nbsp; Остальные стены кабинета были обставлены простыми открытыми полками, на которых помещалась его библиотека, богатая преимущественно по части русской истории и русской словесности. Книги с верхних полок он доставал посредством складного табурета, открывавшегося в виде лестницы.
В другой комнате, служившей гостиною, находилась на стене группа литографий, изображавших женские типы из романов Жоржа Санда. Упомяну кстати, что по части живописи Белинский имел вкус весьма определенный. Он не придавал особой цены картинам исторического, духовного и аллегорического содержания, но очень любил пейзаж и жанр, реальную, особенно фламандскую, школу - не допуская, впрочем, ничего грубого, обличительного, карикатурного. Он был проникнут глубоким чувством изящного, но не любил оставлять реальную почву. Целые утра проводил он в фламандском отделении Эрмитажа и с восторгом вспоминал о картинах, произведших на него особое впечатление. Картин он, конечно, по ограниченности средств, покупать не мог, но небольшие свободные деньги тратил на покупку книг и на приобретение хороших, особенно старых, гравюр, которые он очень любил.
Будучи критиком "Отечественных записок" и работая сверх сил, он получал годового жалованья 1286 руб. сер. (4500 руб. асс), а когда он в ноябре 1843 г. женился, то ему было прибавлено 143 руб. (500 руб. асс), так что до основания "Современника" в 1847 году он с семейством должен был довольствоваться годовым содержанием в 1429 руб. (5000 асс.)2. Понятно, как трудно было ему сводить концы с концами. Он должен был отказывать себе во всем. Но бедность его была почтенная. Никогда он не жаловался на трудность своего положения, и квартира его содержалась всегда в безукоризненной чистоте. У него было много цветов и растений, за которыми он всегда сам ухаживал с особенною любовью и старательностью.
Я навещал его в свободное для него время, но изредка случалось заходить и в часы, посвященные журнальной срочной работе.
Писал он с большим одушевлением, быстро, крупным почерком, почти без помарок, на одной стороне полулистов, приготовленных для работы. Дописав страницу, он откладывал исписанный, еще мокрый от чернил полулист и продолжал писать на другом полулисте. Вторая страница популиста оставалась белою.
Между тем не помню, в котором именно году, переехал из Харькова в Петербург известный переводчик Андрей Иванович Кронеберг; он сошелся близко с нашим кружком. На службе он не состоял, жил исключительно литературными трудами и работал преимущественно для редакции "Отечественных записок". Свободное время он посвящал шахматам и музыке. Он очень любил симфоническую музыку и сам прекрасно играл на фортепиано.
Раз как-то иду я по Невскому, встречается со мною Андрей Иванович и рассказывает мне, что он перевел, между прочим, с французского роман "Королева Марго", получил условленную плату за перевод, помещенный в "Отечественных записках", но что сейчас он прочел в газетах объявление о том, будто роман в его переводе издан особою книжкою, а так как он позволения на то никому не давал, то и хочет удостовериться, кем издан роман особо. Зашли мы в книжный магазин. Кронеберг купил экземпляр романа в новом издании, удостоверился, что роман издан Краевским, купил вслед за тем X том Свода законов гражданских, отыскал закон о литературной собственности, положил заметку против статьи, взял обе книги под мышку и отправился к Андрею Александровичу. Встретив отпор, он объявил хладнокровно, что дело поступит в суд, если он не получит денежного вознаграждения на точном основании Закона; при этом он объявил размер своего требования и назначил срок уплаты. Накануне дня, назначенного Кронебергом, Андрей Александрович прислал Андрею Ивановичу причитавшиеся ему деньги (кажется, с чем-то 500 р. сер.) и вместе с тем отказ от дальнейшего участия переводах для "Отечественных записок"3. Кронеберг пришел ко мне поделиться вестью о своей победе. Отправились мы оба к Белинскому. Кронеберг с двойственною ему трезвостью и деловитостью выражений передал Белинскому голый рассказ о ходе дела, не разукрасив его ни одною фразою. Белинский слушал напряженно, с величайшим вниманием; не проронив ни одного слова, он вышел в переднюю, подошел к углу, взял в руки трость, возвратился к Кронебергу, молча передал ему трость, стал перед ним на колени и тогда только сказал ему: "Андрей Иванович, голубчик, поучите меня, дурака".
В ноябре 1843 года Белинский женился на Марии Васильевне Орловой4, получившей воспитание в одном из московских институтов и бывшей впоследствии гувернанткою в частных домах, между прочим у Ив. Ив. Лажечникова, а затем классною дамою в том самом институте, где она воспитывалась. Мария Васильевна была высокого роста и в молодости, говорят, была недурна собою. Выходя замуж, она была уже зрелых лет, насквозь болезненная и с нервическою дрожью во всем теле. Движения ее были угловаты и лишены всякой грации; походка ее была какая-то порывистая, при каждом шаге она точно всем телом падала вперед.
Мне неизвестно, в какой среде провел Белинский свои детские годы, но я полагаю, что он рос вне благотворного влияния семьи и образованного женского общества5. Ему приходилось выработаться самостоятельно, собственными усилиями. И он выработался блистательно в специальности, которой посвятил себя, но в отношении общества он остался дикарем. Когда он переселился уже в Москву и поступил в число студентов, то, кроме товарищей и учеников, он мало с кем встречался, поэтому был совершенно чужд женскому обществу и почти вовсе не знал женщин.
