроки. Иннокентий знал все безошибочно. Ваня - очень плохо. Однажды Ваня заявил дяде, что не мог приготовить урока, так как книги нет - исчезла. Поискали, поискали, да так и не нашли. На другой день дядя купил в городе и привез новый учебник.
- Ну вот, готовь к завтрему свой урок, - сказал он Ване.
Мальчик с отчаянием посмотрел на ненавистную книгу.
- Как! - вскричал он. - Разве есть другая такая же? я думал, что нет. Я закопал ту в саду.
Выучив кое-как урок, чтобы не огорчать дядю, в которого сразу влюбился, он пропадал целыми днями бог знает где. Тетя рассказывала мне потом, что никогда не была за него спокойна и мечтала об одном, чтоб когда его принесут домой, у него была сломана только рука или нога, а не голова.
Но судьба как-то хранила его, и он только выбил стрелой глаз какому-то мальчику, за что у дяди были большие неприятности.
С годами, конечно, его активность приняла другие формы, и он даже, из любви к дяде, сумел заставить себя учиться в школе, хотя и считал это совершенно излишним. Его рано увлекла революционная романтика, и в старших классах он вошел в один из революционных кружков учащейся молодежи.
А рядом с этим буйным выходцем из диких степей, в той же семье, рос и развивался такой утонченный цветок городской цивилизации, как юный Иннокентий Анненский. Чуть не с младенчества он жил среди книг и книгами. Знакомые с его поэзией, может быть, вспомнят его стихотворение "Сестре", посвященное А. Н. Анненской и говорящее о том времени, когда ему было не больше 5-6-ти лет.189 В те годы их семья, только что приехавшая из Сибири, где родился Иннокентий, еще благоденствовала, и воспитательницей у младших детей жила их двоюродная сестра А. И. Ткачева, вышедшая потом замуж за Н. Ф. Анненского.
Поступив в гимназию, мальчик увлекся древними языками, потом греческой мифологией, греческой и римской историей и литературой. Античный мир обладал для него особым очарованием, и он скоро ушел в него с головой.
Естественно, что двух мальчиков с такими различными интересами, между которыми была к тому же довольно значительная - года в 4-5 - разница лет, ничто не связывало, наоборот, все отталкивало друг от друга. Каждый из них презирал все то, чем исключительно жил другой. Ваня смеялся над всеми вообще книгами, Иннокентий постоянно боялся, что он забросит куда-нибудь какое-нибудь из его книжных сокровищ. Сам он считал своего случайного сожителя круглым дураком и сторонился от него, как от зачумленного. Это было, конечно, неверно. Ваня вовсе не был глуп от природы, но книжная мудрость оставляла его совершенно равнодушным.
Неизбежные постоянные встречи за одним столом только раздражали обоих и еще дальше отталкивали их друг от друга.
Когда тетя взяла меня к себе, я была еще слишком мала и ничего не понимала. Но когда мне было года три-четыре, меня, естественно, стал больше привлекать Ваня. Иннокентий в 15-16 лет просто не замечал вертевшегося под ногами ребенка, а Ваня охотно возился со мной, вырезая мне какие-нибудь свистульки, дудочки или устраивая лук и стрелы. Но любил он тоже иногда и дразнить меня <...>
Несмотря на поддразнивание, я очень любила Ваню, больше, чем своего молодого дядю Кеню. Ребенку ведь важней всего, чтоб на него обращали внимание, занимались им, а для Иннокентия это было слишком скучно. Прошло много времени, прежде чем мы с ним наново познакомились и я сумела оценить его.
<...> Младший брат очень рано окончил университет и сразу же занялся педагогической деятельностью. В 21-22 года он уже был учителем гимназии и давал частные уроки.190
В 23 года он страстно влюбился в мать двух своих учеников, бывших немногим моложе своего учителя. Хотя невесте было в то время 46 лет, но она была исключительная красавица, и юноша совершенно потерял голову. Сразу же он и женился на ней, взяв на себя заботу о большой семье, привыкшей к обеспеченной, почти богатой жизни, и считал предметом своего честолюбия, чтобы жена и ее дети ни в чем не ощутили разницы с прежней жизнью. Материальные заботы на первых порах, конечно, сильно помешали развитию его крупного таланта.191
<По окончании гимназии мемуаристка приезжает в Петербург поступать на Бестужевские курсы>
<...> Остановиться мы должны были на этот раз у дяди Иннокентия. Это тоже было интересно. С ним жили два его молодых пасынка, оба уже окончившие университет, - один врач, другой чиновник,192 - и сын, правда, еще мальчик, гимназист.
