согласилась, и эта поездка осталась для меня одним из самых светлых воспоминаний.
Мы провели там сутки, и образ величественного финского водопада навеки освящен для меня образом того, с кем вместе я им любовалась.
Больше меня никогда не тянуло на Иматру.
В городе посещения Иннокентия Федоровича не давали мне такого удовлетворения, как в Куоккале. Иннокентий Федорович очень любил своего старшего брата и не меньше - его жену, мою тетю Александру Никитичну. И когда он бывал у нас, он не мог не отдавать им значительную часть своего времени. Я их тоже очень любила, и в то же время это было мне как-то обидно.
Мы часто говорили с ними и с Владимиром Галактионовичем200 об Иннокентии Федоровиче, и я хорошо знала, что им не только чужда, но даже враждебна - самое дорогое для него - его поэзия. Мало того, они упорно не хотели верить, чтоб мне искренно могли нравиться его стихотворения. Они воображали, что это просто результат моих родственных чувств и что я только не хочу в этом признаться, чтоб это не обидело его.
Меня чуть не до слез доводила эта нелепая мысль, и мне было обидно, когда он часами просиживал с ними.
Но все же, наконец, наступал и мой час, когда я могла увести к себе в комнату Иннокентия Федоровича и насладиться целиком беседой с ним и услышать привезенные им стихотворения.
Но как недолго длилось это время и как жестоко оно оборвалось. Каждый понедельник Иннокентий Федорович должен был присутствовать на заседаниях Ученого комитета.201 Это очень тяготило его, как и вся административно-педагогическая деятельность. Как человек щепетильно добросовестный, он считал себя обязанным выполнять все лежавшие на нем функции. А это мешало ему, отвлекало его от литературной работы.
Как о высшем счастье он мечтал о том моменте, когда сможет пойти в отставку. И этот момент уже наступал - он подал прошение об отставке и ждал со дня на день указа об освобождении его. Я тоже с радостным волнением ожидала этого счастливого дня. Я предчувствовала, каким пышным цветом расцветет его творчество, когда он сможет целиком ему отдаваться.
В конце недели я была в Царском Селе, и Иннокентий Федорович подтвердил мне, что в понедельник будет непременно обедать у нас.
Наступил понедельник. Я с утра с нетерпением ждала знакомого звонка и появления в дверях передней высокой, немного чопорной фигуры в педагогической шинели на синей подкладке.
Но вот подошел и час обеда, когда он обыкновенно приезжал. Мы подождали. Но, наконец, тетя сказала, что, верно, его что-нибудь задержало, а дяде надо после обеда уезжать. Все будет для него оставлено, но и нам, и детям надо обедать.
Мы пообедали, хотя у меня аппетит совершенно пропал.
Я волновалась при каждом звонке. Однако наступило 7 часов, 8, наконец, 9. Так поздно он никогда не приезжал. Ведь ему надо было сообразоваться с поездами в Царское Село.
Ко мне пришел Николай Дмитриевич Соколов.202
Никогда еще я не была так равнодушна к его приходу и не слушала так невнимательно его рассказов.
Я не знала только, что у нас был испорчен телефон. Я совершенно не обратила внимания, что за весь вечер к нам никто не позвонил, хотя обычно телефон у нас редко отдыхал.
Наконец, в половине двенадцатого раздался звонок, и мне подали городскую телеграмму.
В ней было написано:
"Сегодня в 6 часов Иннокентий Федорович скоропостижно скончался у Царскосельского вокзала. Лежит в покойницкой Обуховской больницы. Платон".
Платон - пасынок Иннокентия Федоровича.
У меня помутилось в глазах, и я выронила телеграмму.
Николай Дмитриевич поднял ее, вызвал тетю и показал ей.
Потом он дотронулся до моей руки и сказал:
- Вы, конечно, захотите туда поехать. Пойдемте, я вас провожу.
Плохо сознавая окружающее, я встала, оделась и пошла вслед за Николаем Дмитриевичем.
Если бы не он, я бы не знала, куда ехать, к кому обратиться. Он разузнал все и сказал мне, что Иннокентия Федоровича перенесли на Царскосельский вокзал, куда из Царского собралась его семья.
Мы поехали туда. Я плохо соображала, что вокруг происходит, и смотрела на его семейных как на незнакомых, ни с кем не здороваясь.
Вскоре все куда-то исчезли. Николай Дмитриевич сказал мне:
- Сейчас отходит поезд в Царское Село. Вы не собираетесь ехать туда?
Я покачала головой. Тогда он взял меня под руку, вывел из вокзала и посадил на извозчика.
Как в смутном сне вспоминаются мне фигуры на вокзале, среди которых не было единственного нужного мне человека.
Когда мы приехали домой, тетя вышла к нам в переднюю и сказала:
- Я побоялась сообщить дяде, что произошло. Он мог бы не вынести. Как же это случилось?
Николай Дмитриевич рассказал, что в шестом часу Иннокентий Федорович, проезжавший на извозчике мимо вокзала, вдруг сделал знак извозчику, чтобы он повернул к вокзалу. Сойдя с него, он сделал шаг и сразу же упал со всего роста на ступени лестницы. Проходивший на вокзал врач подошел к нему, выслушал и констатировал моментальную смерть от разрыва сердца.