Во время поездки в Москву, летом 1843 года, он увиделся с Мариею Васильевною, которую встречал, хотя изредка, еще в то время, когда сам был студентом6, а она гувернанткою. В 1843 году она была классною дамою. При свидании с нею завязался литературный разговор. Мария Васильевна, следившая за русскою журналистикою, привела Белинского в совершенный восторг рассуждениями, вычитанными из его же статей. Повторенный ею урок он принял за проявление собственного развития; он увлекся ею страстно, как вообще был склонен увлекаться идеалами собственной фантазии, предложил ей руку и не успокоился, пока не получил ее согласия.
На маленькую квартиру в доме Лопатина переехала н женатому Белинскому вскоре и свояченица его, Аграфена Васильевна, называвшаяся, впрочем, "Agrippine".
Обе сестры, уже немолодые, почти всю жизнь проведшие в институте, смотрели и на весь мир преимущественно сквозь институтскую призму. Говорили они между собою почти всегда по-французски, о различнейших мелочах и дрязгах, и всего чаще я слыхал из уст то одной, то другой: "Ma soeur, ou sont les clefs?", "Ma soeur, donnez moi les clefs" {"Сестрица, где ключи?", "Сестрица, дай мне ключи" (франц.).}.
Понятно, что в этой среде Белинский не мог найти того, что искал,- именно полного духовного общения, семейного союза в высоком значении этого слова. Но когда хроническая болезнь его приняла характер более угрожающий, он нашел и в пустой жене, и в придурковатой свояченице усердных, хотя и ворчливых сиделок7.
Белинский был женат четыре с половиной года. У него было двое детей8. Сперва родилась дочь Ольга, которую крестили Ив. Ил. Маслов и Аграфена Васильевна Орлова. Дочь Белинского воспитана матерью и живет с нею. Затем родился сын, у которого восприемниками были И. С. Тургенев и жена моя, Александра Петровна. Он умер в младенчестве и был горько оплакан Белинским. Детей своих Виссарион Григорьевич любил нежно и страстно. Придешь, бывало, к нему и зачастую застанешь, как он возится на четвереньках, несмотря на свою чахотку, и не отстает от детских игр, пока не впадет в полное изнеможение. Когда умер его сын, то я с женою пошли навестить его. Мы застали его в страшном горе. Он ходил взад и вперед, совершенно потерянный, остановился у притолоки и, указывая на мертвого ребенка, сказал: "Сейчас лег бы на площади под кнут, если бы это могло воскресить его".
В конце 1844 года я женился на юге России и привез жену в Петербург, а в конце 1845 года переехало к нам и семейство моей жены, состоявшее из ее матери и сестры. Мы наняли в доме Лопатина, в третьем этаже квартиру, выходившую на угол Невского проспекта и Фонтанки.
Белинский очень полюбил мою жену и родных ее и часто, проводил у нас свободные часы. У нас много занимались музыкою, особенно классическою. Бывало, сидит и слушает безучастно. Затем подойдет к фортепиано и скажет: "Ну, а теперь сыграйте для меня"9. Эта фраза означала, что нужно сыграть "Leiermann" {"Шарманщик" (нем.).} Шуберта и danse infernale {адскую пляску (франц.).} из "Роберта" - единственные две музыкальные пьесы, которые он, по собственному его отзыву, понимал и любил.
Помню и я сцену из "Лючии", рассказанную Кавелиным. Сколько я понимаю, тут на Белинского подействовала не музыка, а трагизм сцены проклятия. Как теперь вижу его лицо, бледное, потерянное, изображающее ужас и отчаяние10.
Вспоминаю еще одно мелкое происшествие, случившееся весною 1845 года, которое бросает яркий свет на семейный быт Белинского.
Отработавшись, Белинский заходит к нам в один прекрасный майский или июньский день и предлагает съездить в Биржевой сквер. Мы согласились, спустились к Фонтанке и наняли лодку, в которой поместились Белинский со своими двумя дамами и я с женою. День был превосходный. Белинский весел, как ребенок. На бирже его все радовало: и птицы, и рыбы, и раковины, и особенно растения. Увидел он кактус с красным цветком, какого он давно желал, пленился им и купил его. Бережно завернул он свое сокровище и стал нас звать в лодку для обратного пути. Уселись мы, гребец начал работать веслами, а жена и свояченица Белинского стали рассуждать о том, как безрассудно человеку бедному и семейному бросать деньги на пустые растения, которых и без того девать некуда. Разговор этот подействовал на В. Г. поразительно. Он умолк, съежился, нахмурился, довез молча цветок до дома, молча взял его на руки у пристани и, мрачный, унес его на свою квартиру.
По случаю слабости его груди доктора приказывали ему нанимать дачу где-либо около соснового леса. Помню, как одно лето он провел в крошечной дачке, в самом лесу, около Поклонной горы11. Он жил там с семейством в совершенном уединении, и любимою забавою его было брать грибы. На несчастие его, и Аграфена Васильевна разделяла его страсть. Бывало, пойдут в лес, и Белинского, который в большом и малом был равно страстен, трясет лихорадка от одной мысли, что свояченица перебьет у него какой-нибудь гриб. Близорукий, с слабою грудью, он спешит, озирается, и если вдали увидит гриб, то бежит к нему, падает, закрывает его руками и громко заявляет свои права на усмотренный им гриб. Набрав много грибов, он возвращается домой совершенно счастливый и с спокойным духом принимается опять за прерванные литературные занятия.
