Главная » Книги

Белинский Виссарион Григорьевич - В. Г. Белинский в воспоминаниях современников, Страница 7

Белинский Виссарион Григорьевич - В. Г. Белинский в воспоминаниях современников



- Ивашковский, немецкий - Кистер, французский - Декамп, которого обыкновенно называли: дед Камп.
   Надеждин производил, с начала своего профессорства, большое впечатление своими лекциями. Он всегда импровизировал. Услышав умную, плавную речь, ощутив, так сказать, воздух мысли, молодое поколение с жадностью и благодарностью обратилось к Надеждину, но скоро увидело, что ошиблось в своем увлечении. Надеждин не удовлетворил серьезным требованиям юношей; скоро заметили сухость его слов, собственное безучастие к предмету и недостаток серьезных занятий8. Тем не менее, справедливо и строго оценив Надеждина, студенты его любили и, уже не увлекаясь, охотно слушали его речь. Я помню, как Станкевич, говоря о недостатках Надеждина, прибавлял, что Надеждин многое пробудил в нем своими лекциями и что если он (Станкевич) будет в раю, то Надеждину за то обязан. Тем не менее, благодарный ему за это пробуждение, Станкевич чувствовал всю бедность его преподавания. Надеждина любили за то еще, что он был очень деликатен с студентами, не требовал, чтоб они ходили на лекции, не выходили во время чтения и вообще не любил никаких полицейских приемов. Это студенты очень ценили - и, конечно, ни у кого не было такой тишины на лекциях, как у Надеждина. Обладая текучею речью, закрывая глаза и покачиваясь на кафедре, он говорил без умолку,- и случалось, что проходил назначенный час, а он продолжал читать (он был крайним). Однажды, до поступления моего на второй курс, прочел он два часа с лишком, и студенты не напомнили ему, что срок его лекции давно прошел.
   Во время второго моего курса явился на кафедре Шевырев и читал вступительную лекцию. На этой лекции было много посторонних слушателей; я помню Хомякова и других. Лекция Шевырева, обличавшая добросовестный труд, сильно понравилась студентам: так обрадовались они, увидя эту добросовестность труда и любовь к науке! Я помню, какое действие произвели слова его на Станкевича, когда Шевырев произнес: "Честное занятие наукою".- "Это уж не Надеждин,- сказали студенты,- это человек точно трудящийся и любящий науку". После лекции к Станкевичу подходил Клюшников. "Ты что мне скажешь?" - спрашивал его Станкевич. Я не помню, что Клюшников сказал ему, но помню насмешливое выражение его лица. Шевырев казался для студентов радостным событием, но и тут очарование продолжалось недолго. Студенты скоро увидели педантичность приемов, ограниченность взглядов, множество труда и знания, это правда, но отсутствие свободной мысли, манерность и неприятное щекотливое самолюбие. Однако, чуть ли уже не на третьем курсе, чуть ли это уже не мы разрушили сладкие мечты о Шевыреве9. Шевырев объявил нам однажды мнение, что так как уже мысль выражена его словами удовлетворительно, то он бы желал, чтобы студенты высказывали ее в ответах своих его же словами - это весьма нам не понравилось. Наконец, скоро в Шевыреве обнаружилась раздражительная требовательность и отчасти полицейские движения. Так, помню я, что когда один студент зашумел как-то на его лекции или что-то вроде этого, то Шевырев сказал: "Милостивый государь, такое поведение не приносит нам чести, а, напротив, приносит бесчестие, и, покрытые этим бесчестием, извольте выйти". Я почти буквально помню эти слова. Справедливое негодование проникло в молодые сердца, и Шевырев скоро стал нелюбим положительно. Я, впрочем, старался сколько можно защитить Шевырева от излишних нападений и повторял товарищам в шутку: "Сей девы рыцарь я!" {Из "Танкреда". Перевод Гнедича. (Прим. К. С. Аксакова.)}
   Погодин, заняв кафедру всеобщей истории (кажется, когда мы уже перешли на третий курс), тоже читал вступительную лекцию. Погодин говорил с жаром, и хотя все молодые люди были враждебно расположены к нему, но мне помнится, что эта лекция произвела выгодное и сильное впечатление. Бог знает, как умел Погодин, при многих своих достоинствах, восстановлять против себя почти всех. Нападения на него часто были несправедливы, но недаром же так дружно на него восставали. Мне кажется, что главная причина - неуменье обращаться с людьми. Я помню, что и нам однажды с кафедры сказал он, что мы мальчики или что-то в этом роде; аудитория наша не вспыхнула, не зашумела на сей раз, но слова эти оставили глубокий след негодования. Впрочем, значение Погодина ясно определилось только впоследствии, когда он получил кафедру русской истории. Я видел некоторых его слушателей, людей правдивых и умных, благодарных ему за лекции русской истории10.
   В наше время любили и ценили, и боялись притом, чуть ли не больше всех, Каченовского. Молодость охотно верит, но и сомневается охотно, охотно любит новое, самобытное мнение, и исторический скептицизм Каченовского нашел сильное сочувствие во всех нас. Строев, Бодянский с жаром развивали его мысль. Станкевич хотя не занимался много русскою историею, но так же думал. Я тоже был увлечен. На третьем курсе начал я писать пародию; "Олег под Константинополем", где утрировал мнение, противоположное Каченовскому11. Только впоследствии увидал я всю неосновательность нашего исторического скептицизма. Я помню, как высоко ставил Каченовский Москву, с какою улыбкою удовольствия говорил он о ней, утверждая, что с нее начинается русская история. Его отзывы о Москве были новою причиною моего к нему сочувствия. Но самые лекции свои читал он довольно утомительно для слушателей. Каченовский был в то же время очень забавен в своих приемах, и студенты самым дружеским и нежным образом над ним подсмеивались. Он являлся аккуратно в назначенный час (промежутков между лекций у нас не было), и студенты говорили, что он сам звонит. Несмотря на свою строгость, Каченовский, однако же, хорошо обращался с студентами. Я помню, что он сказал на лекции одному студенту, заметив в нем какую-то неисправность: "Милостивый государь, вы виноваты; если б с вами была ваша табель, я бы это отметил". Между тем было приказано иметь табель всегда с собою. Мы оценили его деликатность.
   Студенты предшествующего нам курса хотели поднести золотую табакерку Каченовскому, но это, кажется, почему-то не состоялось. Станкевич, перед своим выходом из университета, вздумал как-то писать стихи к профессорам, из которых я помню несколько. Вот четыре стиха, относящиеся к Каченовскому:
  
