политических принципов, двух миросозерцаний - революционно-демократического и либерального. Анненков времени писания "Замечательного десятилетия" отличается от Анненкова - друга Белинского, одного из активных участников его кружка, отличается прочно сложившейся либеральной общественной позицией, составной частью которой было непонимание современного революционного движения. В этом смысле то время, когда писалось "Замечательное десятилетие", то есть годы семидесятые, с революционным народническим движением, для него - прямая противоположность годам сороковым. Для характеристики миросозерцания Анненкова в конце семидесятых годов представляет интерес его письмо к В. М. Михайлову по поводу чествования Тургенева в Петербурге весной 1879 года. Подробно рассказав об "овации всем обществом коллежскому секретарю из дворян" И. С. Тургеневу, Анненков писал: "Словом, происходит полная реабилитация людей сороковых годов, устранение всех их врагов, публичное признание их заслуг и отдается им глубокий, всесословный и общерусский поклон, даже до земли и до метания. <...> И рядом с этим событием развиваются другие, совсем иного характера. Люди самой последней формации <...> заявляют о своем существовании убийствами, работой кинжалов, револьверов etc. Дело может дойти и до ядов, отрав, арканов и т. д. <...> Может быть, подвиги деток Нечаева, Ткачева е tutti quanti и повернули все общество в сторону старого развития, начинающегося под знаменем искусства, философии и морали, но как бы то ни было,- нынешняя минута в России, может быть, самая важная из всех, какие она переживала в последние 25 лет..." {ИРЛИ, ф. 384, ед. хр. 16.}
Анненков приемлет именно такой путь общественного развития для России - "старое развитие, начинавшееся под знаменами искусства, философии и морали". Три момента в русской истории отвечают его идеалу "старого развития": сороковые годы как начало, исходный пункт, зерно; предреформенный период, завершившийся двумя реформами,- по содержанию своему, для Анненкова, прежде всего гуманными и моральными - крестьянской и судебной; и, наконец, самый конец годов семидесятых с наметившимся, как думал Анненков, поворотом к идеалам "искусства, философии и морали".
"Старое развитие, начинавшееся под знаменами искусства, философии и морали", является для Анненкова сутью сороковых годов, основным их содержанием. Поэтому естественно, что умственное движение сороковых годов прямо противоположно для него революционному движению, которое сводится к "подвигам деток Нечаева" (то есть народовольцев). И в "Замечательном десятилетии", так же как в цитировавшемся письме, революционерам приписывается "жажда скорых расправ, внезапных потрясений и простора для личной мести". Эти особенности позднейшего миросозерцания Анненкова явно отразились в концепции "Замечательного десятилетия" и освещении идей и личности Белинского. Герценовскому образу Белинского-революционера в мемуарах Анненкова противопоставляется образ Белинского-моралиста, Белинского - "эстетика по преимуществу". "Ясно, что как проповедь, так и все намерения Белинского <...> скорее можно назвать консервативными в обширном смысле слова, чем революционными <...> Ни одно из его увлечений, ни один из его приговоров, ни в печати, ни в устной беседе, не дают права узнавать в нем <...> любителя страшных социальных переворотов, свирепого мечтателя, питающегося надеждами на крушение общества, в котором живет. <...> У Белинского не было первых элементарных качеств революционера и агитатора, каким его хотели прославить, да и прославляют еще и теперь люди, ужасающиеся его честной откровенности и внутренней правды всех его убеждений; но взамен у него были все черты настоящего человека и представителя сороковых годов..." Главная, или, как пишет Анненков, "очень крупная", его черта состояла "в особенном понимании искусства как важного элемента, устроивающего психическую сторону человеческой жизни и через нее развивающего в людях способность к восприятию и созданию идеальных представлений". Кажется странным, что Анненков, "нравственный участник", по его собственным словам {Анненков, 531.}, создания письма к Гоголю, превратил его автора в "эстетика по преимуществу". Впрочем уже Салтыков-Щедрин, анализируя роман Гончарова "Обрыв", нашел ключ к уяснению позиции "либерала сороковых годов", не сумевшего сделать решающий шаг от либерализма к демократизму, от абстрактной, хотя и гуманной постановки вопросов к их действительному разрешению: "...было время, когда, конечно, и просто щегольская фраза, проникнутая либеральным духом, уже сама по себе представляла благо и выражала борьбу; но теперь и арена действия, и самый характер борьбы изменились, а этого-то именно и не поняли деятели сороковых годов" {М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в двадцати томах, т. 9. М., 1970, с. 68.}.
Нельзя забывать, что мир мемуарного произведения, казалось бы, существующий лишь в одном времени - в том времени, в котором живут его герои и общающийся с ними будущий мемуарист,- то есть в прошлом, на самом деле этот мир, его окраска, его освещение обусловлены иным временем, временем самого воспоминания и его литературного воплощения. Поэтому "образ автора" в мемуарном произведении сложен, сочетает в себе разные, накладывающиеся друг на друга лики, возникает на скрещении времен.