Ожидая рождения сына, Белинский переехал, кажется в 1846 году, на более просторную квартиру, чуть ли не в дом Федорова, на Фонтанке, между Аничкиным и Семеновским мостами, но там он потерял новорожденного и долго на этой квартире не оставался12.
Летом 1846 года он ездил с М. С. Щепкиным на юг России, посетил Одессу, Николаев и чуть ли не Крым. Он очень полюбил черноморских моряков, встретивших с большим радушием заслуженного артиста и первоклассного критика13.
В 1847 году он поехал за границу искать облегчения от развивавшейся чахотки. Облегчения он, конечно, не мог найти, но страшно соскучился по родине и по семье и осенью 1847 года поспешил обратно в Петербург14.
Недалеко от того места, где ныне находится станция Николаевской железной дороги, тогда еще не существовавшая, на Лиговке, против Кузнечного мостика, он нанял в доме Галченковых, на дворе, особый деревянный, довольно просторный полутораэтажный флигель, окруженный деревьями, рассчитывая, что квартира эта будет служить ему и дачею.
На этой квартире он провел последнюю зиму, радуясь на свои растения, которым было много солнца, а болезнь его принимала все более и более угрожающий характер, и опасность становилась очевидною.
Работать он уже не мог. Мы посещали его часто, развлекая его беседою, и уносили с собою тяжелое убеждение в неминуемости последнего кризиса.
Во второй половине мая 1848 года посылает он как-то раз за мною. Придя к нему, я застаю его в страшном волнении и беспокойстве. Дело в том, что к нему явился жандарм с повесткою, приглашавшею его в III Отделение. Стоит только вспомнить начало 1848 года и репрессивные меры, принятые у нас вслед за февральской революцией в Париже и за мартовскими волнениями в Германии, чтобы понять, какое впечатление должно было произвести неожиданное и загадочное появление жандарма в квартире Белинского.
Виссарион Григорьевич, не встававший уже с кресла, задыхающимся от волнения и от слабости голосом просил меня побывать в III Отделении, отыскать там бывшего учителя Белинского, а в то время служившего старшим чиновником в III Отделении, действительного статского советника Попова, и узнать, для чего его требуют15.
Приехав в III Отделение, я объяснил Попову о тяжкой болезни Белинского, приковавшей его к креслу, и спросил, чего от него желают.
Попов вспомнил с нежностью о детских годах Белинского16, выразил участие к его болезненному состоянию, просил меня успокоить больного и объяснить ему, что он вызывался не по какому-либо частному делу или обвинению, но как один из замечательных деятелей на поприще русской литературы, "единственно для того, чтобы лично познакомиться с Леонтьем Васильевичем Дубельтом, хозяином русской литературы" (sic).
Через несколько дней скончался Виссарион Григорьевич, и мы похоронили его на деньги, собранные между близкими его знакомыми; участвовавшие в складчине согласились вносить и впредь ежегодно определенную каждым сумму, пока не будет пристроено семейство покойного17.
Тут явилась мысль разыграть в лотерею, в пользу семейства, библиотеку покойного18. Для этого надобно было выхлопотать разрешение правительства. Вспомнив мои недавние переговоры с Поповым и теплый отзыв последнего о Белинском, друзья Белинского возложили на меня переговоры и в настоящем случае.
Услышав о смерти Белинского, Попов выразил сожаление о столь преждевременной кончине замечательного критика, но только что я заговорил о лотерее, он весь изменился в лице, окрысился и зашипел на меня: "Это все равно, милостивый государь, как если бы вы просили разрешения на объявление о лотерее в пользу семейства государственного преступника Рылеева".
Переехав на жительство в Москву, вдова Белинского несколько времени спустя получила в своем институте место кастелянши, сестра ее определилась классного дамою, а дочь пользовалась уроками в том же заведении.
Когда двенадцать лет спустя был основан Литературный фонд, то он назначил вдове и дочери Белинского пенсию в размере шестисот рублей, которая впоследствии, по собственному заявлению Марии Васильевны, была сокращена до трехсот рублей19, во внимание к тому обстоятельству, что благодаря стараниям Н. X. Кетчера, взявшего на себя весь труд редакции и корректуры, и материальному содействию К. Т. Солдатенкова и Н. М. Щепкина полное собрание сочинений Белинского было издано в двенадцати томах, и успешная продажа их окончательно обеспечила безбедное существование семейства этого даровитого, честного, неутомимого труженика, всю жизнь свою посвятившего служению истине и общественному благу.
СПбург. 19 февр. 1874.