   За старину он в бой пошел;
   Надел заржавленные латы,
   Сквозь строй врагов он нас провел
   И прямо вывел в кандидаты.
  
   К Снегиреву:
  
   Он <Каченовский> - историческая мерка;
   Тебе ж что скажем, дураку?
   Ему - в три фунта табакерка;
   Тебе - три фунта табаку...
  
   Давыдов Ив. Ив. был важен, очень важен, невыносимо величествен и скучен. Лекции его не имели ни малейшего достоинства. В его напечатанном курсе есть следующие слова: о великих людях пишем мы длинными стихами, потому что воображаем их себе большого роста12. Но всего лучше привести о нем стихи Клюшникова:
  
   Подлец по сердцу и из видов,
   Душеприказчик старых баб,
   Иван Иванович Давыдов
   Ивана Лазарева раб.
   . . . . . . . . . . . . . . . .
   В нем грудь полна стяжанья мукой,
   Полна расчетов голова,
   И тащится он за наукой,
   Как за Минервою сова.
   Сквернит своим прикосновеньем
   Науку божию педант.
   Так школьник тешится обедней,
   Так негодяй официант
   Ломает барина в передней.
  
   Или:
  
   Учитель наш был истинный педант,
   Сорокоум,- дай бог ему здоровья!
   Манеры важные - что твой официант,
   А голос - что мычание коровье.
   К тому ж талант, решительный талант,
   Нет, мало - даже гений пустословья:
   Бывало, он часа три говорит
   О том, кто постигает, кто творит.
  
   Двух первых стихов следующего куплета не помню:
  
   . . . . . . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Возьмем, бывало, оду для примера
   За голову и за ноги вдвоем
   И разберем по руководству Блера,
   В ней недостатки и красы найдем,
   Что худо в ней, что хорошо {*} - оценим,
   Чего ж недостает - своим заменим.
   {* Что подчеркнуто, это хорошенько не помню. (Прим. К. С. Аксакова.)}
  