Мне вспомнилось потом, как Иннокентий Федорович говорил шутя:
- Я бы не хотел умереть скоропостижно. Это все равно, что уйти из ресторана, не расплатившись.
Когда я на другое утро вошла в кабинет дяди, меня страшно поразило его лицо. Он точно постарел на десять лет. Вчера это был бодрый пожилой человек, сегодня он стал дряхлым стариком. Увидев меня, он сел в кресло и горько заплакал.
Я поняла тогда, какая горячая братская любовь соединяла двух братьев, несмотря на полное несходство во взглядах.
Если бы первым ушел Николай Федорович, Иннокентий Федорович наверно был бы так же потрясен. {*}
{* На полях приписано от руки:
Я уйду, ни о чем не спросив,
Потому что мой вынулся жребий... 203}
В. Кривич (В. И. Анненский) 204
ОБ ИННОКЕНТИИ АННЕНСКОМ. СТРАНИЦЫ И СТРОКИ ВОСПОМИНАНИЙ СЫНА
Центральной линией педагогической службы отца являлось, конечно, многолетнее директорство его в средних учебных заведениях. Совсем еще молодым, прямо из преподавателей, он был назначен директором Киевской Коллегии Павла Галагана, затем - директорство в 8-й петерб<ургской> гимн<азии> и наконец - в Царскосельской - всего свыше 16 лет.206
Первые годы этой деятельности, т. е. киевская служба, не были особенно счастливы. В коллегии Павла Галагана отец с его взглядами, научными интересами и тяготениями пришелся не ко двору. Я был в то время еще слишком мал, чтобы вполне осознавать все особенности и неприятности этой службы, тем более что внешне все было очень гладко и хорошо, но даже и я иногда чувствовал, что здесь мы, в целом, вообще чужие.207 Коллегия была ультрашовинистична. И это густое, упорное, квасное украинофильство до известной степени определяло ее быт. Эта струя, отцу совершенно чуждая и даже неприятная, густо текла и в преподавательском, и в ученическом составе. Т. е., может быть, она и не была так густа, но "украинцы" были настойчивее и упорнее остальных и до такой степени окрашивали в свои цвета остальную массу, что в конце концов даже люди с немецкими, еврейскими, польскими и др. отчествами и фамилиями начинали стилизовать себя под матерых украинцев. Главное же было, конечно, в том, что это квасное украинство имело прочную основу на самых верхах Коллегии. Такою была ее почетная попечительница Ек. Вас. Галаган (рожд. Дараган), основавшая вместе со своим покойным мужем это учебное заведение в память сына, Павла, умершего в юношеском возрасте.208 Я положительно утверждаю, что никакими "антиукраинскими" действиями отец себя не проявлял, но для приспешников и нашептывателей почетной попечительницы Анненский был виноват уже тем, что был великороссом (первым директором был Ничипоренко,209 преемником отца - Дудка-Степович),210 - проникнуться украинско-шовинистическим духом, естественно, не мог уже по самому культурному уровню своему и при всем уважении к национальному творчеству все же не ставил в вину Гоголю, что тот писал по-русски, а Пушкина все же предпочитал Котляревскому.211 Как бы то ни было, но подводное течение против отца началось довольно скоро. {Далее помета Кривича: Письмо Аничкова212}
Полною противоположностью была служба в 8-й гимназии. Здесь можно было говорить на своем языке. Здесь отца понимали, а педагогические взгляды его не шли вразрез ни с какими "местными установками". Среди учительского состава был ряд превос<ход>ных педагогов и вообще незаурядных людей, как напр<имер> инспектор математики К. В. Фохт,213 историк и географ А. А. Ешевский,214 известный путешественник и знаток русского Севера, вносивший в свои уроки подлинно живую струю, и др. Были, конечно, и "люди в футлярах", но они не играли никакой роли, в работе своей в общем шли в ногу с другими, да к тому же были по своей профессиональной линии прекрасными техниками.
Было и еще здесь одно косвенно счастливое обстоятельство. В 8-ю гимназию отец был послан после Я. Г. Мора,216 человека малообразованного и даже до конца своих дней не научившегося как следует говорить по-русски (он был из "навозных" немцев), черствого, безжалостного к ученикам и формально, "по-начальнически" державшего себя с учителями, ставившего чуть не в центр гимназического образования гимнастику на приборах и в результате заслужившего за всю многолетнюю жизнь только боязнь и дружную нелюбовь и педагогического, и ученического состава. Справедливость заставляет, однако, сказать, что внешне Мор поставил свою гимназию прекрасно. Образцовая чистота, порядок, дисциплинированность, растения на классных окнах, - одним словом, вся прекрасная видимость. Это ничего, что директор совершенно легко мог спутать Добролюбова и Некрасова, кот<орых> вообще едва ли и читал даже, что ученики это были для него не живые дети и юноши, а безличные единицы, которые безапелляционно вычеркивались при малейшем расхождении их действий с буквой школьных правил, - но зато нигде не было ни пылинки, учителя на уроки не опаздывали, а ученики жили в должном страхе и неуверенности в своей утлой судьбе.