(Письма к Н. А. Основскому)
Я познакомился с Белинским в конце 1842 года, в С.-Петербурге1. Он жил тогда в доме Лопатина, у Аничкова моста. Меня привел к нему наш общий знакомый З<иновьев>. Я много слышал о нем и очень желал познакомиться с ним, хотя некоторые его статьи, написанные им в предыдущем (1841) году, возбудили во мне недоумение2. Я увидел человека небольшого роста, сутуловатого, с неправильным, но замечательным и оригинальным лицом, с нависшими на лоб белокурыми волосами и с тем суровым и беспокойным выражением, которое так часто встречается у застенчивых и одиноких людей; он заговорил и закашлял в одно и то же время, попросил нас сесть и сам торопливо сел на диване, бегая глазами по полу и перебирая табакерку в маленьких и красивых ручках. Одет он был в старый, но опрятный байковый сюртук, и в комнате его замечались следы любви к чистоте и порядку. Беседа началась. Сначала Белинский говорил довольно много и скоро, но без одушевления, без улыбки, как-то криво приподнимая верхнюю губу, покрытую подстриженным усом; он выражался общими, принятыми в то время в литературном кругу, местами, отозвался с пренебрежением о двух-трех известных лицах и изданиях, о которых и упоминать бы не стоило; но он понемногу оживился, поднял глаза, и все лицо его преобразилось. Прежнее суровое, почти болезненное выражение заменилось другим: открытым, оживленным и светлым; привлекательная улыбка заиграла на его губах и засветилась золотыми искорками в его голубых глазах, красоту которых я только тогда и заметил. Белинский сам навел речь на то настроение, под влиянием которого он написал свои прошлогодние статьи, особенно одну из них, и, с безжалостной, преувеличенной резкостью осудив их, как дело прошлое и темное, беззастенчиво высказал перелом, совершившийся в его убеждениях3. Я с намерением употребил слово: беззастенчиво. Белинский не ведал той ложной и мелкой щепетильности эгоистических натур, которые не в силах сознаться в том, что они ошиблись, потому что им их собственная непогрешимость и строгая последовательность поступков, часто основанные на отсутствии или бедности убеждений, дороже самой истины. Белинский был самолюбив, но себялюбия, но эгоизма в нем и следа не было; собственно себя он ставил ни во что: он, можно сказать, простодушно забывал о себе перед тем, что признавал за истину; он был живой человек - шел, падал, поднимался и опять шел вперед как живой человек. Спешу прибавить, что падал он только на пути умственного развития: других падений он не испытывал и испытать не мог, потому что нравственная чистота этого - как выражались его противники (где они теперь!) - "циника" была поистине изумительна и трогательна; знали о ней только близкие его друзья, которым была доступна внутренность храма.
Белинский встал с дивана и начал расхаживать по комнате, понюхивая табачок, останавливаясь, громко смеясь каждому мало-мальски острому слову, своему и чужому. Должно сказать, что, собственно, блеску в его речах не было: он охотно повторял одни и те же шутки, не совсем даже замысловатые; но когда он был в ударе и умел сдерживать свои нервы (что ему не всегда удавалось: он иногда увлекался и кричал), не было возможно представить человека более красноречивого, в лучшем, в русском смысле этого слова: тут не было ни так называемых цветов, ни подготовленных эффектов, ни искусственного закипания, ни даже того опьянения собственным словом, которое иногда принимается и самим говорящим и слушателями за "настоящее дело"; это было неудержимое излияние нетерпеливого и порывистого, но светлого и здравого ума, согретого всем жаром чистого и страстного сердца и руководимого тем тонким и верным чутьем правды и красоты, которого почти ничем не заменишь4. Белинский был именно тем, что мы бы решились назвать центральной натурой; то есть он всеми своими качествами и недостатками стоял близко к центру, к самой сути своего народа, а потому самые его недостатки, как, например, его малый запас познаний, его неусидчивость и неохота к медленным трудам, получали характер как бы необходимости, имели значение историческое5. Человек ученый не мог бы быть истинным представителем нашего общества двадцать лет тому назад; он бы не мог быть им даже теперь. Но это не метало Белинскому сделаться одним из руководителей общественного сознания своего времени. Ибо, во-первых, он хотя и не был учен, знал, однако, довольно для того, чтоб иметь право говорить и наставлять других; а во-вторых - он знал именно то, что нужно было знать, и это знание срослось у него с жизнью, как во всякой центральной натуре. Можно быть человеком весьма умным, блестящим и замечательным и находиться в то же время на периферии, на окружности, если можно так выразиться, своего народа... Всякому случалось встречать такие натуры: нельзя не сожалеть об их бесплодности, но удивляться ей нечего. Однако я отвлекаюсь от предмета моего письма.
После первого моего посещения Белинского я виделся с ним несколько раз в продолжение зимы. На Святой я уехал в деревню и уже опять встретился с ним летом на даче Лесного института. Тут мы сошлись с ним окончательно и видались почти каждый день6. В то время (публика об этом давно забыла - я по крайней мере льщу себя этой надеждой) я напечатал небольшой рассказ в стихах7, который, в силу некоторых, едва заметных, крупиц чего-то похожего на дарование, заслужил одобрение Белинского, всегда готового протянуть руку начинающему и приветствовать все, что хотя немного обещало быть полезным приращением тому, что Белинский любил самой страстной любовью,- русской словесности. Он даже напечатал статью об этом рассказе в "Отечественных записках"8,- статью,- которую я не могу вспомнить не краснея; зато в весьма непродолжительном времени надежды Белинского на мою литературную будущность значительно охладели, и он стал считать меня способным на одну лишь критическую и этнографическую деятельность. Как бы то ни было, но наше сближение летом 1843 года имело результатом продолжительные шестичасовые беседы, в течение которых мы с Белинским касались всех возможных предметов, преимущественно, однако, философских и литературных...