   Из настоящих старых профессоров был у нас один, собственно, Сем. Март. Ивашковский. Почти к каждому слову говорил он: будет, что Беер называл: вприкуску. Когда я поступил на второй курс, то был немало удивлен порядком его лекций, в особенности первою лекцией. "Идет Ивашковский!" - сказал кто-то. "Это ничего,- отвечали старые студенты,- он еще будет долго ходить по аудитории". И в самом деле: Ивашковский явился, один из студентов-эллинистов подошел к нему, завел с ним разговор, и Ивашковский начал ходить с своим собеседником взад и вперед по одной половине аудитории, а по другой расхаживали студенты. С полчаса продолжалась прогулка; наконец Ивашковский сел на кафедру, а студенты на лавки. Ивашковский молчал долго, как будто собираясь и не решаясь заговорить, наконец вдруг сказал: "Велено, будет, всякому студенту, будет, иметь, будет, табель",- и опять замолчал и опять долго как бы не решался заговорить; наконец сказал: "До следующего, будет, раза",- и ушел. Всякая его лекция начиналась прогулкой, и для этого выбирался кто-нибудь из студентов-эллинистов. Читал Ивашковский не больше получаса; лекция заключалась в переводе греческих писателей. Ивашковский кричал и переводил; кричал и переводил вслед за ним избранный студент, часто ничего не знавший по-гречески и иногда догадываясь весьма неловко. Я помню один такой перевод. "И взял его",- кричал, переводя, Ивашковский. "Взял его,- повторил студент и прибавил: - за волосы",- как видно, лучше не догадавшись, Ивашковский остановился: "Где, будет, за волосы, тут нет, будет, за волосы",- сказал он, и перевод пошел своим порядком в два голоса.
   На втором курсе я еще больше сблизился с кружком Станкевича и, должен признаться, поотдалился-таки от своих друзей-товарищей. Коссович на втором курсе уединился от всех, не занимался университетским ученьем, не ходил почти на лекции; а когда приходил, то приносил с собою книгу и не отнимал от нее головы все время, как был в аудитории. На него смотрели с удивлением, говорили: Коссович не занимается; а он между тем глотал один древний язык за другим. Коссович вступил на свою дорогу, филологическое призвание заговорило в нем, и именно он трудился дельно и быстро себя образовывал. Но, однако, Коссович был оставлен на втором курсе; впоследствии, занявшись университетскими предметами, он без труда вышел кандидатом.
   На вечерах у Станкевича выпивалось страшное количество чаю и съедалось страшное количество хлеба. Станкевич любил и знал музыку. Иногда мы певали всем хором; общею студентскою нашею песнью были стихи Хомякова из его трагедии "Ермак" "За туманною горою..." и проч. Станкевич был большой мастер передразнивать. Однажды, как-то днем на своей квартире, передразнивал он Каченовского, и в это самое время Каченовский проехал мимо, по улице. "Вот тебе раз,- сказал Станкевич,- не видал ли он?" - "Ничего, братец,- сказал Бодянский,- он подумал, что зеркало стояло". В те года только что появлялись творения Гоголя; дышащие новою небывалою художественностью, как действовали они тогда на все юношество, и в особенности на кружок Станкевича! Во время нашего студентства вышло "Новоселье", альманах; там была повесть Гоголя "О том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем"13. Помню я то впечатление, какое она произвела. Что может равняться радостному, сильному чувству художественного откровения? Как освежало, ободряло оно души всех! Как само постепенное появление изданий гениального художника оживляло, двигало общество. Рад я, что испытал и видел все это. Станкевич ценил очень верно и тонко художественность Гоголя, особенно в безделицах. Вскоре после выхода его и моего из университета Станкевич достал как-то в рукописи "Коляску" Гоголя, вскоре потом напечатанную в "Современнике"14. У Станкевича был я и Белинский; мы приготовились слушать, заранее уже полные удовольствия. Станкевич прочел первые строки: "Городок Б. очень повеселел с тех пор, как начал в нем стоять кавалерийский полк..." - и вдруг нами овладел смех, смех несказанный; все мы трое смеялись, и долго смех не унимался. Мы смеялись не от чего-нибудь забавного или смешного, но от того внутреннего веселия и радостного чувства, которым преисполнились мы, держа в руках и готовясь читать Гоголя. Наконец смех наш прекратился, и мы прочли с величайшим удовольствием этот маленький рассказ, в котором, как и в других созданиях Гоголя, и полнота и совершенство искусства. Станкевич читал очень хорошо; он любил и комическую сторону жизни и часто смешил товарищей своими шутками.
   Помню я нашу шумную аудиторию, помню это веселое товарищество, это юношество, не справляющееся ни о роде, ни о племени, ни о богатстве, ни о знатности, не хлопочущее о манерах, а постоянно вольно себя выражающее. Множество молодых людей вместе слышит в себе силу, волнующуюся неопределенно и еще никуда не направленную. Иногда целая аудитория в сто человек, по какому-нибудь пустому поводу, вся поднимет общий крик, окна трясутся от звука, и всякому любо. Но чувство совокупной силы выражается в эту минуту в общем громовом голосе. Почему не выразится оно иначе, здесь не место говорить о том. Хорошо, что в наше время оно хоть темно чувствовалось, хоть так выражалось. Помню я, как однажды узнали, что Каченовский не будет. "Каченовский не будет!" - закричал один студент. "Не будет!" - подхватил другой. "Не будет!" - закричали несколько. "Не будет!" - загремела вся аудитория и долго гремела. Кто-то вошел в калошах в аудиторию. "Долой калоши, abas, abas!" - раздалось дружно, и вошедший поспешил скорее удалиться и скинуть калоши. Однажды Морошкин, читая в политическом отделении, находившемся под нами, и услыша такой гром, сострил, сказав, что грому прилично быть на Олимпе, а не на Парнасе. Юридическое отделение в наше время называлось политическим и было очень плохо; "словесники" питали великое презрение к "политикам".
   Не могу не рассказать про один смешной случай, бывший на лекции у Надеждина. Он как-то вздумал сделать репетицию и стал нас спрашивать, спросил и Бодянского, сидевшего на задней лавке. Бодянский поднялся и стал отвечать, как по книге, и при этом беспрестанно опускал глаза на стол. Студенты засмеялись. "Он по книге читает",- заметили они друг другу. Надеждин, вероятно, услыхал это и, сам заметя книжный слог ответа, сказал, несмотря на свою деликатность: "Извините, господин Бодянский, мне кажется, вы по книге читаете".- "Нет",- отвечал Бодянский и спокойно продолжал свой ответ. Надеждин, смотря на его опускающиеся глаза и слыша постоянно ровный книжный язык, сказал: "Извините меня, господин Бодянский, пожалуйте к кафедре". Бодянский замолчал, послышался стук и топот: это Бодянский приближался к кафедре, стал перед нею и с невозмутимым спокойствием продолжал свой ответ, точь-в-точь как на задней лавке. "Сделайте милость, извините меня,- сказал Надеждин,- прекрасно, прекрасно!"
   Бодянский был одним из самых дельных студентов, серьезно занимался историей и теперь занимает в области науки всем известное почетное место.
   Между нами были еще студенты того прежнего буйного склада, о которых мы знаем теперь только по преданию, как о старине. Таков был Киндяков, часто пьяный, буйный, производивший драки и на улицах. У Шевырева была привычка, если кто зашумит на лекции, обратиться к лавкам и сказать: "А?" Раз как-то, при Киндякове, он тоже, обратись к студентам, спросил: "А?" - "Бе",- отвечал ему Киндяков громогласно. Шевырев сконфузился и не сказал ни слова. Был у нас и студент другого рода, хохотун Челищев, бравший два платка с собой на лекции: один, чтоб утирать нос, а другой, чтоб затыкать рот, когда начнет смеяться. Лекции у нас следовали, без всяких промежутков, одна за другою, иногда продолжаясь шесть часов сряду. Это было очень утомительно. За Давыдовым следовал Каченовский, и студенты, зевая, спрашивали друг друга: что это, следствие ли Давыдова или предчувствие Каченовского?
   Я перешел на третий курс. Станкевич, Строев, Ефремов, Красов, Бодянский вышли кандидатами, и аудитория наша опустела...
  