Тут мне сразу очень понравилось. Все это была молодежь, веселая, оживленная. Сам дядя Кеня был тоже еще очень молод и, так же как дядя Н. Ф., обладал большим остроумием, хотя несколько иного характера, не таким непосредственным и непритязательным, но, пожалуй, более тонким и острым.
И гости у них бывали тоже все молодежь, но молодежь уже взрослая и какая-то более интересная, чем наши милые статистики. Во всяком случае, разговоры их были более блестящи и интересны.
Единственно, кто мне мало нравился и сильно смущал, это моя тетушка,193 хоть она и приняла меня очень ласково. В ней я чувствовала что-то чуждое, и мне казалось, что она старается придать жизни семьи иной, не свойственный Анненским тон. Не нравилось мне и то, что на стол у них подавал лакей в белых перчатках, хотя я очень скоро убедилась, что этот лакей - Арефа - был очень простой и славный украинский парень, вывезенный ими из Киева. Лакейство, несмотря на все старания Дины Валентиновны, к нему совершенно не прививалось. Единственное, что было у него от лакея, это белые нитяные перчатки за обедом. В остальном он сохранил и своеобразный русско-украинский язык, и непосредственность обращения деревенского парня.
Из всей семьи до некоторой степени усваивал тон хозяйки только младший сын, Валя, и то больше по присущей ему лени.
Сидя за обедом, он вдруг заявлял:
- Арефа, налей мне воды.
Меня это возмущало.
- Валя, - вмешивалась я. - Как тебе не стыдно. Ведь графин перед тобой. Неужели ты не можешь сам налить.
Но Дина Валентиновна сейчас же обрывала меня:
- Оставь, пожалуйста, Таня. Арефа здесь именно для того, чтобы нам прислуживать.
Дядя Кеня отпускал какую-нибудь шутку. Остальные смеялись, и инцидент был исчерпан.
Вне обеда никто не обращался с Арефой как с лакеем, и сам он чувствовал себя как в родной семье, прожил там несколько десятков лет, женился, народил кучу детей, которые все жили и воспитывались тут же, и ушел только тогда, когда умерли и Иннокентий Федорович, и Дина Валентиновна194 <...>
Иннокентий Федорович произвел на меня на этот раз совершенно другое впечатление, чем я представляла себе по своим детским воспоминаниям. И все же я еще не способна была в то время понять его. Для этого я еще сама должна была значительно умственно вырасти. В тот приезд он показался мне просто очень милым, веселым и остроумным человеком. И я даже про себя кое в чем обвиняла его. Мне казалось, что он слишком подчинился своей красавице-жене и многое в своей жизни устроил в угоду ей, не так, как мне нравилось. Мне не приходило в голову, насколько это для него неважно. Я не понимала, что живет он совсем другим и даже не замечает окружающей обстановки, не понимала, что для него единственно важное - сохранить неприкосновенной свою внутреннюю свободу.
Теперь мне предстоит перейти к одному из самых интересных для меня периодов моей жизни, закончившемуся одним из самых тяжких и самых внезапных ударов.
Это был в то же время период наибольшего расцвета поэтического творчества Иннокентия Федоровича Анненского, когда он написал почти все свои лучшие стихотворения, вошедшие в "Кипарисовый ларец".
В эти два года мы всего чаще виделись с Иннокентием Федоровичем, и он позволял мне шаг за шагом следить за бурным развитием его таланта.
Некоторым это может показаться странным и даже неестественным, поэту ведь в это время было 53-54 года. Но такова уже была необычайная судьба этого человека, редко переступавшего за порог своего кабинета и пережившего на этой крошечной территории целую, насыщенную поэтическими и философскими идеями жизнь.
Внешняя обстановка для него совершенно не существовала, он не замечал ее. Все совершалось в глубине его сознания, и только когда там вполне созревали плоды его тайных вдохновений, он позволял им увидеть свет.
И вот я была так исключительно счастлива, что мне, одной из первых, он разрешал познакомиться с ними.