Богатейший материал анненковских воспоминаний, по-видимому, фиксировавшийся по горячим следам событий, во многих случаях противостоит или существует независимо от позднейшей умозрительной трактовки (содержащей, впрочем, некоторое рациональное зерно - но лишь как отпор "ненавистникам" Белинского из лагеря охранителей). Анненков подробно, обстоятельно, со знанием дела рисует картину идейного движения, идейной борьбы сороковых годов. Интерес к передовым общественным теориям, к социальной, политической, идейной жизни России и Европы привел его к знакомству и дружеским отношениям с людьми, которые стояли во главе освободительного и революционного движения эпохи. Тесное общение с Белинским, встречи и переписка с Марксом, искренняя попытка понять их идеи - все это не могло пройти бесследно: никто из мемуаристов лучше его не мог передать внутреннюю историю передового направления русской общественной мысли сороковых годов (можно вспомнить изображение Соколовских споров 1845 года, работы Белинского над письмом к Гоголю, изложение мыслей Белинского о философии Штирнера). Впрочем, с Анненковым можно согласиться в том, что Белинский - моралист, но его мораль - это мораль истинного революционера, открывателя новых путей для общества, для науки, для искусства. Можно с ним согласиться и в том, что Белинский - человек сороковых годов, но такой, который, как был уверен Салтыков-Щедрин, примкнул бы "к дальнейшему движению мысли и начал разрабатывать жизненные вопросы на той реальной почве, на которую выводило <...> неумолимое время..." {М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в двадцати томах, т. 9. М., 1970, с. 68.}
Ромен Роллан недаром создавал свои "героические биографии". Горький недаром основал удивительную, теперь уже многотомную библиотеку "Жизнь замечательных людей"...
Человечество испытывает нравственную потребность хранить в памяти великие, всегда живые образы своих духовных вождей - как урок, как источник надежды и мужества...
Один из родников, питающих эту память потомства,- конечно, воспоминания современников... "Кроме той массы идей, которые он в течение своей недолгой карьеры пустил в обращение, которыми мы и за нами наши дети будут пользоваться, не всегда даже связывая их с первоисточником,- кроме стольких-то печатных томов и страниц,- писал Короленко,- Белинский завещал нам еще цельный, живой образ, который останется навсегда, наряду с лучшими созданиями гениальнейших поэтов" {В. Г. Короленко. Собр. соч. в десяти томах, т. 8. М., 1955, с. 8.}.
Во многих воспоминаниях о Белинском, в особенности написанных замечательными художниками или талантливыми беллетристами, как Герцен, Тургенев, Гончаров, Достоевский, И. Панаев, Анненков, кроме достоверных свидетельств, важных для биографии критика, есть и нечто большее - мы находим в них именно этот "цельный, живой образ" - образ великого мыслителя-борца, великого человека. Мы видим Белинского, слышим его горячую, взволнованную речь, сочувствуем его страданиям и радостям, разделяем его негодование.
"Это был человек,- пишет Тургенев,- среднего роста, на первый взгляд довольно некрасивый и даже нескладный, худощавый, с впалой грудью и понурой головой. <...> Лицо он имел небольшое, бледно-красноватое, нос неправильный, как бы приплюснутый, рот слегка искривленный, особенно когда раскрывался, маленькие частые зубы; густые белокурые волосы падали клоком на белый, прекрасный, хоть и низкий лоб. Я не видал глаз более прелестных, чем у Белинского. Голубые, с золотыми искорками в глубине зрачков, эти глаза, в обычное время полузакрытые ресницами, расширялись и сверкали в минуты воодушевления; в минуты веселости взгляд их принимал пленительное выражение приветливой доброты и беспечного счастья. <...> Смеялся он от души, как ребенок..."
Правда, в этом портрете, как и вообще в воспоминаниях Тургенева, есть некоторый оттенок идилличности, "успокоенности". Страстность, горячность натуры Белинского, революционный темперамент как бы затушевываются Тургеневым. Позднее, в ответ на возражения А. Н. Пыпина, Тургенев счел необходимым сказать об "огне", который "никогда не угасал в нем <Белинском>, хотя не всегда мог вырваться наружу". В 1875 году, в письме к Ю. Вревской, Тургенев опять вспомнил об этом "огне": он сравнивает с Белинским Салтыкова-Щедрина, возмущенного выпадами Соллогуба против революционной молодежи: "Салтыков взбесился, обругал его <Соллогуба>, да чуть с ног не свалился от волнения: я думал, что с ним удар сделается... Он мне напомнил Белинского" {Тургенев. Письма, XI, 139.}.
"В этом застенчивом человеке, в этом хилом теле,- писал Герцен,- обитала мощная, гладиаторская натура; да, это был сильный боец! <...> он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль". Герцен показывает, как полемизировал Белинский, как он умел уничтожить противника своей страстной и неумолимой логикой.
Такова была реакция Белинского на любой факт произвола, невежества, обскурантизма. Социальная несправедливость возмущала его: он переживал всякое проявление ее как оскорбление, нанесенное ему лично. Анненков вспоминал: "Почти ни минуты покоя и отдыха не знала его нравственная природа до тех пор, пока болезнь окончательно не сломила его. Самые тихие дружеские беседы чередовались у него с порывами гнева и негодования, которые могли быть вызваны первым анекдотом из насущной жизни или даже рассказом о каком-либо диком обычае иной, очень далекой страны". Редкой художественности изображения достигает Анненков, воссоздавая картину трех дней работы Белинского над знаменитым письмом к Гоголю.
В спорах о французской революции Белинский сразу понял Робеспьера, стал горячим сторонником революционеров-монтаньяров. "Надобно было видеть,- рассказывал И. И. Панаев,- в эти минуты Белинского! Вся его благородная, пламенная натура проявлялась тут во всем блеске, во всей ее красоте, со всею своею бесконечною искренностью, со своей страшной энергией, приводившей иногда в трепет слабеньких поклонников Жиронды".
Незабываема гениально воспроизведенная Достоевским страстная речь Белинского во славу подлинного художника, наделенного драгоценным даром видеть истину.