   18 января 1855 г.
  
  

Н. М. САТИН

ОТРЫВКИ ИЗ "ВОСПОМИНАНИЙ"

  
   Одно воспоминание влечет за собою другие. Говоря о Соколовском, я упомянул, что весь 1837 год я провел на Кавказе: лето на водах, а осень и зиму в Ставрополе. Этот год был замечателен разными встречами. Начнем с Белинского и Лермонтова. Ив. Ив. Панаев в своих "Литературных воспоминаниях" говорит, что Белинский и Лермонтов познакомились в Петербурге, у г. Краевского, в то время, когда Белинский принимал деятельное участие в издании "Отечественных записок", то есть в 1839 или 1840 году1. Это несправедливо. Они познакомились в 1837 году, в Пятигорске, у меня. Сошлись и разошлись они тогда вовсе не симпатично. Белинский, впоследствии столь высоко ценивший Лермонтова, не раз подсмеивался сам над собой, говоря, что он тогда не раскусил Лермонтова.
   Летом 1837 года я жил в Пятигорске, больной, почти без движения от ревматических болей в ногах. Туда же и тогда же приехали Белинский и Лермонтов; первый - из Москвы, лечиться; второй - из Нижегородского полка, повеселиться2.
   С Белинским я не был знаком прежде, но он привез мне из Москвы письмо от нашего общего приятеля Кетчера, на этом основании мы скоро сблизились, и Белинский навещал меня ежедневно. С Лермонтовым мы встретились как старые товарищи. Мы были с ним вместе в Московском университетском пансионе, но в 1831 году, после преобразования пансиона в Дворянский институт (когда-нибудь поговорим и об этом замечательном факте) и введения в него розог, вместе и оставили его3. Лермонтов тотчас же вступил в Московский университет и прямо наткнулся на историю профессора Малова, вследствие которой был исключен из университета и поступил в юнкерскую школ4. Я поступил в университет только на следующий год. На пороге школьной жизни мы. расстались с Лермонтовым холодно и скоро забыли друг о друге. Вообще в пансионе товарищи не любили Лермонтова за его наклонность подтрунивать и надоедать: "пристанет, так не отстанет", говорили об нем. Замечательно, что эта юношеская наклонность привела его и к последней трагической дуэли!
   В 1837 году мы встретились уже молодыми людьми, и, разумеется, школьные неудовольствия были взаимно забыты. Я сказал, что был серьезно болен и почти недвижим; Лермонтов, напротив, пользовался всем здоровьем и вел светскую, рассеянную жизнь. Он был знаком со всем водяным обществом (тогда очень многочисленным), участвовал на всех обедах, пикниках и праздниках. Такая, по-видимому, пустая жизнь не пропадала, впрочем, для него даром: он писал тогда свою "Княжну Мери" и зорко наблюдал за встречающимися ему личностями5. Те, которые были в 1837 году в Пятигорске, вероятно, давно узнали и княжну Мери, и Грушницкого, и в особенности милого, умного и оригинального доктора Майера6.
   Майер был доктором при штабе генерала Вельяминова. Это был замечательно умный и образованный человек; тем не менее он тоже не раскусил Лермонтова. Лермонтов снял с него портрет поразительно верный, но умный Майер обиделся, и, когда "Княжна Мери" была напечатана, он писал ко мне о Лермонтове: "Pauvre sire, pauvre talent" {"Ничтожный человек, ничтожный талант!" (франц.)}.
   Лермонтов приходил ко мне почти ежедневно после обеда отдохнуть и поболтать. Он не любил говорить о своих литературных занятиях, не любил даже читать своих стихов, но зато охотно рассказывал о своих светских похождениях, сам первый подсмеиваясь над своими любвями и волокитствами.
   В одно из таких посещений он встретился у меня с Белинским. Познакомились, и дело шло ладно, пока разговор вертелся на разных пустячках; они даже открыли, что оба - уроженцы города Чембара (Пензенской губернии)7.
   Но Белинский не мог долго удовлетворяться пустословием. На столе у меня лежал том записок Дидерота; взяв его и перелистовав, он с увлечением начал говорить о французских энциклопедистах и остановился на Вольтере, которого именно он в то время читал. Такой переход от пустого разговора к серьезному разбудил юмор Лермонтова. На серьезные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками; это явно сердило Белинского, который начинал горячиться; горячность же Белинского более и более возбуждала юмор Лермонтова, который хохотал от души и сыпал разными шутками.
   "Да, я вот что скажу вам об вашем Вольтере,- сказал он в заключение,- если бы он явился теперь к нам в Чембар, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры!"8.
   Такая неожиданная выходка, впрочем не лишенная смысла и правды, совершенно озадачила Белинского. Он в течение нескольких секунд посмотрел молча на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты.
   Лермонтов разразился хохотом. Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость.
   Белинский, с своей стороны, иначе не называл Лермонтова, как пошляком, и, когда я ему напоминал стихотворение Лермонтова "На смерть Пушкина", он отвечал: "Вот важность, написать несколько удачных стихов! От этого еще не сделаешься поэтом и не перестанешь быть пошляком!"9.
   На впечатлительную натуру Белинского встреча с Лермонтовым произвела такое сильное влияние, что в первом же письме из Москвы он писал ко мне: "Поверь, что пошлость заразительна, а потому, пожалуйста, не пускай к себе таких пошляков, как Лермонтов".
   Так встретились и разошлись в первый раз эти две замечательных личности. Через два или три года они глубоко уважали и ценили друг друга10.
  