Он приезжал ко мне очень часто, и каждый раз, как драгоценнейший дар, он вынимал из портфеля обычную четвертушку бумаги, на которой его четким почерком, немного напоминающим греческие буквы, было написано новое стихотворение.
Как сейчас слышу я его глубокий голос, какой-то таинственный, белый голос, который, казалось, тут же на месте рождает вдохновенные строки.
Некоторые его интонации ясно, до полной иллюзии звучат у меня в ушах.
Помню в его стихотворении "Этого быть не может. Это подлог..." как звучала строка: "И стала бума-ажно бледна".196
В то же время он развивал передо мной свои поэтические мечты.
Одним из его любимых планов было основание поэтической академии по образцу греческих перипатетиков.
Он представлял себе, что он будет бродить со своими учениками по аллеям Царскосельского парка. Последние годы своей жизни он провел в Царском Селе (теперь Пушкине) и очень любил Царскосельский парк.
Тут он будет передавать им свои поэтические мечты и теории и делиться плодами своего творчества.
Я спрашивала его, почему же он не хочет развить их в книге, которая стала бы достоянием круга его читателей и почитателей, носила бы на себе печать его личности, не только в существе его идей, но и в их выражении.
На это он отвечал мне, что не имеет никакого значения, кем рождена идея. Важно одно, что она родилась. Пусть ее воспримет и понесет дальше тот, кого она заразила. Он понесет ее в мир и будет развивать ее сам. Дальнейшая ее эволюция зависит только от того, насколько идея жизнеспособна.
Эта мечта долго увлекала его.
Человек до щепетильности самолюбивый, он был в то же время совершенно лишен личного честолюбия и отличался чрезвычайной скромностью. Стоило больших усилий уговорить его выступить публично. В Литературном обществе,197 где все его знали и ценили, хотя и по-разному относились к нему, он выступал только один раз. Споры он считал совершенно бесплодным занятием.
Летом он приезжал гостить ко мне в Куоккалу198 и проводил у меня несколько счастливых для меня дней.
Мне теперь странно и стыдно вспоминать, что я позволяла себе обращаться к нему с просьбами, которые могли быть для него неприятны.
У него был так называемый "лакей" Арефа, о котором я уже упоминала. За долгие годы Иннокентий Федорович привык и даже привязался к нему, хотя был человек сдержанный и суховатый, абсолютно лишенный сентиментальности. Я очень хорошо относилась к этому Арефе, зная его с детства, но мне казалось смешным и диким, чтоб взрослый здоровый человек всюду возил с собой "лакея". Поэтому я просила Иннокентия Федоровича приезжать ко мне без Арефы. Я не учитывала, что нарушение многолетней привычки, как бы она сама по себе ни была неважна, может расстроить человека, лишить его привычной душевной атмосферы.
Тем не менее Иннокентий Федорович без возражений исполнил мою просьбу, и я никогда не замечала, чтобы это портило его настроение. Он охотно принимал участие в нашей жизни, играл с моими детьми. Моей второй дочери он посвятил прелестное стихотворение:
Захлопоталась девочка
В зеленом кушаке...199
Он вообще любил детей, и его стихотворения, посвященные детям, удивительно трогательны. У него самого был только один сын, подписывавшийся впоследствии Валентин Кривич. Но мальчик родился, видимо, в то время, когда Иннокентий был еще слишком молод и не мог по-настоящему почувствовать себя отцом, или, быть может, он так глубоко ушел в свою внутреннюю жизнь, что слабо замечал все окружающее, хотя бы это был его собственный сын. Так или иначе, воспитание ребенка взяла на себя исключительно его мать. И это, конечно, было очень грустно, так как воспитание это ни в каком отношении не было для него полезно. А главное, это не развило с первых лет жизни естественной связи между отцом и сыном, даже напротив, породило между ними некоторого рода отчуждение. Когда мальчик превратился во взрослого юношу, их жизнь пошла совершенно разными путями, не соприкасаясь друг с другом.
Валентин, конечно, любил и ценил своего отца. Однако, по моим наблюдениям, он вполне понял и прочувствовал, кто был его отец, только после его смерти. С этих пор и у нас с Валентином возникло сближение, какого при жизни его отца не было.
Однажды, приехав ко мне в Куоккалу, Иннокентий Федорович предложил мне поехать с ним на Иматру. Я, конечно, с радостью