Он занимал одну из тех сбитых из барочных досок и оклеенных грубыми пестрыми обоями клеток, которые в Петербурге называются дачами; состоял при этой даче какой-то неприятный, всем доступный садишко, где растения не могли - да, кажется, и не хотели - дать тени;9 сообщения с Петербургом были затруднительны - в ближней лавочке не находилось ничего, кроме дурного чаю и такого же сахару,- словом, удобств никаких! Помнится, Белинский, человек совершенно непрактический в житейском смысле, купил, между прочим, по совету доктора, козу для молока, а у козы за старостью лет молока не оказалось. Но лето стояло чудесное - и мы с Белинским много гуляли по сосновым рощицам, окружающим Лесной институт; запах их был полезен его уже тогда расстроенной груди. Мы садились на сухой и мягкий, усеянный тонкими иглами мох - и тут-то происходили между нами те долгие разговоры, о которых я упомянул выше. Я тогда недавно воротился из Берлина, где занимался философией Гегеля;10 Белинский расспрашивал меня, слушал, возражал, развивал свои мысли - и все это он делал с какой-то алчной жадностью, с каким-то стремительным домогательством истины. Трудно было иногда следить за ним; человеку хотелось - по человечеству - отдохнуть, но он не знал отдыха - и ты поневоле отвечал и спорил - и нельзя было пенять на это нетерпение: оно вытекало из самых недр взволнованной души. Страстная по преимуществу натура Белинского высказывалась в каждом слове, в каждом движении, в самом его молчании; ум его постоянно и неутомимо работал; но теперь, когда я вспоминаю о наших разговорах, меня более всего поражает тот глубокий здравый смысл, то, ему самому не совсем ясное, но тем более сильное, сознание своего призвания, сознание, которое при всех его безоглядочных порывах не позволяло ему отклоняться от единственно полезной в то время деятельности: литературно-критической, в обширнейшем смысле слова. Критика его не имела тогда (да и после) никакой заранее определенной системы: собственно, теория критики, рассуждения о разных ее родах и т. д. его мало занимали; он и в этом был прямо русский, не отвлеченный человек. Для него литература была одним из самых полных проявлений живых сил народа; он требовал от критика вообще - и от себя - не столько изучения народа и его истории, сколько любви к нему и понимания его, вместе с пониманием художества и поэзии, и полагал, что с этими данными критик имеет право выражать свое мнение. Он чувствовал, что в то время, когда он писал, прямо действовать на общественное сознание было невозможно; разработывать массу данных фактов, вносить критический анализ в историю нашей литературы - для этого ему недоставало сведений, а главное, тогда было не до того. Тогда следовало расчистить самый родник, уяснить первоначальные понятия современников о том, что в словесности нашей представлялось как правда и как красота, следовало сказать обо всех ее явлениях искреннее и смелое слово - и Белинский принялся за это дело со всей несокрушимой энергией своей восторженной натуры. В этом деле никто не был его учителем, руководителем: из кружка своих московских друзей он вынес почти все свои познания, знакомство с результатами науки; он многим был им обязан, они дали ему в руки орудие, но никто не мог сказать ему, как им действовать, против кого сражаться; он как будто проводил их идеи, исполнял их замыслы,- но ни один из его товарищей-наставников не был в состоянии заменить его, делать его дело, потому что он превосходил их всех без исключения силой и тонкостию эстетического понимания, почти непогрешительным вкусом. При его страстном желании быть всегда истинным, при отсутствии в нем всякой мелкой щепетильности, Белинский легко поддавался влиянию людей, которых он уважал и которым верил. В его натуре лежала склонность к преувеличению, или, говоря точнее, к беззаветному и полному высказыванию всего того, что ему казалось справедливым; осторожность, предусмотрительность были ему чужды; стоило только взглянуть на полулисты, которые он посылал в типографию, на эти прямые, как стрелы, строки его быстрого, крупного, своеобразного почерка, почти без помарок, чтобы понять, что это писал человек, который не взвешивал и не рассчитывал свои выраженья. Оттого он часто увлекался и впадал в противоречия с самим собою, на которые враги его указывали потом с злорадным и бесплодным торжеством; оттого он в течение года внезапно начал наполнять свои статьи школьными выражениями немецкой философии, которым он сам почти добродушно радовался; оттого он иногда, читая между строками у авторов вроде Красова, превозносил их за то, что он один прочел, за то, на что они едва намекали11. Но со всем тем можно утвердительно сказать, что этот наплыв, что эти набежавшие волны не касались его почвы и что он даже в самых далеких своих "странствованиях" все-таки оставался самим собою, то есть оригинальным и самобытным мыслителем, едва ли не самым замечательным критиком своего времени. С этим, вероятно, согласятся все те, которые внимательно прочтут его недавно собранные и изданные сочинения. Особенно замечательны и интересны были его критические отношения к Пушкину, Гоголю и Лермонтову - этим трем далеко не одинаково даровитым, но полнейшим представителям нашей поэзии. Впрочем, я намерен поговорить об этом с вами во втором моем письме, которое последует вскоре. Но не могу теперь же не рассказать вам один случай, в котором особенно ясно высказался характер Белинского. В первые дни своего пребывания на даче Лесного института его занимал один очень важный религиозный вопрос: поверите ли, что в течение восьми дней, пока он не добился удовлетворительного, по его мнению, разрешения своих сомнений, он был в лихорадке, ни о чем другом говорить не мог, не понимал даже, как можно говорить о чем-нибудь другом, пока вопрос такой важности не разрешен, и упрекал меня в легкомыслии, как только я позволял себе малейшее уклонение. Черта, быть может, забавная, но над которой стоит призадуматься, особенно нам, русским людям,- и особенно теперь!