  

А. И. ГЕРЦЕН

ИЗ "БЫЛОГО И ДУМ"

ИЗ ГЛАВЫ XXV

  
   ...Круг молодых людей, составившийся около Огарева, не был наш прежний круг. Только двое из старых друзей, кроме нас, были налицо1. Тон, интересы, занятия - все изменилось. Друзья Станкевича были на первом плане; Бакунин и Белинский стояли в их главе, каждый с томом Гегелевой философии в руках и с юношеской нетерпимостью, без которой нет кровных, страстных убеждений.
   Германская философия была привита Московскому университету М. Г. Павловым. Кафедра философии была закрыта с 1826 года. Павлов преподавал введение к философии, вместо физики и сельского хозяйства. Физике было мудрено научиться на его лекциях, сельскому хозяйству - невозможно, но его курсы были чрезвычайно полезны. Павлов стоял в дверях физико-математического отделения и останавливал студента вопросом: "Ты хочешь знать природу? Но что такое природа? Что такое знать?"
   Это чрезвычайно важно; наша молодежь, вступающая в университет, совершенно лишена философского приготовления; одни семинаристы имеют понятие об философии, зато совершенно превратное.
   Ответом на эти вопросы Павлов излагал учение Шеллинга и Окена с такой пластической ясностью, которую никогда не имел ни один натурфилософ. Если он не во всем достигнул прозрачности, то это не его вина, а вина мутности Шеллингова учения. Скорее Павлова можно обвинить за то, что он остановился на этой Магабарате философии и не прошел суровым искусом Гегелевой логики. Но он даже и в своей науке дальше введения и общего понятия не шел или, по крайней мере, не вел других. Эта остановка при начале, это незавершение своего дела, эти дома без крыши, фундаменты без домов и пышные сени, ведущие в скромное жилье,- совершенно в русском народном духе. Не оттого ли мы довольствуемся сенями, что история наша еще стучится в ворота?
   Чего не сделал Павлов, сделал один из его учеников - Станкевич.
   Станкевич, тоже один из праздных людей, ничего не совершивших, был первый последователь Гегеля в кругу московской молодежи. Он изучил немецкую философию глубоко и эстетически; одаренный необыкновенными способностями, он увлек большой круг друзей в свое любимое занятие. Круг этот чрезвычайно замечателен, из него вышла целая фаланга ученых, литераторов и профессоров, в числе которых были Белинский, Бакунин, Грановский.
   До ссылки между нашим кругом и кругом Станкевича не было большой симпатии. Им не нравилось наше почти исключительно политическое направление, нам не нравилось их почти исключительно умозрительное. Они нас считали фрондерами и французами, мы их - сентименталистами и немцами. Первый человек, признанный нами и ими, который дружески подал обоим руки и снял своей теплой любовью к обоим, своей примиряющей натурой последние следы взаимного непонимания, был Грановский; но, когда я приехал в Москву, он еще был в Берлине2, а бедный Станкевич потухал на берегах Lago di Сото лет двадцати семи3.
   Болезненный, тихий по характеру, поэт и мечтатель, Станкевич, естественно, должен был больше любить созерцание и отвлеченное мышление, чем вопросы жизненные и чисто практические; его артистический идеализм ему шел, это был "победный венок", выступавший на его бледном предсмертном челе юноши. Другие были слишком здоровы и слишком мало поэты, чтоб надолго остаться в спекулативном мышлении без перехода в жизнь. Исключительно умозрительное направление совершенно противуположно русскому характеру, и мы скоро увидим, как русский дух переработал Гегелево учение и как наша живая натура, несмотря на все пострижения в философские монахи, берет свое. Но в начале 1840 года не было еще и мысли у молодежи, окружавшей Огарева, бунтовать, против текста за дух, против отвлечений - за жизнь.
   Новые знакомые приняли меня так, как принимают эмигрантов и старых бойцов, людей, выходящих из тюрем, возвращающихся из плена или ссылки: с почетным снисхождением, с готовностью принять в свой союз, но с тем вместе не уступая ничего, а намекая на то, что они - сегодня, а мы - уже вчера, и требуя безусловного принятия "Феноменологии" и "Логики" Гегеля, и притом по их толкованию.
   Толковали же они об них беспрестанно, нет параграфа во всех трех частях "Логики", в двух "Эстетики", "Энциклопедии" и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении "перехватывающего духа", принимали за обиды мнения об "абсолютной личности и о ее по себе бытии". Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней. Так, как Франкер в Париже плакал от умиления, услышав, что в России его принимают за великого математика и что все юное поколение разрешает у нас уравнения разных степеней, употребляя те же буквы, как он,- так заплакали бы все эти забытые Вердеры, Маргейнеке, Михелеты, Отто, Ватке, Шаллеры, Розенкранцы и сам Арнольд Руге, которого Гейне так удивительно хорошо назвал "привратником Гегелевой философии"4, если б они знали, какие побоища и ратования возбудили они в Москве между Маросейкой и Моховой5, как их читали и как их покупали.