Таким образом, вступление в должность директора после Мора было очень "выгодно". Чуткая ученическая масса сразу расположилась к новому начальнику, столь не похожему, и поверила ему. С директором можно было говорить, он был либерален, мягок, никого не гнул, не давил двойками и, как знали и учителя, и ученики, в свободное от службы время не висел на трапеции, а занимался вопросами греческой и русской литературы. Это в связи с тонким налетом изысканного сановничества - импонировало. Доказательством отношения к нему учеников служат хотя бы тексты полученных им при уходе многочисленных адресов, в числе которых был, между прочим, адрес и от лиц, уже кончивших гимназию.
Большой спайкой была и постановка на гимназической сцене еврипидовского "Реса" в переводе отца - этот совершенно исключительный в жизни средней школы спектакль, сделавший в области внедрения знаний по вопросам греческого языка и вообще античности во много раз больше. чем страницы сухих учебников и десятки всяческих extemporalia!216 Целый ряд учеников, принимавших участие в этом спектакле, стали убежденными "классиками".
О "Ресе" я уже писал в своей работе "Инн<окентий> Анн<енский> по семейным воспоминаниям и рукописным материалам" (Литер<атурная> мысль, No 3) и потому здесь говорить об этой постановке и ее особенностях уже не буду.217
К сожалению, пробыть в 8-й гимназии отцу пришлось не долго - около 3-х лет: ему было предложено принять Царскосельскую гимназию. Это было желание министра, графа Делянова.218 Отцу очень не хотелось расставаться с 8-й гимназией, но попытки отказаться от этого перевода были напрасны: м<инист>р откровенно сказал ему, что никого другого послать в эту гимназию в силу некоторых ее особенностей он не может.
Директор ее должен не только быть первоклассным педагогом, но обладать и другими свойствами, а именно - свободно владеть новыми языками, уметь в случае надобности соблюсти этикет в соприкосновении с лицами императорской фамилии и т. п. Дело в том, что Царскосельская Николаевская гимназия имела "высокий" и необыкновенный для среднего учебн<ого> заведения титул "императорская". Никакими особыми правами и преимущест<вами> гимназия не пользовалась и была рядовой, существующей на общих основаниях министерской гимназией; но считалась почему-то состоящей под высочайшим покровительством. Покровительство это было, конечно, чисто номинальным и выражалось только в том, что в день своего годового акта гимназия посылала царю телеграфное или иное приветствие, а от имени того передавалась благодарность, да в<еликий> к<нязь> Владимир Александрович, с семьей живший почти рядом, иногда приезжал к обедне в гимназическую церковь и однажды прибыл и на акт. Но все же - пансионские дядьки были облечены в серое с гербовыми петлицами платье дворцовых лакеев, швейцар же в торжественных случаях натягивал ярко-красную придворную ливрею с пелериной, обшитой золотым галуном с черными орлами.
С Царскосельской гимназией отец тоже свыкся быстро. Вокруг отца постепенно сгруппировался твердый кадр превосходных педагогов. Некоторых он уже застал на месте, других привлек лично. А. А. Мухин, В. И. Орлов,219 С. О. Цыбульский,220 проф. Варнеке, Р. О. Геппенер,221 проф. Митрофанов и др., - все это были люди широкого образования и передовых взглядов. В гимназическую науку вливались струи подлинных, не учебниковских знаний. Преподаватели эти часто далеко уходили за пределы гимназических программ...
В М<инистерст>ве и Учебном округе отец был на лучшем счету. Служебная жизнь отца шла гладко, гармонически сочетаясь с его научными и литер<атурными> занятиями. Так длилось несколько лет. Стали уже поговаривать о назначении отца на какую-то высокую администрат<ивно>-педагогич<ескую> должность.
Но российская погода была неустойчива. Атмосфера начинает сгущаться во всех ведомствах, а уж в просветительном она становится понемногу удушливой. На смену Делянову приходит бравый генерал Глазов, потом престарелый Ванновский... {*}222 Циркуляры строго охранительного характера "держи и не пущай" мелькают, как листопад... При одном м<инист>ре выходит циркуляр о "кухаркиных детях", которым-де не место в средней школе,224 при другом сейчас же начальникам средних школ вменяется в обязанность "сердечное попечение" в отношении вверенных детей... К делам школы пристально и уловительно присматриваются глаза надлежащих органов Министерства внутренних дел. А вокруг сначала погромыхивают, а потом и гремят громы первой революции. Волнуются, конечно, и школы. Министерские и окружные заправилы геройствовали в своих кабинетах, перекладывая всю ответственность на местные административно-педагогич<еские> органы. Ученики выбрасываются из средней школы пачками. В особенности в один период пострадали целые <?> гимназии юго-западного края (ныне - Польша и Литва), хотя в большинстве случаев эти "уходы" и были прикрыты "добровольностью". Многие из этих юношей поступили в Царскосельскую гимназию, которую в свое время и закончили, как ни шипели по поводу таких приемов добровольные "националисты", как ни почесывало за ухом высшее учебное начальство, - но официально ничего поставить в вину Анненскому было нельзя. Ведь никаких ограничительных условий в отношении этих юношей поставлено не было ни в явной, ни в скрытой форме, ну а "читать в сердцах" или "догадываться" о скрытых пожеланиях начальств - отец не считал себя обязанным и даже для себя допустимым.