Через все воспоминания проходит образ Белинского как человека, личное общение с которым оставило неизгладимый след не только в памяти, но и в жизни мемуаристов. Анненков писал в "Замечательном десятилетии", что "люди в его присутствии чувствовали себя лучше и свободнее от мелких помыслов, уходили от него с освеженным чувством и добрым воспоминанием, какого бы рода ни велась с ним беседа. Говоря фигурально, к нему всегда являлись несколько по-праздничному, в лучших нарядах, и моральной неряхой нельзя было перед ним показаться, не возбудив его негодования, горьких и горячих обличений".
Годы близости с Белинским были для многих русских общественных деятелей, мыслителей, художников годами, определившими весь их дальнейший жизненный и творческий путь. "Моя встреча с Белинским была для меня спасением",- говорил, в передаче А. Панаевой, Некрасов.
Белинский глубоко любил своих друзей, и друзья платили ему "горячею защитою его против враждебной ему стороны". Страстная, искренняя и в то же время простодушная, бесхитростная натура Белинского привлекала сердца самых разных людей.
"Как я любил и как жалея я его в эти минуты!" (то есть минуты горячего спора, когда ярче всего проявлялась духовная мощь Белинского и сказывалась его физическая слабость, его болезнь),- писал Герцен ("Былое и думы"). "Белинский был особенно любим..." - вспоминал Некрасов ("Медвежья охота"). Некрасов, свидетельствовал Достоевский в "Дневнике писателя", "благоговел перед Белинским и, кажется, всех больше любил его во всю свою жизнь". О своей первой встрече с Белинским в 1845 году сам Достоевский через тридцать лет после этой встречи писал: "Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее каждый раз с восторгом".
Это преклонение перед нравственной силой и истинно человеческими качествами Белинского, перед его служением искусству как делу огромной общественной и национальной важности сохранилось на всю жизнь у большинства друзей и соратников критика.
Воспоминаний о Белинском написано сравнительно немного (мемуары о Толстом, например, исчисляются сотнями). Однако некоторые из них или по литературным достоинствам, или по богатству содержащихся в них фактов не имеют себе равных в русской мемуарной литературе, как, скажем, воспоминания Герцена или Анненкова. Каждое из этих воспоминаний, при всей субъективно-эмоциональной окраске, дает свою долю истины, и в меру этой истинности мы и ценим его. Сопоставляя воспоминания, изучая их в связи с другими сохранившимися документами, на фоне статей и переписки Белинского, учитывая угол зрения мемуариста, мы различаем в нарисованном авторами образе подлинный облик Белинского.
Так предстает перед нами замечательная личность "неистового Виссариона" - во всем величии гениального критика, общественного деятеля, русского человека сороковых годов прошлого столетия...
В. Г. БЕЛИНСКИЙ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ
НЕСКОЛЬКО МЕЛОЧНЫХ ДАННЫХ ДЛЯ БИОГРАФИИ В. Г. БЕЛИНСКОГО
Фамилия Белынского, смягченная Виссарионом Григорьевичем в Белинского1, происходит от села Белыни, в Нижне-Ломовском уезде, Пензенской губернии. Отец Виссариона Григорьевича, Григорий Никифорович, был сын священника этого села. Первоначальное воспитание свое он получил, кажется, в Пензенской семинарии2, где, вероятно, и дана ему фамилия Белынского, по обычаю, издавна существовавшему в семинариях, различать своих воспитанников по городам и селам, в которых они родились. Из семинарии Григорий Никифорович поступил в С.-Петербургскую медико-хирургическую академию на казенное содержание и, по окончании курса, в звании лекаря, был определен на службу в Балтийский флот. Во время пребывания своего в Кронштадте Григорий Никифорович женился на дочери какого-то флотского офицера, Марии Ивановне. Флотский экипаж, в котором служил Григорий Никифорович, стоял в Свеаборге, и там в 1810 году, февраля дня, родился у него первый сын, Виссарион3. Заочным восприемником новорожденного был великий князь Константин Павлович. Не знаю, каких лет Виссарион Григорьевич был привезен в уездный город Пензенской губернии, Чембар, в который отец его, в звании штаб-лекаря, определился городовым и уездным врачом4. Когда я начал помнить семейство Белынских, оно состояло уже из пяти человек: у Виссариона были брат Константин и сестра Александра5. Внешнее благосостояние семейства было, по-видимому, удовлетворительно: у него был на базарной площади небольшой дом о семи комнатах, довольно обширный двор с хозяйственным строением, амбарами, погребом, каретным сараем, конюшнею и особою кухнею, примыкавшею к заднему входу в дом и отделенною от него большими сенями. Позади двора тянулся, довольно обширный огород, засеивавшийся на лето овощами; на огороде была выстроена особая баня, с двумя предбанниками, настолько поместительная и чистая, что могла служить жильем и временным лазаретом для привозимых из деревень больных. Прислуга Белынских состояла из семьи дворовых крепостных людей, в числе которых был средних лет кучер с женою и две рослые горничные. Для личных услуг при доме употреблялись иногда оспенники: так назывались мальчики, присылавшиеся попеременно от казенных крестьян и помещиков для обучения оспопрививанию. При доме держались лошадь, две коровы и домашняя птица. Годовой доход Григория Никифоровича состоял из ограниченного жалованья, к которому присоединялась особенная сумма, отпускавшаяся на содержание городской больницы и наем для нее частного дома. Практика Григория Никифоровича хотя была и обширная, судя по густо населенному уезду, но пациенты