   Главное достоинство Павлова состояло в необычайной ясности изложения,- ясности, нисколько не терявшей всей глубины немецкого мышления; молодые философы приняли, напротив, какой-то условный язык, они не переводили на русское, а перекладывали целиком, да еще, для большей легости, оставляя все латинские слова in crudo {в нетронутом виде (лат.).}, давая им православные окончания и семь русских падежей.
   Я имею право это сказать, потому что, увлеченный тогдашним потоком, я сам писал точно так же, да еще удивлялся, что известный астроном Перевощиков называл это "птичьим языком". Никто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: "Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте". Замечательно, что тут русские слова, как на известном обеде генералов, о котором говорил Ермолов, звучат иностраннее латинских.
   Немецкая наука, и это ее главный недостаток, приучилась к искусственному, тяжелому, схоластическому языку своему именно потому, что она жила в академиях, то есть в монастырях идеализма. Это язык попов науки, язык для верных, и никто из оглашенных его не понимал; к нему надобно было иметь ключ, как к шифрованным письмам. Ключ этот теперь не тайна; понявши его, люди были удивлены, что наука говорила очень дельные вещи и очень простые на своем мудреном наречии. Фейербах стал первый говорить человечественнее.
   Механическая слепка немецкого церковно-ученого диалекта была тем непростительнее, что главный характер нашего языка состоит в чрезвычайной легкости, с которой все выражается на нем - отвлеченные мысли, внутренние лирические чувствования, "жизни мышья беготня"6, крик негодования, искрящаяся шалость и потрясающая страсть.
   Рядом с испорченным языком шла другая ошибка, более глубокая. Молодые философы наши испортили себе не одни фразы, но и пониманье; отношение к жизни, к действительности сделалось школьное, книжное; это было то ученое пониманье простых вещей, над которым так гениально смеялся Гете в своем разговоре Мефистофеля с студентом7. Все в самом деле непосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории и возвращалось оттуда без капли живой крови, бледной алгебраической тенью. Во всем этом была своего рода наивность, потому что все это было совершенно искренно. Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтоб отдаваться пантеистическому чувству своего единства с космосом; и если ему попадался по дороге какой-нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народную в ее непосредственном и случайном явлении. Самая слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к своему порядку: к "гемюту", или к "трагическому в сердце"...
   То же в искусстве. Знание Гете, особенно второй части "Фауста" (оттого ли, что она хуже первой, или оттого, что труднее ее), было столько же обязательно, как иметь платье8. Философия музыки была на первом плане. Разумеется, об Россини и не говорили, к Моцарту была снисходительны, хотя и находили его детским и бледным, зато производили философские следствия над каждым аккордом Бетховена и очень уважали Шуберта, не столько, думаю, за его превосходные напевы, сколько за то, что он брал философские темы для них, как "Всемогущество божие", "Атлас". Наравне с итальянской музыкой делила опалу французская литература и вообще все французское, а по дороге и все политическое.
   Отсюда легко понять поле, на котором мы должны были непременно встретиться и сразиться. Пока прения шли о том, что Гете объективен, но что его объективность субъективна, тогда как Шиллер - поэт субъективный, но его субъективность объективна, и vice versa {наоборот (лат.).}, все шло мирно. Вопросы более страстные не замедлили явиться.
   Гегель во время своего профессората в Берлине, долею от старости, а вдвое от довольства местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался в среде, где все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села с воздушного шара; он не любил зацепляться за эти проклятые практические вопросы, с которыми трудно ладить и на которые надобно было отвечать положительно. Насколько этот насильственный и неоткровенный дуализм был вопиющ в науке, которая отправляется от снятия дуализма, легко понятно. Настоящий Гегель был тот скромный профессор в Йене, друг Гельдерлина, который спас под полой свою "Феноменологию", когда Наполеон входил в город; тогда его философия не вела ни к индийскому квиетизму, ни к оправданию существующих гражданских форм, ни к прусскому христианству; тогда он не читал своих лекций о философии религии, а писал гениальные вещи, вроде статьи о "палаче и о смертной казни", напечатанной в Розенкранцевой биографии9.
   Гегель держался в кругу отвлечений для того, чтоб не быть в необходимости касаться эмпирических выводов и практических приложений, для них он избрал очень ловко тихое и безбурное море эстетики; редко выходил он на воздух, и то на минуту, закутавшись, как больной, но и тогда оставлял в диалектической запутаннности именно те вопросы, которые всего более занимали современного человека. Чрезвычайно слабые умы (один Ганс делает исключение), окружавшие его, принимали букву за самое дело, им нравилась пустая игра диалектики. Вероятно, старику иной раз бывало тяжело и совестно смотреть на недальновидность через край удовлетворенных учеников своих. Диалектическая метода, если она не есть развитие самой сущности, воспитание ее, так сказать, в мысль,- становится чисто внешним средством гонять сквозь строй категорий всякую всячину, упражнением в логической гимнастике - тем, чем она была у греческих софистов и у средневековых схоластиков после Абеларда.