{* Генералы были похожи друг на друга тем, что оба одинаково ничего не понимают в вопросах народного просвещения. Но Глазов не понимает откровенно "по-солдатски", а не лишенный хитрецы Ванновский - притворяется понимающим. От Глазова даже с фотографий густо несет беспросветной ограниченностью. Ванновский в мягкой престарелости своей поддерживается только массажем, для чего его привычный б<ывший> ротный фельдшер-массажист получает назначение чиновником особых поручений при м<инист>ре и, в качестве служебных занятий, трет своего шефа в нужные часы, вливая в члены его высокопревосходительства необходимую отечеству государственную бодрость... Генералов сменяют проф. Зверев, потом городской голова гр. И. И. Толстой с товарищем м<иннст>ра Герасимовым, фактически ворочающим всеми делами...223 Министерская чехарда принимает страшные размеры.
Среди этого смятения кратковременно проскальзывает Зенгер, высококультурный и образованный человек. (Прим. Кривича).}
В 1906 г. отец покинул гимназию, будучи назначен окружным инспектором.225
Таковы были основные этапы администрат<ивно>-педагогич<еской> службы отца. Отец был моим директором в 8-й и Царскосельской гимназиях, а в последней, кроме того, и моим преподавателем греч<еского> языка.226 При взглядах отца - положение мое было не из самых легких. Я прежде всего знал, что, крайне снисходительный к юношеству вообще, никому из воспитанников своих гимназий не испортивший жизнь и, наоборот, многих вытащивший из бед, отец мне никакой поблажки не даст и за малейшее правонарушение я понесу кару не в пример прочим. А ведь между тем я был "директорским сыном" и, следовательно, должен был особенно твердо зарекомендовать себя в товарищеском отношении среди учеников. Никаких разговоров о гимназических делах отец с домашними и уж тем более со мной никогда не вел, а в стенах гимназии всегда называл меня по фамилии с добавл<ением> имени (я же его - по имени и отчеству).
Всякое искание популярности, всякое фамильярничанье, всякие "отеческие отношения" к ученикам были органически чужды отцу. В то время, между прочим, было сильно развито "тыканье" учеников со стороны педагогического персонала. С этим тыканьем отец вел категорическую борьбу.
- В русской жизни, - говорил он, - от "ты" до "дурак" один шаг. "Ты" возможно тогда, когда оно взаимно, причем тут отеческое отношение - все это вз<д>ор и явная нелепость.227
В гимназии это был действительно начальник, ни в какие мелочи не входил, среди учеников не разгуливал, а когда во время перемены ему случалось проходить по коридору между своей квартирой и служебным кабинетом, то шел всегда очень быстро, не глядя на учеников.228 Таким образом, вызов к директору был действительно событием: значит, случай был действительно серьезный.
Уроки проходили легко и были не страшны. Главным образом мы читали авторов. Грамматикой отец не душил, и мы проходили ее только в той мере, кот<орая> была действительно необходима.229 Отметок отец за устные ответы почти никогда не ставил и пресловутых "записных книжек" не имел. Он знал "удельный вес" своих учеников хорошо и безошибочно давал им оценку отметкой в четвертях.
Во время урока со своего места отец никогда не вставал и никогда вообще не "улавливал" учеников. Хождение во время письменных работ между партами и всяческое "уловление" он считал одинаково унизительным и для учителя, и для учеников. Но это вовсе не значило, что он не замечает обычных мошенничеств. И если ученик, "скатывающий" работу с полученной от друга записки или вообще выгребающий каким-ниб<удь> иным недозволенным способом, поднимет глаза на учительский столик, - он непременно встретит прямо на него устремленный иронический взгляд директора.
- Послушайте, NN, - презрительно и тихо говорил отец в этих случаях. - Оставьте же, ну что у вас там? Стыдно, знаете, это...
А однажды, помню, на одном экстемпорале, торопившийся куда-то отец, как только раздался звонок, быстро пошел из класса, бросив на ходу:
- Пожалуйста, я тороплюсь, соберите кто-ниб<удь> тетрадки и отдайте в канцелярию.
Это доверие так ошарашило учеников, что никто не исправил своей работы, и тетрадки немедленно были отнесены по назначению. Этому, я знаю, трудно поверить, однако я утверждаю, что это было так.
Это доверие, это всегдашнее отношение отца к воспитанникам как к взрослым сознательным людям (он вообще преподавал только в старших классах) чрезвычайно нам импонировало и, право, по результатам было во много раз действеннее, чем все уловительные ухищрения.
Уж не знаю, можно ли было с точки зрения официального учительства считать эти учебные установки отца правильными, но в многочисленных выпусках его не только не было ни одного провалившегося по-гречески, но наоборот, насколько знаю, общий уровень экзаменационных результатов был значительно выше среднего.230
Вообще же все административно-педагогические навыки отца резко разнились от установившихся. Воспитанников он не выгонял, учителей не третировал, казенного патриотизма не разводил, не боялся проявлять инициативу, не дожидаясь указаний циркуля<ра>, и с окружным и даже министерским начальством держался свободно и самоуверенно. {В этом месте рукописи Кривич сделал пометку: О том, как заставил извиниться231} Если сюда прибавить, что этот самостоятельный директор, как было известно, занимает определенное место в рядах научных деятелей, что за ним значится солидный список трудов и работ в области классической филологии и русской литературы, что он даже - horribile dictu - пишет "декадент<ские>" стихи и переводит французских модернистов, а установки его критических статей дерзко ломают все каноны - и что, наконец, он имеет старшего брата-"социалиста", многажды сидевшего и высылавшегося, с которым он находится в самых родственных отношениях (Н. Ф. Анненский), то станет ясным, что фигура отца была совершенно исключительной на фоне своего ведомства.
Я упомянул об инициативности отца. Помню я, напр<имер>, как при мобилизации по русско-японской войне он своею властью оставил семьям взятых занимавшиеся ими казенные помещения, лишь post factum доложив об этом в Округ и доказав полную законность такого положения. В дальнейшем этот порядок, как известно, сделался общим.
Еще раньше, по его предложению, традиционный выпускной обед воспитанников, на кот<орый> приглашался и преподав<ательский> состав, стал устраиваться не в ресторане, как это делалось обычно, а в самом помещении гимназии. Началось это как раз с того выпуска, в кот<орый> кончал я. Мотивом предложения было то, что, по мнению отца, как-то жаль ознаменование такого важного в жизни момента опошлить и даже загрязнить трактирной обстановкой. Благодаря пансиону - т. е. наличию у нас поваров, сервировки и умелых служителей - это организовалось довольно легко. Порядок этот продержался, кажется, несколько лет, а потом, в связи с внутренними событиями в стране и учебной свистопляской, естественно, прекратился.
- Ох, мудрит Анненский, все декадентствует, - покачивали головами некоторые особенно заматерелые "староверы" из педагогического состава.
А однажды даже и люди не из этой категории, а более просвещенные склонились к упреку отца в "декадентстве". Вот по какому это произошло случаю.
Как-то пришлось отцу быть в качестве почетного гостя на литерат<урном> вечере в местном городском училище. Здесь, среди прочих номеров, один подросток читал стихи Пушкина. С первых же слов его отец, благожелательно-ритуально хлопавший каждому из выступавших, как-то сразу насторожился. Когда мальчик окончил, отец расспросил о нем заведующего, причем узнал, что мальчик растет в очень бедной семье ремесленника, что учится хорошо и что по окончании училища ему придется помогать отцу и в крайнем случае поступить куда-ниб<удь> на писарскую службу.
- А нельзя ли его позвать ко мне?
Через минуту красивый черноглазый подросток, пунцовый от волнения и неожиданности, шаркал ногой перед "высоким гостем".
Похвалив его чтение и задав несколько общих вопросов по теме читаемых им стихов, отец вдруг неожиданно спросил своего собеседника:
- Скажите, а вы хотели бы дальше учиться? Хотите вы быть, напр<имер>, в гимназии?
Окончательно запунсовевший мальчик только кивнул головой, пробормотав что-то непонятное.
Предложение было для него совершенно неожиданным и, вероятно, вообще не встречавшееся еще в практике городских училищ.
- Ну так вот, - продолжал отец. - Вы, конечно, знаете, где меня найти. Приходите ко мне на этих днях, и мы поговорим.
Кажется, уже назавтра он был у отца. Отец познакомился в общих чертах с уровнем его знаний, велел выдать ему из гимназии нужные для того класса, куда он его поместил, учебники, указал, что надо читать. Мальчику предложено было заниматься, но непременно одному, не обращаясь ни к чьей помощи.
- Если уж совершенно в чем-ниб<удь> не разберетесь, приходите прямо ко мне. Занимайтесь до весны, а весной - мы посмотрим, как у вас обстоит дело и что с вами сделать.
Староверы и недруги шипели и ехидно пожимали плечами, друзья уклончиво и недоверчиво улыбались.
Весной мальчик был проэкзаменован, определен на казенный счет в намеченный класс, причем получил бесплатно не только книги, но и форменное <с>вое <?> обмундирование и сделался учеником гимназии.
- Оставьте, господа, - сказал отец кому-то в разговоре на эту тему. - Если мы по негодяйству нашему не можем до сих пор давать образование всем без исключения детям, то хоть особо талантливым-то мы обязаны во всяком случае открыть широкие двери. А мальчик, в его возрасте и положении так читавший, а следовательно, и понимавший стихи Пушкина, не может быть заурядным.