мало платили деньгами за труды, вознаграждая их преимущественно присылкою разной провизии к годовым праздникам. Большею щедростию в этом отношении отличалась г-жа Владыкина (мать автора комедий: "Купец-лабазник", "Образованность" и проч.), родная племянница Григория Никифоровича, бывшая замужем за богатым помещиком. Ограниченность денежных доходов объясняется и личным характером Григория Никифоровича. Природный ум и доступное по времени образование, естественно, ставили его выше малограмотного провинциального общества. Совершенно чуждый его предрассудков, притом склонный к остротам и насмешке, он открыто высказывал всем и каждому в глаза свои мнения и о людях, и о предметах, о которых им и подумать было страшно. В религиозных убеждениях Григорий Никифорович пользовался репутациею Аммоса Федоровича6, с тою только разницею, что не один городничий, но и все грамотное население города и уезда обвиняло Григория Никифоровича в неверии во Христа, нехождении в церковь, в чтении Вольтера, Эккартсгаузена, Юнга, любимых писателей Григория Никифоровича7. Все эти обстоятельства заставляли избегать сообщества с врачом, не доверять ему лечения, особенно психических болезней, происходивших вследствие желчного раздражения против провинившихся супругов, вследствие ханжества и ипохондрий. Недоверчивый и подозрительный в высшей степени, Григорий Никифорович смело обличал притворство, неохотно принимался за лечение и даже прямо отказывался от исполнения своих обязанностей там, где болезнь не угрожала видимою опасностию и где могли обойтись домашними средствами и без его попечений. Но такое равнодушие к богатым и знатным пациентам не распространялось на бедных и действительно страждущих: Григорий Никифорович оказывал им не только личные услуги своим опытом и знаниями, во очень часто снабжал безвозмездно лекарствами и деньгами для содержания8. Ограниченная, вследствие этих обстоятельств, практика почти совершенно прекратилась с появлением в уезде вольнопрактикующих шарлатанов, бродячих, с походными аптеками, венгерцев и особенно с водворением в городе на постоянные квартиры 9-го егерского полка. Я нарочно распространился с такою смешною наивностью о доходах и личном характере отца Белинского: я хочу указать этим на средства, какими располагал Григорий Никифорович для воспитания своих детей, и нравственное влияние его на Виссариона, который был любимым его сыном. С самой ранней поры даровитого ребенка отец не мог не отличить и остроумия речей, и страсти к чтению, и пытливой любознательности, с которою мальчик прислушивался к рассказам отца о прошедшем, к его суждениям о предметах, вызывающих его размышление, и мало-помалу раскрывалась между ними живая симпатия, сохранившаяся навсегда и благодетельно действовавшая на обоих в резких случаях жизни. Виссарион Григорьевич и лицом более всех детей походил на отца и один только рост наследовал от матери. Она была женщина чрезвычайно добрая, радушная, но вместе с тем крайне восприимчивая, раздражительная. Образование ее ограничивалось посредственным знанием русской грамоты. Вся заботливость ее, как и большей части провинциальных матерей; сосредоточивалась в том, чтобы прилично одеть и особенно досыта накормить детей. Я живо помню ее бесконечные хлопоты о печении сдобных булок, о густом молоке, сливочном масле, копченых гусях. Страсть к жирной, неудобоваримой пище, перешедшая и к детям, усиливала в них золотушные начала и расположила к худосочию, что было отчасти причиною постоянных болезней желудка и преждевременной смерти Виссариона Григорьевича. Попечения о материальных нуждах детей, естественно, вызывали мать на частые денежные требования, которых отец, по ограниченности своих доходов, не мог удовлетворять, и это служило всегдашним поводом к размолвке между супругами, которые и без того мало сочувствовали друг другу по разности характеров и воспитания. Мать не умела и не могла вследствие раздражительности облекать свои требования в благовидную форму; отец отвечал ей или холодным молчанием, но чаще всего - веселою шуткою; молния более забавной, чем оскорбительной остроты зажигала грозу, и все бежало тогда в разные стороны. Спасения от этих бурь и вместе средств к их утишению Виссарион искал в нашем доме. Мать моя, родная племянница Григория Никифоровича, бежала всегда в эти скорбные минуты в дом его и своим посредничеством старалась восстановить нарушенное согласие между супругами. Благодушно перенося укоризны той и другой стороны за свое вмешательство, она не переставала бодрствовать над домом Белынских, входила в нужды семейства и ласкою, кроткими увещаниями часто успевала склонить Григория Никифоровича к удовлетворению многих мелких домашних потребностей, которые он считал прежде совершенно лишними и о которых не хотел прежде слышать, возмущенный оскорбительными представлениями жены. Отчуждение от семейных забот происходило у Григория Никифоровича сколько по отсутствию средств к их выполнению, столько же и вследствие раздражения и обиды на несправедливые обвинения и ложную подозрительность жены в предосудительном его поведении, на что он часто жаловался моей матери. Да, у жизни есть свои сынки и пасынки, и Виссарион Григорьевич принадлежал к числу самых нелюбимых своею лихою мачехою. Нерадостно она встретила его в родной семье, и детство его, эта веселая, беззаботная пора, была исполнена тревог и огорчений столько же, сколько и позднейшие возрасты, и надобно было ему иметь много воли, много любви, чтобы выйти победителем из этой страшной борьбы с роковыми случайностями9.