Личное мое знакомство с В. Г. Белинским началось в Петербурге, летом 1843 года; но имя его стало мне известным гораздо раньше1. Вскоре после появления его первых критических статей в "Молве" и "Телескопе" (1836-1839)2 в Петербурге начали ходить слухи о нем как о человеке весьма бойком, горячем, который ни перед чем не отступал и нападал на "все" - на все в литературном мире, конечно. Другого рода критика была тогда немыслима - в печати. Многие, даже между молодежью, осуждали его и находили, что он слишком смел и далеко заносится; старинный антагонизм Петербурга и Москвы придавал еще более резкости тому недоверию, с которым читатели на берегах Невы относились к новому московскому светилу. Притом его плебейское происхождение (отец его был лекарь, а дед дьякон) возмущало аристократический дух, установившийся в нашей литературе с александровских времен, времен "Арзамаса"3 и т. п. В тогдашнее темное, подпольное время сплетня играла большую роль во всех суждениях - литературных и иных... Известно, что сплетня и до сих пор не совсем утратила свое значение, исчезнет она только в лучах полной гласности и свободы. Целая легенда тотчас сложилась и о Белинском. Говорили, что он недоучившийся казенный студент, выгнанный из университета тогдашним попечителем Голохвастовым за развратное поведение (Белинский - и развратное поведение!);4 уверяли, что и наружность его самая ужасная; что это какой-то циник, бульдог, призренный Надеждиным с целью травить им своих врагов; упорно, и как бы в укоризну, называли его "Беллынским". Слышались, правда, голоса и в его пользу; помнится, издатель почти единственного тогдашнего толстого журнала отзывался о нем, как о птичке с ноготком, как о живчике, которого не худо бы завербовать,- что, как известно, и было впоследствии приведено в исполнение, к великому преуспеянию журнала и к великой выгоде самого... издателя5. Что касается до меня, то знакомство мое с Белинским как писателем произошло следующим образом.
Стихотворения Бенедиктова появились в 1836 году маленькой книжечкой с неизбежной виньеткой на заглавном листе - как теперь ее вижу,- и привели в восхищение все общество, всех литераторов, критиков - всю молодежь. И я, не хуже других, упивался этими стихотворениями, знал многие наизусть, восторгался "Утесом", "Горами" и даже "Матильдой" на жеребце, гордившейся "усестом красивым и плотным". Вот, в одно утро, зашел ко мне студент-товарищ и с негодованием сообщил мне, что в кондитерской Беранже появился No "Телескопа" с статьей Белинского, в которой этот "критикан" осмеливался заносить руку на наш общий идол, на Бенедиктова6. Я немедленно отправился к Беранже, прочел всю статью от доски до доски - и, разумеется, также воспылал негодованием. Но - странное дело! - и во время чтения и после, к собственному моему изумлению и даже досаде, что-то во мне невольно соглашалось с "критиканом", находило его доводы убедительными... неотразимыми. Я стыдился этого, уже точно неожиданного впечатления, я старался заглушить в себе этот внутренний голос; в кругу приятелей я с большей еще резкостью отзывался о самом Белинском и об его статье... но в глубине души что-то продолжало шептать мне, что он был прав... Прошло несколько времени - и я уже не читал Бенедиктова. Кому же не известно теперь, что мнения, высказанные тогда Белинским,- мнения, казавшиеся дерзкой новизною,- стали всеми принятым, общим местом - "a truism", как выражаются англичане? Под этот приговор подписалось потомство, как и под многие другие, произнесенные тем же судьей. Имя Белинского с тех пор уже не изгладилось из моей памяти, но личное наше знакомство началось позже.
Когда появилась та небольшая поэма "Параша", о которой я говорил выше7, я в самый день отъезда из Петербурга в деревню сходил к Белинскому (я знал, где он жил, но не посещал его и всего два раза встретился с ним у знакомых) и, не назвавшись, оставил его человеку один экземпляр. В деревне я пробыл около двух месяцев и, получив майскую книжку "Отечественных записок", прочел в ней длинную статью Белинского о моей поэме. Он так благосклонно отозвался обо мне, так горячо хвалил меня, что, помнится, я почувствовал больше смущения, чем радости. Я не "мог поверить", и когда в Москве покойный Киреевский (И. В.) подошел ко мне с поздравлениями, я поспешил отказаться от своего детища, утверждая, что сочинитель "Параши" не я. Возвратившись в Петербург, я, разумеется, отправился к Белинскому, и знакомство наше началось. Он вскоре уехал в Москву - жениться, а возвратившись оттуда, поселился на даче в Лесном8. Я также нанял дачу в первом Парголове и до самой осени почти каждый день посещал Белинского. Я полюбил его искренно и глубоко; он благоволил ко мне.