Прав оказался отец: едва ли не с первого же года своего пребывания в гимназии мальчик этот, превосходно учась, стал давать уроки, помогать материально семье, а в школе сделался одним из, т<ак> с<казать>, полезнейших воспитанников: он работал в библиотеке, был активистом в разного рода экскурсиях, в дальнейшем - "прислуживал" на занятиях в физич<еском> кабинете, без устали танцевал на ученических балах и т. п. В свое время он окончил курс с золотой медалью, затем прекрасно окончил одно из специальных высших учебных заведений и - несколько лет тому назад я слышал, что он является одним из деятельнейших советских работников в области своей специальности.
Вообще помогать юности, кот<орую> отец понимал и любил, вызволить учащегося из беды, защитить его перед грозящей опасностью - это было в порядке педагогических навыков отца. Помню я, напр<имер>, 2 случая, когда Царскосельская гимназия выдала аттестат зрелости без экзамена, на основании лишь годовых выводов. Это были случаи совершенно исключительные, и отцу удалось их провести. Оба эти юноши были неизлечимо больны и умерли очень скоро после того, как надели синие университетские воротники. Кому же или, вернее, чему и в какой мере был нанесен урон тем, что уже безусловно обреченным молодым людям на последние дни их жизни была дана такая великая радость?
Уж не знаю, много ли найдется б<ывших> учащихся в Петерб<ургском> учебном округе, имевших на Анненского злобу, - думаю лично, что такого не было, но людей, вспоминающих об отце с благодарностью, было очень не мало. И все это делалось совершенно незаметно, причем всегда внешне суровый и начальственный на службе А<нненски>й никогда не "расплывался в благожелательности".
Иногда очень помогала отцу его исключительная находчивость и уменье повернуть вопрос в самую неожиданную сторону. В этой области вспоминаются мне два очень любопытных случая. Однажды - это было, кажется, в неспокойный 1905 г. - несколькими пансионерами был совершен "криминальный проступок": гуляя в парке, они... не поклонились встретившемуся им в<еликому> кн<язю> Влад<имиру> А<лександрови>чу. Случай по тем временам действительно неприятный: юноши могли очень пострадать, а инцидент - разгореться в "событие" со всякими нежелательными последствиями. Обстановка была такова: днем, в дообеденное (но в "послезавтрака") время в<еликий> кн<язь> с несколькими гостями изволил... стрелять в общественном парке ворон!..
Вечером к отцу прибыл для разговоров по этому поводу какой-то чин двора Вл<адимира> Александровича.
Выслушав заявление и возмущение "чина", отец спокойно и в тон ему вполне согласил<ся> с тем, что по существу поступок воспитанников совершенно недопустимый.
- Но... не допускаете ли вы мысли, - сказал отец после некоторой паузы, - что в основе здесь было не невнимание и уж во всяком случае не демонстративная дерзость, этого я не допускаю, а именно как раз наоборот: проявление своего рода деликатности... что это был, по мысли учеников, поступок - тактичный.
- ??
Чин крякнул и недоуменно воззрился на отца.
- Да, да... - убежденно продолжал отец. - Я не был дома, я еще только слышал про этот случай в самых общих чертах, но лично положительно склоняюсь к этой мысли. Не кажется ли вам, что его высочество, м<ожет> б<ыть>, даже вовсе не хотел, чтобы на него обращали в этот момент внимание...
Шпора чина нервно зазвенела под креслом: дело принимало совсем неожиданный оборот.
- Его высоч<ество> после завтрака вышел с гостями в Екатер<ининский> парк прогуляться, ну, м<ожет> б<ыть>, несколько увлекся, - отец сделал маленькое ударение на словах "после завтрака". - Хотя парк и общественный, но ведь великий князь не мог не чувствовать себя здесь дома. Ну, молодые люди поняли это по-своему и, т<ак> ск<азать>, "отвели глаза"...
Иными словами говоря, отец совершенно ясно дал понять чину, что его выс<очество> с гостями был "под сильной мухой", ибо только этим можно объяснить высочайшую пальбу днем в людных местах парка...
Уж не помню дальнейшего разговора, как мне рассказывал его отец, но помню, что "чин" довольно быстро откланялся, сказав что-то о том, что он постарается выяснить дело и, если будет нужно, уведомить отца. Конечно, никакого уведомления не последовало, а случай никаких серьезных последствий не имел. А ведь он мог быть развернут в очень неприятную историю.232
Другой случай этого порядка произошел в стенах гимназии уже в тот период, когда средняя школа была сильно охвачена волнением.233 Один из учеников явился в гимназию в красной рубашке, демонстративно выставленной внизу и над воротником форменной куртки. Теперь, конечно, м<ожет> б<ыть>, трудно поверить, но тогда, да еще в связи с обстоятельствами времени - это был "криминал". Ученик всячески "козырял" своей рубашкой, надзиратели были бессильны, товарищи ходили за ним толпой и были в полном восторге. Отец попросил позвать "преступника" к нему. Тот явился, и конечно окруженный товарищами.
- Что это у вас надето? ведь вы же знаете, что в гимназию надо ходить одетым по форме? - спокойно и с маленьким оттенком брезгливости обратился отец.
- А почему же я не могу надеть красной рубашки? - довольно развязно спросил гимназист.
Свита его восторженно насторожилась. И он сам, и его сопровождавшие были, конечно, убеждены, что директор сейчас же начнет говорить о недопустимости красного цвета как революционного и т. д. в этом роде и что вот тут-то они и поговорят. Но директор повернул дело по-своему. Он знал, что благодаря времени и всей сложившейся в средней школе конъюнктуре из этой рубашки может разрастись целая история, которая может взволновать гимназию, а ближайшим образом погубить самого виновника.
- Ах, вы же, взрослый и сознательный юноша, не понимаете, почему ученику гимназии не подобает надевать красную рубашку? - сурово и несколько повысив голос произнес отец. - Так я вам объясню. Дело в том, что красная рубашка являлась всегда форменной одеждой палача: красная - для того, чтобы на ней не были заметны капли крови казнимого! Поняли вы теперь, насколько она на вас неуместна? Отправляйтесь домой и переоденьтесь, - закончил отец, уходя в свой служебный кабинет. - Я убежден, что вы поняли.
Возражений не последовало, ожидавшегося диспута не состоялось, инцидент был погашен в самом зародыше.
<...> Положительно утверждаю, что не соображения карьерного характера были главнейшим основанием переезда отца в Царское. Человек в высшей степени самолюбивый и большой гордости, по свойству своего характера отец, правда, никогда не мог занимать 2-ой роли - хотя бы и в малом, но он должен был быть и самостоятельным и первым, - но вместе с тем он был совершенно чужд сухого карьеризма: надо полагать, что при тех блестящих данных и исключительных способностях, кот<орыми> он обладал, да еще и при наличии некоторого "родства" и отношений, кот<орыми> он, т<ак> с<казать>, "семейно" обладал - он мог бы без особого труда сделать т<ак> наз<ываемую> "чиновничью карьеру", не забираясь в глухие дебри "просветительного" ведомства.
Кто-то из писавших об И. Ф. Анненском после его смерти отметил одну из характерных черт его внешности: отец держался всегда необыкновенно прямо - спина его почти не гнулась, а голова держалась высоко.235 Это совершенно верно - никаких физических недостатков в сложении отца не было, но особенная прямизна его имела вид даже несколько подчеркнутый. Но, добавлю я, эта внешняя манера держаться в точности соответствовала и его внутренним свойствам - ни при каких обстоятельствах голова его не умела наклоняться, а спина гнуться более, чем то требовалось при общепринятом поклоне.
Само собою разумеется, что это свойство Анненского немало вредило ему в условиях поганой нашей жизни.
<...> Сам отец о службе вообще и, в частнос<ти>, <о> делах, связанных со службой, дома говорил очень мало, совершенно отделяя эту, служебную жизнь от своей жизни частной. Может быть, в связи с этим было бы дико увидеть отца в его частной жизни в одежде с форменными пуговицами или отправляющимся по служебным надобностям в статском платье.
Помню я, почти на каждой панихиде у гроба отца сквозь толпу просачивались какие-то никому не известные личности - какие-то бедно одетые старушки, простолюдины какие-то, нахмуренные молодые люди, которые затем желали непременно повидаться с моей матушкой и долго и бессвязно ее за это благодарили. Врезалась мне почему-то в память серая фигура какого-то, кажется, околоточного надзирателя, который быстрыми шагами вошел в кабинет, когда панихида уже давно кончилась, так же быстро приложился к телу, а затем хмуро и отрывисто обратился ко мне:
- Сын?
- Да.
Он взял меня за локоть, крепко потряс его, потом снова обернулся к гробу - и снова ко мне, после чего выдавил из себя два сиплых слова:
- Боже-ж мой, - махнул рукой и так же быстро удалился.
- Разве вы знали отца? - обратился я к одной неведомой, такой неведомой старушке в салопе.
- Господи!.. - затрясла головой старушка с каким-то даже возмущением. - Знала ли я его! Да ведь он, голубчик наш, что только для нас сделал.
Я не осознаю теперь, в чем именно заключался поступок отца, подвинувший эту старушку на поездку в Царское Село к его гробу, - вероятно, здесь тоже было какое-ниб<удь>, т<ак> с<казать>, "административно-педагогическ<ое>" благотв<орительство> в отношении внука или сына, ломавшего свою утлую судьбу о глухие стены Петербургского учебного округа, - но во всех этих случаях важно и ценно даже не их существо, а то, что все эти старушки, молодые люди и хмурые околоточны<е> надзиратели проявились именно тогда, когда уже он им более ничем полезен быть не мог.
<...> 1905 г. в служебном отношении был для отца очень нелегким. Брожения и волнения, захватившие учащуюся молодежь отзвуками своими, не миновали и Царскосельской гимназии, и хотя никаких особых эксцессов в этом отношении и не было и все волнения были даже много меньше, чем где-либо, но все же настроение было очень напряженным и тревожным.