Учение Виссариона Григорьевича началось вне дома. В Чембаре и до сих пор существует привилегированная учительница русской грамоты - Екатерина Павловна Ципровская, дочь протоколиста дворянской опеки. Целые поколения начали у нее свое азбучное образование, и до сих пор привозимые в Москву из Чембара кандидаты в учебные заведения сказывают, что у Ципровской выучились чтению и письму. В ветхом домике ее сходятся мальчики и девочки и через полгода или через год, кончив курс чтения гражданской и церковной печати, возвращаются домой или поступают в уездное училище для дальнейшего образования. Все дети семейства Белынских и нашего учились у Ципровской. Выучившись читать и писать у нее, Виссарион Григорьевич продолжал свое учение дома, вероятно под надзором отца, который, помню, научил его чтению и письму по-латыни. Положительное учение началось для Виссариона Григорьевича с открытием в Чембаре уездного училища10. Я и брат мой были первыми учениками, приведенными в новооткрытое заведение; через несколько дней поступил в него и Виссарион. Весь педагогический штат училища заключался в лице смотрителя, Авраама Григорьевича Грекова, который был вместе и учителем по всем предметам училищного курса. Не знаю, откуда был прислан этот смотритель и где получил образование, но помню, что он был человек добрый и кроткий, действовавший на детей более ласкою и советом, чем угрозами и наказаниями; в крайних случаях он прибегал с жалобами к родителям. Вскоре штат учителей увеличился определением в преподаватели закона божия старшего соборного священника, Василия Чембарского, и в учители русского языка - исключенного из семинарии Василия Рубашевского, сына второго соборного священника. Рубашевский был страстный любитель наказаний, розог, которые он употреблял иногда в виде ласки, наказывая ими сквозь платье, ради личной потехи, совершенно невинного и прилежного мальчика; отодравши его немилосердно, старался потом успокоить поцелуями и щекоткою. Когда родители выговаривали учителю за эти выходки, он извинялся пользою будущих вменений, пленившись, вероятно, системою спартанского воспитания или обычаями своей бурсы. Благородное негодование на этот вандализм Виссариона возбудило энергические жалобы к смотрителю со стороны Григория Никифоровича, который не любил варварских наказаний и, кажется, был в городе единственным из отцов, понимавших, что для воспитания в мальчике человека не должно обращаться с ним, как со скотом. Это обстоятельство, по-видимому самое обыкновенное, вполне характеризует Виссариона: в этом поступке открывался зародыш тех убеждений в правах человечества, за которое всегда тан горячо стоял Белинский. Надобно заметить, что он никогда не был предметом этих диких любезностей бурсака-учителя и вмешался в дело не столько по участию к товарищам, которые были моложе его классом, но потому, что находил подобные поступки возмутительными. Преподавание в училище совершалось в духе патриархальной простоты. Часто учителя оставляли нас на попечение неба, отправляясь сами по квартирам для жертвоприношений Вакху. Бывало, завидим в окно старика казначея, дети которого учились в училище, и лица наши просияют: казначей был задушевный приятель смотрителя и, возвращаясь домой из присутствия, постоянно заходил к нему напомнить об адмиральском часе. Смотритель предупреждал приход своего друга, немедленно оставляя класс для встречи дорогого гостя. Сколько раз, руководимые личными побуждениями, мы уходили целым училищем на реку купаться и опаздывали приходом к уроку законоучителя, который, заметив, что ему доводилось быть гласом, вопиющим в пустыне, отправлялся домой.
ЗАМЕТКИ ДЛЯ БИОГРАФИИ БЕЛИНСКОГО
В 1823 году ревизовал я Чембарское училище. Новый дом был только что для него отстроен. (В этом ли доме или во вновь построенном после бывшего пожара, не знаю хорошо, жил несколько времени блаженный памяти император Николай Павлович по случаю болезни своей от падения из экипажа, на пути близ Чембара.) Во время делаемого мною экзамена выступил передо мною между прочими учениками мальчик лет двенадцати, которого наружность с первого взгляда привлекла мое внимание. Лоб его был прекрасно развит, в глазах светлелся разум не по летам; худенький и маленький, он между тем на лицо казался старее, чем показывал его рост. Смотрел он очень серьезно. Таким вообразил бы я себе ученого доктора между позднейшими нашими потомками, когда, по предсказаниям науки, измельчает род человеческий. На все делаемые ему вопросы он отвечал так скоро, легко, с такою уверенностию, будто налетал на них, как ястреб на свою добычу (отчего я тут же прозвал его ястребком), и отвечал большею частию своими словами, прибавляя ими то, чего не было даже в казенном руководстве,- доказательство, что он читал и книги, не положенные в классах. Я особенно занялся им, бросался с ним от одного предмета к другому, связывая их непрерывною цепью, и, признаюсь, старался сбить его... Мальчик вышел из трудного испытания с торжеством. Это меня приятно изумило, также и то, что штатный смотритель (Авр. Греков) не конфузился, что его ученик говорит не слово в слово по учебной книжке (как я привык видеть и с чем боролся немало в других училищах). Напротив, лицо доброго и умного смотрителя сияло радостью, как будто он видел в этом торжестве собственное свое. Я спросил его, кто этот мальник. "Виссарион Белинский, сын здешнего уездного штаб-лекаря",- сказал он мне. Я поцеловал Белинского в лоб, с душевною теплотой приветствовал его, тут же потребовал из продажной библиотеки какую-то книжонку, на заглавном листе которой подписал: Виссариону Белинскому за прекрасные успехи в учении (или что-то подобное) от такого-то, тогда-то. Мальчик принял от меня книгу без особенного радостного увлечения, как должную себе дань, без низких поклонов, которым учат бедняков с малолетства.
Чембар - маленький уездный городок, не лучше посредственного села. Местоположение его и окрестностей довольно живописно. Как говорил мне смотритель, Белинский гулял часто один, не был сообщителен с товарищами по училищу, не вмешивался в их игры и находил особенное удовольствие за книжками, которые доставал, где только мог. Отец его, уроженец из Польши или западных губерний1, был очень беден и неизвестен дальше своего околодка {Семейство его, сколько я знаю, состояло из трех сыновей и одной дочери. Некоторые члены из этого семейства были еще живы не так давно. Один из братьев его в 1857 году служил корректором во 2-ом отделении е. в. канцелярии2; сестра его, Александра Григорьевна, замужем за штатным смотрителем нижнеломовских училищ, Козьминым. (Прим. И. И. Лажечникова.)}. Сын его, Виссарион, родился в наших степях, в нашей вере и был вполне русским. Общество, которое дитя встречало у отца, были городские чиновники, большею частию члены полиции, с которыми уездный лекарь имел дело по своей должности (от которой ничего не наживал). Общество это видел он нараспашку, часто за ерофеичем и пуншем, слышал речи, обращавшиеся более всего около частных интересов, приправленные цинизмом взяточничества и мелких проделок; видел воочию неправду и черноту, не замаскированные боязнью гласности, не закрашенные лоском образованности; видел и купленное за ведерку крестное целованье понятых и свидетельствование разного рода побоев и пр. и пр...3 Душа его, в которую пала с малолетства искра божия, не могла не возмущаться при слушании этих речей, при виде разного рода отвратительных сцен. С ранних лет накипела в ней ненависть к обскурантизму, ко всякой неправде, ко всему ложному, в чем бы они ни выявлялись, в обществе или в литературе. Оттого-то его убеждения перешли в его плоть и кровь, слились с его жизнию. Только с жизнью он и покинул их. Прибавьте к безотрадному зрелищу гнилого общества, которое окружало его в малолетстве, домашнее горе, бедность, нужды, вечно его преследовавшие, вечную борьбу с ними, и вы поймете, отчего произведения его иногда переполнялись желчью, отчего в откровенной беседе с ним из наболевшей груди его вырывались грозно-обличительные речи, которые, казалось, душили его. Он действовал на общество и литературу, как врач на больного, у которого прижигает и вырезывает язвы: можно ли сказать, что этот врач не любит человечество?.. Менее страстная и энергическая натура уступила бы обстоятельствам и не совершила бы того, что он совершил в такую короткую жизнь.
По случаю перевода моего в Казань4 я потерял было Белинского из виду. Знал я только, что он перешел в Пензенскую гимназию в августе 1825 года (из просьбы отца его начальству гимназии о приеме его в это учебное заведение видно, что ему было тогда четырнадцать лет). По сведениям, почерпнутым из гимназических ведомостей, видно, что Белинскому в третьем классе отмечено: из алгебры и геометрии 2, из истории, статистики и географии 4, из латинского языка 2, из естественной истории 4, из русской словесности и славянского языка 4, во французском и немецком языках отмечен, что не учился5. В январе 1829 года в ведомостях показано, что за нехождение в класс не рекомендуется, а в феврале вычеркнут из списков и рукою директора означено: "за нехождение в класс". Что ж можно вывесть из всех этих отметок? Что он был нерадив к учению? Мы могли бы указать на примеры некоторых великих писателей, в том числе нашего Пушкина, которые не считались в школе отличными учениками. Но мы найдем объяснение официальной аттестации Белинского в следующем интересном свидетельстве любимого, уважаемого им учителя6 о любимом своем ученике:
"В гимназии, по возрасту и возмужалости, он во всех классах был старше многих сотоварищей. Наружность его мало изменилась впоследствии: он и тогда был неуклюж, угловат в движениях. Неправильные черты лица его, между хорошенькими личиками других детей, казались суровыми и старыми. На вакации он ездил в Чембар, но не помню, чтобы отец его приезжал к нему в Пензу; не помню, чтобы кто-нибудь принимал в нем участие. Он, видимо, был без женского призора, носил платье кое-какое, иногда с непочиненными прорехами. Другой на его месте смотрел бы жалким, заброшенным мальчиком, а у него взгляд и поступки были смелые, как бы говорившие, что он не нуждается ни в чьей помощи, ни в чьем покровительстве. Таков он был и после, таким и пошел в могилу.
...Впрочем, зачем перечислять учителей? Некоторые из них были ученые люди, с познаниями, да ум Белинского-то мало выносил познаний из школьного учения. К математике он не чувствовал никакой склонности, иностранные языки, география, грамматика и все, что передавалось по системе заучиванья, не шли ему в голову {Из того, что он составил русскую грамматику, бывши еще в гимназии, можно заключить, что Белинский ни одним учебником ро этому предмету не удовлетворялся: учась, он не подчинялся авторитетам, соображал, делал свои выводы; и там он был уж критик8. (Прим. И. И. Лажечникова.)}, он не был отличным учеником и в одном, котором-то классе просидел два года7.
Надобно, однако ж, сказать, что Белинский, несмотря на малые успехи в науках и языках, не считался плохим мальчиком. Многое мимоходом западало в его крепкую память, многое он понимал сам, своим пылким умом; еще больше в нем набиралось сведений из книг, которые он читал вне гимназии. Бывало, поэкзаменуйте его, как обыкновенно экзаменуют детей,- он из последних, а поговорите с ним дома, по-дружески, даже о точных науках - он первый ученик. Учители словесности были не совсем довольны его успехами, но сказывали, что он лучше всех товарищей своих писал сочинения на заданные темы.