Опишу его наружность. Известный литографический едва ли не единственный портрет его дает о нем понятие неверное9. Срисовывая его черты, художник почел за долг воспарить духом и украсить природу и потому придал всей голове какое-то повелительно-вдохновенное выражение, какой-то военный, чуть не генеральский поворот, неестественную позу, что вовсе не соответствовало действительности и нисколько не согласовалось с характером и обычаем Белинского. Это был человек среднего роста, на первый взгляд довольно некрасивый и даже нескладный, худощавый, со впалой грудью и понурой головою. Одна лопатка заметно выдавалась больше другой. Всякого, даже не медика, немедленно поражали в нем все главные признаки чахотки, весь так называемый habitus {наружный вид (лат.).} этой злой болезни. Притом же он почти постоянно кашлял. Лицо он имел небольшое, бледно-красноватое, нос неправильный, как бы приплюснутый, рот слегка искривленный, особенно когда раскрывался, маленькие частые зубы; густые белокурые волосы падали клоком на белый, прекрасный, хоть и низкий лоб. Я не видал глаз более прелестных, чем у Белинского. Голубые, с золотыми искорками в глубине зрачков, эти глаза, в обычное время полузакрытые ресницами, расширялись и сверкали в минуты воодушевления; в минуты веселости взгляд их принимал пленительное выражение приветливой доброты и беспечного счастья. Голос у Белинского был слаб, с хрипотою, но приятен; говорил он с особенными ударениями и придыханиями, "упорствуя, волнуясь и спеша" {Стих Некрасова. (Прим. И. С. Тургенева.)} 10. Смеялся он от души, как ребенок. Он любил расхаживать по комнате, постукивая пальцами красивых и маленьких рук по табакерке с русским табаком. Кто видел его только на улице, когда, в теплом картузе, старой енотовой шубенке и стоптанных калошах, он торопливой и неровной походкой пробирался вдоль стен и с пугливой суровостью, свойственной нервическим людям, озирался вокруг,- тот не мог составить себе верного о нем понятия,- и я до некоторой степени понимаю восклицание одного провинциала, которому его указали: "Я только в лесу таких волков видывал, и то травленых!" Между чужими людьми, на улице, Белинский легко робел и терялся. Дома он обыкновенно носил серый сюртук на вате и держался вообще очень опрятно. Его выговор, манеры, телодвижения живо напоминали его происхождение; вся его повадка была чисто русская, московская; недаром в жилах его текла беспримесная кровь - принадлежность нашего великорусского духовенства, столько веков недоступного влиянию иностранной породы.
Белинский был - что у нас редко - действительно страстный и действительно искренний человек, способный к увлечению беззаветному, но исключительно преданный правде, раздражительный, но не самолюбивый, умевший любить и ненавидеть бескорыстно. Люди, которые, судя о нем наобум, приходили в негодование от его "наглости", возмущались его "грубостью", писали на него доносы, распространяли про него клеветы,- эти люди, вероятно, удивились бы, если б узнали, что у этого циника душа была целомудренная до стыдливости, мягкая до нежности, честная до рыцарства; что вел он жизнь чуть не монашескую, что вино не касалось его губ. В этом последнем отношении он не походил на тогдашних москвичей. Невозможно себе представить, до какой степени Белинский был правдив с другими и с самим собою; он чувствовал, действовал, существовал только в силу того, что он признавал за истину, в силу своих принципов. Приведу один пример. Вскоре после моего знакомства с ним его снова начали тревожить те вопросы, которые, не получив разрешения или получив разрешение одностороннее, не дают покоя человеку, особенно в молодости: философические вопросы о значении жизни, об отношениях людей друг к другу и к божеству, о происхождении мира, о бессмертии души и т. п. Не будучи знаком ни с одним из иностранных языков (он даже по-французски читал с великим трудом) и не находя в русских книгах ничего, что могло бы удовлетворить его пытливость, Белинский поневоле должен был прибегать к разговорам с друзьями, к продолжительным толкам, суждениям и расспросам; и он отдавался им со всем лихорадочным жаром своей жаждавшей правды души. Таким именно путем он, еще в Москве, усвоил себе, между прочим, главные выводы и даже терминологию гегелевской философии, беспрекословно царившей тогда в умах молодежи. Дело не обходилось, конечно, без недоразумений, иногда даже комических: друзья-наставники Белинского, передававшие ему всю суть и весь сок западной науки, часто сами плохо и поверхностно ее понимали; {Много хлопот тогда наделало в Москве известное изречение Гегеля: "Что разумно - то действительно, что действительно - то разумно". С первой половиной изречения все соглашались, но как было понять вторую? Неужели же нужно было признать все, что тогда существовало в России, за разумное? Толковали, толковали и порешили: вторую половину изречения не допустить. Если б кто-нибурь шепнул тогда молодым философам, что Гегель не все существующее признает за действительное,- много бы умственной работы и томительных прений было сбережено; они увидали бы, что эта знаменитая формула, как и многие другие, есть простая тавтология и, в сущности, значит только то, что "opium facit dormire, quare est in eo virtus dormitiva" - то есть опиум заставляет спать по той причине, что в нем есть снотворная сила (Мольер)11. (Прим. И. С. Тургенева.)} но уже Гете сказал, что -
Ein guter Mann in seinem dunklen Drange
Ist sich des rechten Weges wohl bewusst... {*}
{* Добрый человек и в неясном своем стремлении всегда
Имеет сознание прямого пути12. (Прим. И. С. Тургенева.)}
а Белинский был именно ein guter Mann,- был правдивый и честный человек. К тому же его в этих случаях выручал замечательный инстинкт, которым он был одарен; но об этом речь впереди. Итак, когда я познакомился с Белинским, его мучили сомнения13. Эту фразу я часто слышал и сам употреблял не однажды, но в действительности и вполне она применялась к одному Белинскому. Сомнения его именно мучили его, лишали его сна, пищи, неотступно грызли и жгли его; он не позволял себе забыться и не знал усталости; он денно и нощно бился над разрешением вопросов, которые сам задавал себе. Бывало, как только я приду к нему, он, исхудалый, больной (с ним сделалось тогда воспаление в легких и чуть не унесло его в могилу), тотчас встанет с дивана и едва слышным голосом, беспрестанно кашляя, с пульсом, бившим сто раз в минуту, с неровным румянцем на щеках, начнет прерванную накануне беседу. Искренность его действовала на меня, его огонь сообщался и мне, важность предмета меня увлекала; но, поговорив часа два, три, я ослабевал, легкомыслие молодости брало свое, мне хотелось отдохнуть, я думал о прогулке, об обеде, сама жена Белинского умоляла и мужа и меня хотя немножко погодить, хотя на время прервать эти прения, напоминала ему предписание врача... но с Белинским сладить было нелегко. "Мы не решили еще вопроса о существовании бога,- сказал он мне, однажды с горьким упреком,- а вы хотите есть!.." Сознаюсь, что, написав эти слова, я чуть не вычеркнул их при мысли, что они могут возбудить улыбку на лицах иных из моих читателей... Но не пришло бы в голову смеяться тому, кто сам бы слышал, как Белинский произнес эти слова; и если, при воспоминании об этой правдивости, об этой небоязни смешного, улыбка может прийти на уста, то разве - улыбка умиления и удивления...
Лишь добившись удовлетворившего его в то время результата, Белинский успокоился и, отложив размышления о тех капитальных вопросах, возвратился к ежедневным трудам и занятиям. Со мной он говорил особенно охотно потому, что я недавно вернулся из Берлина, где в течение двух семестров занимался гегелевской философией и был в состоянии передать ему самые свежие, последние выводы. Мы еще верили тогда в действительность и важность философических и метафизических выводов, хотя ни он, ни я, мы нисколько не были философами и не обладали способностью мыслить отвлеченно, чисто, на немецкий манер... Впрочем, мы тогда в философии искали всего на свете, кроме чистого мышления.
Сведения Белинского были необширны; он знал мало, и в этом нет ничего удивительного. В отсутствии трудолюбия, в лени даже враги не обвиняли его; но бедность, окружавшая его сызмала, плохое воспитание, несчастные обстоятельства, ранние болезни, а потом необходимость спешной работы из-за куска хлеба - все это вместе взятое помешало Белинскому приобрести правильные познания, хотя, например, русскую литературу, ее историю он изучил основательно. Но скажу более: именно это недостаточное знание является в этом случае характеристическим признаком, почти необходимостью. Белинский был тем, что я позволю себе назвать центральной натурой; он всем существом своим стоял близко к сердцевине своего народа, воплощал его вполне и с хороших и с дурных его сторон. Ученый человек - не говорю "образованный" - это другой вопрос, но ученый человек, именно в силу своей учености, не мог бы быть в сороковых годах такой русской центральной натурой; он не вполне соответствовал бы той среде, на которую пришлось бы ему действовать; у него и у ней были бы различные интересы; гармонии бы не было, и, вероятно, не было бы обоюдного понимания. Вожди своих современников в деле критики общественной, эстетической, в деле критического самосознания (мне кажется, что мое замечание имеет применение общее, но на этот раз я ограничусь одною этой стороной), вожди современников, говорю я, должны, конечно, стоять выше их, обладать более нормально устроенной головою, более ясным взглядом, большей твердостью характера; но между этими вождями и их последователями не должно быть бездны. Одно слово: "последователь" - уже предполагает возможность шествия по одному направлению, тесной связи. Вождь может возбуждать негодование, досаду в тех, которых он тревожит, поднимает с места, двигает вперед; проклинать они его могут, но понимать они должны его всегда. Он должен стоять выше их, да, но и близко к ним; он должен участвовать не в одних их качествах и свойствах, но и в недостатках их: он тем самым глубже и больнее чувствует эти недостатки, Сенковский был не в пример ученее, не говорю уже Белинского, но и большей части своих русских современников; а какой след оставил он? Мне скажут, что его деятельность была бесплодна и вредна не потому, что он был ученый, а потому, что у него не было убеждений, что он был нам чужой, не понимал нас, не сочувствовал нам; против этого я спорить не стану, но мне кажется, что самый его скептицизм, его вычурность и гадливость, его презрительное глумление, педантство, холод, все его особенности отчасти происходили оттого, что у него, как у человека ученого, специалиста, и цели и симпатии были другие, чем у массы общества. Сенковский был не только учен, он был остроумен, игрив, блестящ; молодые чиновники и офицеры восхищались им, особенно в провинции; но не того было нужно массе читателей, а того, что было нужно: критического и общественного чутья, вкуса, понимания насущных потребностей эпохи и, главное, жара, любви к меньшой, невежественной братии - у него и следа не замечалось. Он забавлял своих читателей, втайне презирая их, как неучей; и они забавлялись им - и на грош ему не верили. Смею надеяться, что мне не станут приписывать желания защищать и как бы рекомендовать невежество: я указываю только на физиологический факт в развитии нашего сознания. Понятно, что какой-нибудь Лессинг, для того чтобы стать вождем своего поколения, полным представителем своей народности, должен был быть человеком почти всеобъемлющей учености; в нем отражалась, в нем находила свой голос, свою мысль Германия, он был германской центральной натурой. Но Белинский, который до некоторой степени заслуживает название русского Лессинга, Белинский, значение которого, по смыслу и влиянию своему, действительно напоминает значение великого германского критика, мог сделаться тем, чем он был, и без большого запаса научных познаний. Он смешивал старшего Питта (лорда Чатама) с его сыном, В. Питтом,- что за беда! "Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь..."14 Для того, что ему предстояло исполнить, он знал довольно. Откуда он бы взял тот жар и ту страсть, с которыми он постоянно и всюду ратовал за просвещение, если б он на самом деле не испытал всю горечь невежества? Немец старается исправить недостатки своего народа, убедившись размышлением в их вреде; русский еще долго будет сам болеть ими.