Внешне жизнь Царского была словно бы все так же проникнута той "стильной" и красивой тишиной, кот<орая> была столь исключительно присуща нашему милому городку, - но и здесь уже чувствовались подземные гулы и сотрясения. Переменилась администрация города. Время от времени в тихом кабинете отца стали позвякивать полицеймейстерские шпоры. Многообразная и разноведомственная администрация царской резиденции неоднократно пыталась сунуть нос в дела гимназии. И М<инистерство> и Округ все время меняли и ломали свою политику, беспрестанно перекраиваясь, перестраиваясь и перекрашиваясь, являя из себя что-то среднее между иезуитом и картонным плясуном, веревочку которого подергивали самые разнообразные, но одинаково чуждые делу просвещения руки.
Отец по-прежнему продолжал держать себя так же независимо и внешне спокойно, но это постоянное внутреннее напряжение, вечное ожидание тех или иных сюрпризов - все это, конечно, сильно отражалось на его нервах, тем более что, естественно, не сочувствуя втягиваниям детей в политическую игру и относясь с полным отрицанием ко всем этим школьным волнениям, - он в то же время, разумеется, далеко не был и одобрителем тогдашней правительственной политики; не говорю уже о политике и "мероприятиях" ближайше его касавшегося ведомства.
Как умел и к<ак?> понимал свой долг, отец продолжал ограждать свою гимназию от всяких бурь и волнений, а вместе с тем стойко защищать судьбы а, м<ожет> б<ыть>, даже и жизни юношей от всяких начальственных требований и натисков репрессивного характера. Со многих высоких капитанских мостиков и ведомственных рубок на отца стали сильно покашиваться, а для многих "персон", и сверху и справа и слева, этот независимо и гордо держащийся директор гимназии, кот<орый> не допускает вмешательства полиции и ее приемов в дело воспитания юношества и защищает этих юношей от всяких карающих рук - с одной стороны, а с другой, не допускает и гимназию с ее жизнью превратить в сплошной митинг, а детей в пушечное мясо революции, - стал тоже крепким и досадным сучком на дороге.
И здесь отец остался верен сам себе: одинокий, часто обвиняемый одновременно с правой и левой стороны всяческими недоумками, под нахмуренные и непрямые взгляды своего начальства, {Тут ведь и еще одно боковое соображение: <Позвольте - да ведь Н. Ф. Анненский - этот, т<ак> с<казать>, дипломированный смутьян - ему, конечно, родственник". (Прим. Кривича).} - он с гордо поднятой головой прошел скорбный и тяжелый путь того смутного времени, сделав то, что диктовали ему ум, долг и совесть. В конечном результате всех этих волнений - все же ни один воспитанник его гимназии не пострадал, даже <не> затр<онут?> сколько-ниб<удь> серьезно, и ничья молодая жизнь не была исковеркана.236
Да, это было скверное, тяжелое, гнусное время.
Дома, в своей частной жизни отец продолжал быть тем же, что и всегда; так же все свободное время сидел он за своим письменным столом, на кот<ором> бессменно цвели белые лилии и туберозы, так же шутил он с дамами и делал вид, что ему весело с нашими гостями, а в тетрадях росли нервные и проникновенные строки и строфы...
<...> Перебирая в уме дни того волнительного и тяжелого времени, не могу не рассказать следующего. Да простит мне тень отца это оглашение этого факта. В самый разгар беспорядков был день, когда по заранее намеченному плану весь состав уличного митинга, или вообще что-то в этом роде, должен был ворваться в гимназию, а затем уже совместно с ее воспитанниками продолжать свою программу.
Как и можно думать, конечно, всем, кому следовало это знать, еще накануне было известно в деталях о предполагавшихся уличных выступлениях и манифестациях, и городская администрация была соответственно к этому подготовлена. О возможности участия в этих манифестациях гимназии был уведомлен отец, причем дворцовая и всякая прочая полиция категорически намеревалась принять по этому поводу свои меры.
Положение во всех отношениях было серьезное - все нити как-то катастрофически сплелись в сложный и мучительный узел. Допустить административное вмешательство в дела гимназии отец, разумеется, не мог, но, с другой стороны, буквально не мог бы допустить в гимназию - улицу.
Не помню уж теперь всех подробностей и обстоятельств дела, но знаю, что в тот день у отца был в кармане револьвер. Первый и последний раз в жизни рука отца коснулась вообще какого бы то ни было оружия. И находился он у отца совсем не со специфическими целями: единственная сила в мире, кот<орую> он признавал, - это была сила ума и слова, и <на> эту - только на эту силу он и надеялся в то знаменательное утро. А если бы его слово оказалось бессильным, если бы этим оружием он улицу от вторжения в гимназию удержать не смог бы - он должен был покончить с собой здесь же у входа в гимназию: живым - этого вторжения, а в связи с ним и гибель своей гимназии он не допустил бы.
Все это мы, семья, узнали много времени спустя и совершенно случайно.
Я не вторгаюсь в оценку этого намерения покойного. М<ожет> б<ыть>, кем-ниб<удь> это и может <быть названо?> "донкихотством" или позой. Нет, господа: поза к кладбищу не приводит.
Ранний ноябрьский вечер. 30-е. Понедельник.237