Во время бытности Белинского в Пензенской гимназии преподавал я естественную историю, которая начиналась уже в третьем классе (тогдашний курс гимназический состоял из четырех классов). Поэтому он учился у меня только в двух высших классах. Но я знал его с первых, потому что он дружен был с соучеником своим, моим родным племянником, и иногда бывал в нашем доме. Он брал у меня книги и журналы, пересказывал мне прочитанное, судил и рядил обо всем, задавал мне вопрос за вопросом. Скоро я полюбил его. По летам и тогдашним отношениям нашим он был неравный мне, но не помню, чтоб в Пензе с кем-нибудь другим я так душевно разговаривал, как с ним, о науках и литературе.
Домашние беседы наши продолжались и после того, как Белинский поступил в высшие классы гимназии. Дома мы толковали о словесности; в гимназии он, с другими учениками, слушал у меня естественную историю. Но в Казанском университете я шел по филологическому факультету, и русская словесность всегда была моей исключительной страстью. Можете представить себе, что иногда происходило в классе естественной истории, где перед страстным, еще молодым в то время, учителем сидел такой же страстный к словесности ученик. Разумеется, начинал я с зоологии, ботаники или ориктогнозии9 и старался держаться этого берега, но с средины, а случалось и с начала лекции, от меня ли, от Белинского ли, бог знает, только естественные науки превращались у нас в теорию или историю литературы. От Бюффона-натуралиста я переходил к Бюффону-писателю, от Гумбольдтовой географии растений к его "Картинам природы", от них к поэзии разных стран, потом... к целому миру в сочинениях Тацита и Шекспира, к поэзии в сочинениях Шиллера и Жуковского... А гербаризации? Бывало, когда отправлюсь с учениками за город, во всю дорогу, пока не дойдем до засеки, что позади городского гулянья, или до рощей, что за рекой Пензой, Белинский пристает ко мне с вопросами о Гете, Вальтере Скотте, Байроне, Пушкине, о романтизме и обо всем, что волновало в то доброе время наши молодые сердца.
Тогда Белинский, по летам своим, еще не мог отрешиться от обаяния первых пушкинских поэм и мелких стихов. Неприветно встретил он сцену: "Келья в Чудовом монастыре"10. Он и в то время нескоро подавался на чужое мнение. Когда я объяснял ему высокую прелесть в простоте, поворот к самобытности и возрастание таланта Пушкина, он качал головой, отмалчивался или говорил: "Дайте подумаю, дайте еще прочту". Если же с чем он соглашался; то, бывало, отвечал с страшной уверенностию: "Совершенно справедливо!"
Журналистика наша в двадцатых годах выходила из детства. Полевой передавал по Телеграфу идеи Запада, все, что являлось там нового в области философии, истории, литературы и критики11. Надоумко смотрел исподлобья, но глубже Полевого, и знакомил русских с германской философией. Оба они снимали маски с старых и новых наших писателей и приучали судить о них, не покоряясь авторитетам. Белинский читал с жадностию тогдашние журналы и всасывал в себя дух Полевого и Надеждина.
Он уехал в Москву в августе 1829 г.".
Это свидетельство, неофициальное, не требует комментарий. Скажу только, что в школе любимого своего учителя гениальная натура Белинского начала свое настоящее образование; здесь была ее гимназия.
В 1829 году жил я в Москве. В этот и следующий год являлись ко мне молодые люди, исчерпавшие глубину премудрости Пензенской гимназии и переходившие в Московский университет, который, преимущественно перед другими университетами, обаятельно привлекал к себе юношей изо всех мест. Они являлись ко мне или по старой памяти, или с рекомендательными письмами доброго М. М. Попова, который заботился об них, как самый близкий родной, и за пределами гимназии. Мое дело было приютить их на первых порах в Москве, казавшейся этим дальним странникам из степей каким-то Вавилоном, похлопотать скорее пристроить бедняков в университет, и, если можно, на казенный кошт, руководить их советами, пригреть их в сиротстве добрым, ласковым словом, помочь им, чем и как позволяли мои скудные средства. Эти обязанности считал я самыми приятными; в числе этих молодых людей был и Белинский.
В 1830 году задумали мы с М. М. Поповым альманах "Пожинки" и вербовали из пензенцев более даровитых молодых людей себе в сотрудники12. Издание этого альманаха не удалось. Вот письмо, писанное по этому случаю девятнадцатилетним Белинским своему бывшему наставнику; оно интересно выражениями гордого, благородного характера юноши, никогда не изменявшегося и впоследствии, несмотря ни на какие обстоятельства, и процесса, каким вырабатывалось в его душе истинное его призвание.
"Москва, 1830 года, апреля 30 дня.
В чрезвычайное затруднение привело меня письмо моего родственника: "М. М., пишет он, издает с И. И. Лажечниковым альманах и через меня просил вас прислать ему ваших стихотворений, самых лучших". Не могу вам описать, какое действие произвели на меня эти строки: мысль, что вы еще меня не забыли, что вы еще так же ко мне благосклонны, как и прежде; ваше желание, которого я, несмотря на пламенное усердие, не могу исполнить,- все это привело меня в необыкновенное состояние радости, горести и замешательства. Бывши во втором классе гимназии, я писал стихи и почитал себя опасным соперником Жуковского;13 но времена переменились. Вы знаете, что в жизни юноши всякий час важен: чему он верил вчера, над тем смеется завтра. Я увидел, что не рожден быть стихотворцем, и, не хотя идти наперекор природе, давно уже оставил писать стихи. В сердце моем часто происходят движения необыкновенные, душа часто бывает полна чувствами и впечатлениями сильными, в уме рождаются мысли высокие, благородные - хочу их выразить стихами - и не могу! Тщетно трудясь, с досадою бросаю перо. Имею пламенную, страстную любовь ко всему изящному, высокому, имею душу пылкую и, при всем том, не имею таланта выражать свои чувства и мысли легкими, гармоническими стихами. Рифма мне не дается и, не покоряясь, смеется над моими усилиями; выражения не уламываются в стопы, и я нашелся принужденным приняться за смиренную прозу. Есть довольно много начатого - и ничего оконченного и обработанного, даже такого, что бы могло поместиться не только в альманахе, где сбирается все отличное, но даже и в "Дамском журнале"! В первый еще раз я с горестию проклинаю свою неспособность писать стихами и леность писать прозою.
Мне давно нужно было писать к вам, но я не могу сам понять, что меня от сего удерживало, и в сем случае столько перед вами виноват, что не смею и оправдываться.
Вы писали обо мне И. И. Лажечникову, я это как бы предчувствовал в то время, как вы вручали мне письмо. Благородный человек, скажите: чем я могу вам заслужить за это? Столько ласк, столько внимания и, наконец, такое одолжение! Ищу слов для моей признательности и не нахожу ни одного, которое бы могло выразить оную. Вы доставили мне случай видеть человека, которого я всегда любил, уважал, видеть и говорить с ним. Он принял меня очень ласково и, исполняя ваше желание, просил обо мне некоторых из гг. профессоров, но просьбы его и намерение оказать мне одолжение не имели успеха: ибо я, по стечению некоторых неблагоприятных для меня обстоятельств, не мог ими пользоваться.
Я не из числа тех низких людей, которые тогда только чувствуют благодарность за прилагаемые об них старания, когда оные бывают не тщетны. Хотя моим поступлением в университет я никому не обязан, однако навсегда останусь благодарным вам и И. И. Если ваше желание споспешествовать устроению моего счастия не имело успеха, то этому причиною не вы, а посторонние обстоятельства. Так, милостивый государь, если моя к вам признательность, мое беспредельное уважение, искреннее чувство любви имеют в глазах ваших хотя некоторую цену, то позвольте уверить вас, что я оные буду вечно хранить в душе моей, буду ими гордиться. Уметь ценить и уважать такого человека, как вы,- есть достоинство, заслужить от вас внимание - есть счастие.
Но, может быть, я утомил вас изъяснением моей благодарности. Извините меня: строки сии не суть следствие лести, нет: это излияние души тронутой, сердца, исполненного благодарности; чувства мои неподдельные: они чисты и благородны, как мысль о том, кому посвящаются. Для меня нет ничего тягостнее, ужаснее, как быть обязанным кому-либо: вы делаете из сего исключение, и для меня ничего нет приятнее, как изъявлять вам мою благодарность.
Извините меня, если я продолжительным письмом моим отвлек вас от ваших занятий и похитил у них несколько минут. Итак, вторично прося у вас извинения за то, что я не засвидетельствовал прежде вам моей благодарности, остаюсь с чувством глубочайшего уважения и готовностию к услугам вашим, ученик ваш
Пока я жил в Москве, он нередко посещал меня; мы сблизились, несмотря на расстояние лет; не было заботы и надежды, не было юношеского увлечения, которых он не поверял бы мне; случалось мне и отечески пожурить его. По моему совету, он обещал мне заняться французским и немецким языками, тогда ему мало доступными.
"Чрез полтора года,- пишет ко мне М. М. Попов,- как после отъезда Белинского из Пензы я отправился в Петербург, на пути, в Москве, я пробыл дня три: это было во время масленицы 1831 года14. Каждое утро приходили ко мне племянник мой и Белинский. Потом, возвращаясь от вас или из театра, я опять встречал их в моей квартире. Прежние разговоры у нас возобновились. Тут я увидел большую перемену в Белинском. Ум его возмужал; в замечаниях его проявлялось много истины; Там прочли мы только что вышедшего тогда "Бориса Годунова". Сцена "Келья в Чудовом монастыре" на своем месте, при чтении всей драмы, показалась мне еще лучше. Белинский с удивлением замечал в этой драме верность изображений времени, жизни и людей; чувствовал поэзию в пятистопных безрифменных стихах, которые прежде называл прозаичными, чувствовал поэзию и в самой прозе Пушкина. Особенно поразила его сцена "Корчма на литовской границе". Прочитав разговор хозяйки корчмы с собравшимися у нее бродягами, улики против Григория и бегство его через окно, Белинский выронил книгу из рук, чуть не сломал стула, на котором сидел, и восторженно закричал: "Да, это живые; я видел, я вижу, как он бросился в окно!.." В нем уже проявился тот критический взгляд, который впоследствии руководил им при оценке сочинений Гоголя.
После того между мною и Белинским не было сношений до переезда его в Петербург. В этот промежуток он выступил в московских журналах на литературное поприще. Из первой же критической статьи его (1834) "Литературные мечтания"15 видно было, что он угадал талант свой. Тогда вспомнил я, что и в годы ученья он обнаруживал больше всего способность к критике; что душою его мыслей, разговоров его всегда были суждения о писателях. Еще в гимназии он пробовал писать стихи, повести прозой - шло туго, не клеилось; написал грамматику - не годилось. Принялся за критику и - пошло писать... После того ни грамматика, ни служба, ни общественные развлечения, ни жажда денег, ни слава быть стихотворцем или беллетристом - ничто уж не совлекало его с избранного пути... Он родился, жил и умер критиком"16.
М. М. Попов в этом письм