   Философская фраза, наделавшая всего больше вреда и на которой немецкие консерваторы стремились помирить философию с политическим бытом Германии,- "Все действительное разумно", была иначе высказанное начало достаточной причины и соответственности логики и фактов. Дурно понятая фраза Гегеля сделалась в философии тем, что некогда были слова христианского жирондиста Павла: "Нет власти, как от бога"10. Но если все власти от бога и если существующий общественный порядок оправдывается разумом, то и борьба против него, если только существует, оправдана. Формально принятые эти две сентенции - чистая таутология, но таутология или нет, она прямо вела к признанию предержащих властей, к тому, чтоб человек сложил руки,- этого-то и хотели берлинские буддаисты. Как такое воззрение ни было противуположно русскому духу, его, откровенно заблуждаясь, приняли наши московские гегельянцы.
   Белинский - самая деятельная, порывистая, диалектически-страстная натура бойца - проповедовал тогда индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы. Он веровал в это воззрение и не бледнел ни перед каким последствием, не останавливался ни пред моральным приличием, ни перед мнением других, которого так страшатся люди слабые и не самобытные: в нем не было робости, потому что он был силен и искренен; его совесть была чиста.
   - Знаете ли, что с вашей точки зрения,- сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом,- вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать?
   - Без всякого сомнения,- отвечал Белинский и прочел мне "Бородинскую годовщину" Пушкина.
   Этого я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами. Размолвка наша действовала на других, круг распадался на два стана. Бакунин хотел примирить, объяснить, заговорить, но настоящего мира не было. Белинский, раздраженный и недовольный, уехал в Петербург и оттуда дал по нас последний яростный залп в статье, которую так и назвал "Бородинской годовщиной"11.
   Я прервал с ним тогда все сношения. Бакунин хотя и спорил горячо, но стал призадумываться, его революционный такт толкал его в другую сторону12. Белинский упрекал его в слабости, в уступках и доходил до таких преувеличенных крайностей, что пугал своих собственных приятелей и почитателей. Хор был за Белинского и смотрел на нас свысока, гордо пожимая плечами и находя нас людьми отсталыми.
   Середь этой междоусобицы я увидел необходимость ex ipso fonte bibere {испить из самого источника (лат.).} и серьезно занялся Гегелем. Я думаю даже, что человек, не переживший "Феноменологии" Гегеля и "Противуречий общественной экономии" Прудона, не перешедший через этот горн и этот закал, не полон, не современен.
   Когда я привык к языку Гегеля и овладел его методой, я стал разглядывать, что Гегель гораздо ближе к нашему воззрению, чем к воззрению своих последователей; таков он в первых сочинениях, таков везде, где его гений закусывал удила и несся вперед, забывая "бранденбургские ворота". Философия Гегеля - алгебра революции, она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя. Но она, может с намерением, дурно формулирована.
   Так, как в математике - только там с большим правом - не возвращаются к определению пространства, движения, сил, а продолжают диалектическое развитие их свойств и законов, так и в формальном понимании философии, привыкнув однажды к началам, продолжают одни выводы. Новый человек, не забивший себя методой, обращающейся в привычку, именно за эти-то предания, за эти догматы, принимаемые за мысли, и цепляется. Людям, давно занимающимся и, следственно, не беспристрастным, кажется удивительным, как другие не понимают вещей "совершенно ясных".
   Как не понять такую простую мысль, как, например, что "душа бессмертна, а что умирает одна личность",- мысль, так успешно развитая берлинским Михелетом в его книге13. Или еще более простую истину, что безусловный дух есть личность, сознающая себя через мир, а между тем имеющая и свое собственное самопознание.
   Все эти вещи казались до того легки нашим друзьям, они так улыбались "французским" возражениям, что я был на некоторое время подавлен ими и работал и работал, чтоб дойти до отчетливого понимания их философского jargon {жаргона (франц.).} <...>
   Теперь возвратимся к Белинскому.
   Через несколько месяцев после его отъезда в Петербург в 1840 году приехали и мы туда. Я не шел к нему. Огареву моя ссора с Белинским была очень прискорбна, он понимал, что нелепое воззрение у Белинского была переходная болезнь, да и я понимал, но Огарев был добрее. Наконец он натянул своими письмами свидание14. Наша встреча сначала была холодна, неприятна, натянута, но ни Белинский, ни я - мы не были большие дипломаты, в продолжение ничтожного разговора я помянул статью о "бородинской годовщине". Белинский вскочил с своего места и, вспыхнув в лице, пренаивно сказал мне:
   - Ну, слава богу, договорились же, а то я с моим глупым нравом не знал, как начать... Ваша взяла; три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудемте этот вздор. Довольно вам сказать, что на днях я обедал у одного знакомого, там был инженерный офицер; хозяин спросил его, хочет ли он со мной познакомиться? "Это автор статьи о бородинской годовщине?" - спросил его на ухо офицер.- "Да".- "Нет, покорно благодарю",- сухо ответил он. Я слышал все и не мог вытерпеть,- я горячо пожал руку офицеру и сказал ему: "Вы благородный человек, я вас уважаю..." Чего же вам больше?15
   С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука в руку.
   Белинский, как следовало ожидать, опрокинулся со всей язвительностью своей речи, со всей неистощимой энергией на свое прежнее воззрение. Положение многих из его приятелей было не очень завидное; plus royalistes que le roi {более роялисты, чем сам король (франц.).} - они с мужеством несчастия старались отстаивать свои теории, не отказываясь, впрочем, от почетного перемирия.
   Все люди дельные и живые перешли на сторону Белинского, только упорные формалисты и педанты отдалились; одни из них дошли до того немецкого самоубийства наукой, схоластической и мертвой, что потеряли всякий жизненный интерес и сами потерялись без вести; другие сделались православными славянофилами. Как сочетание Гегеля с Стефаном Яворским ни кажется странно, но оно возможнее, чем думают; византийское богословие - точно так же внешняя казуистика, игра логическими формулами, как формально принимаемая диалектика Гегеля. "Москвитянин" в некоторых статьях дал торжественное доказательство, до чего может дойти при таланте содомизм философии и религии.
   Белинский вовсе не оставил вместе с односторонним пониманием Гегеля его философию. Совсем напротив, отсюда-то и начинается его живое, меткое, оригинальное сочетание идей философских с революционными. Я считаю Белинского одним из самых замечательных лиц николаевского периода. После либерализма, кой-как пережившего 1825 год в Полевом, после мрачной статьи Чаадаева16 является выстраданное, желчное отрицание и страстное вмешательство во все вопросы Белинского. В ряде критических статей он кстати и некстати касается всего, везде верный своей ненависти к авторитетам, часто подымаясь до поэтического одушевления. Разбираемая книга служила ему по большей части материальной точкой отправления, на полдороге он бросал ее и впивался в какой-нибудь вопрос. Ему достаточен стих "Родные люди вот какие" в "Онегине", чтоб вызвать к суду семейную жизнь и разобрать до нитки отношения родства17. Кто не помнит его статьи о "Тарантасе", о "Параше" Тургенева, о Державине, о Мочалове и Гамлете? Какая верность своим началам, какая неустрашимая последовательность, ловкость в плавании между ценсурными отмелями и какая смелость в нападках на литературную аристократию, на писателей первых трех классов, на статс-секретарей литературы, готовых всегда взять противника не мытьем - так катаньем, не антикритикой - так доносом! Белинский стегал их беспощадно, терзая мелкое самолюбие чопорных, ограниченных творцов эклог, любителей образования, благотворительности и нежности; он отдавал на посмеяние их дорогие, задушевные мысли, их поэтические мечтания, цветущие под сединами, их наивность, прикрытую аннинской лентой. Как же они за то его и ненавидели!
   Славянофилы, с своей стороны, начали официально существовать с войны против Белинского; он их додразнил до мурмолок и зипунов. Стоит вспомнить, что Белинский прежде писал в "Отечественных записках", а Киреевский начал издавать свой превосходный журнал под заглавием "Европеец"; эти названия всего лучше доказывают, что вначале были только оттенки, а не мнения, не партии.
   Статьи Белинского судорожно ожидались молодежью в Москве и Петербурге с 25-го числа каждого месяца. Пять раз хаживали студенты в кофейные спрашивать, получены ли "Отечественные записки"; тяжелый номер рвали из рук в руки. "Есть Белинского статья?" - "Есть",- и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, со спорами... и трех-четырех верований, ува

Другие авторы
  • Рожалин Николай Матвеевич
  • Соловьев Михаил Сергеевич
  • Житков Борис Степанович
  • Пестов Семен Семенович
  • Шрейтерфельд Николай Николаевич
  • Сно Евгений Эдуардович
  • Козлов Иван Иванович
  • Пешехонов Алексей Васильевич
  • Елисеев Григорий Захарович
  • Джонсон Сэмюэл
  • Другие произведения
  • Горчаков Михаил Иванович - Старокатолики и Старокатолическая церковь
  • Карнович Евгений Петрович - На высоте и на доле: Царевна Софья Алексеевна
  • Муравьев-Апостол Иван Матвеевич - Из рассказов Матвея Ивановича Муравьева-Апостола
  • Петриченко Кирилл Никифорович - К. Н. Петриченко: краткая справка
  • Сенковский Осип Иванович - Вор
  • Чеботаревская Анастасия Николаевна - Федор Сологуб
  • Славутинский Степан Тимофеевич - Жизнь и похождения Трифона Афанасьева
  • Иванов Вячеслав Иванович - Лермонтов
  • Свенцицкий Валентин Павлович - Смерть
  • Краснов Петр Николаевич - Амазонка пустыни
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 380 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа