ю Михайловну, она постоянно жаловалась на то, что у нее внутри растет береза. Когда я спрашивала о ее здоровье, она всегда отвечала, поморщившись и покачав головой:
- Береза, графинюшка, все растет... Дышать от нее трудно...
Я не знала и сейчас не знаю, верила ли она в то, что действительно в ней береза растет, но я в детстве верила этому и мысленно прикидывала, что если береза будет все продолжать расти, то, наконец, она выйдет наружу. И с смешанным чувством любопытства и страха ждала этого появления березы.
В длинные осенние и зимние ночи эта одинокая старуха, ворочаясь с боку на бок от мучавшей ее березы, думала свои своеобразные думы.
- Вот лежу я раз одна, - рассказывала она, - тихо, только часы на стенке тикают: кто ты, что ты? Кто ты, что ты? Кто ты, что ты? Вот я и задумалась: и подлинно, думаю: "Кто я? Что я?" Так всю ночь об этом и продумала.
Об этом ее рассказе любил вспоминать мой отец, так же как о другом случае из жизни этой странной старухи.
Раз заболела гостившая у нас моя тетя Татьяна Андреевна Берс, младшая сестра матери. Как водилось, послали за Агафьей Михайловной.
- Я только что пришла из бани, - рассказывала Агафья Михайловна, - напилась чая и легла на печку. Вдруг слышу, кто-то в окно стучит. "Чего тебе?" - кричу. "За вами Татьяна Андреевна прислали - заболели, так просят вас прийти походить за ними". А я только что на печке угрелась, не хочется слезать, одеваться да по холоду в дом идти. Я и ответила: "Скажи, не может, мол, Агафья Михайловна прийти, только что из бани". Ушел посланный, а я лежу и думаю: "Ох, не хорошо это я делаю, себя жалею, а больного человека не жалею". Спустила я ноги с печки, стала обуваться. Вдруг слышу, опять в окно стучатся. "Ну, спрашиваю, чего еще?" - "Татьяна Андреевна прислали вам сказать, чтобы вы беспременно приходили, - они вам на платье купят". - "А! а-а, говорю, на платье купит... Передай, что сказала, что не приду, и не приду". Скинула я с себя валенки, влезла опять на печь и долго уснуть не могла. Не за платья я больных жалею... Любила я Татьяну Андреевну, а как обидела она меня...
Многих наших гостей Агафья Михайловна знала и любила, но самым большим любимцем ее был М. А. Стахович. Надо сказать, что и он, с своей стороны, всегда показывал ей столько ласки и внимания, что не мудрено, что он этим тронул ее старое сердце. Никогда не приходил он к ней с пустыми руками, и, что было еще дороже гордой старухе - он всегда относился к ней с таким же уважением и с такой же вежливостью, как если бы она была самой важной светской дамой. Бывало, придет он к ней, а она его чаем потчует. В комнатах стоит сильный запах псины. Тараканы бегают по стенам и по столу. От собак пропасть блох. Сама Агафья Михайловна грязна, и чайная ее посуда такая же.
Но Михаил Александрович мужественно наливает свой чай на блюдце и прихлебывает его, откусывая от подозрительного куска сахара. Вид у сахара такой, как будто до него кто-нибудь им уже пользовался.
Помню, раз Агафья Михайловна предложила Михаилу Александровичу понюхать у нее табаку, и он, нисколько не смутившись, взял из ее берестовой табакерки щепотку, насыпал ее на большой ноготь левой руки и потянул носом.
5 февраля Агафья Михайловна бывала именинницей, и все мы помнили этот день и присылали ей поздравления.
Только раз как-то в Москве, увлекшись разными удовольствиями, мы забыли поздравить ее. А папа, живший в то время в Ясной, не успел кончить башмаки, которые он шил для нее. В письме к мама он пишет: "Дети таки забыли про именины Агафьи Михайловны. И мои башмаки ей не поспеют"33.
Но не забыл этого дня Стахович. 5 февраля, по морозу, при сильной вьюге, пришел посланный с Козловой-Засеки и принес Агафье Михайловне телеграмму от Стаховича, поздравлявшего ее с ангелом.
"Вечером, пришла Агафья Михайловна и телеграмма ей. Она очень довольна", - пишет отец мама 5 февраля ,1884 года34.
Агафья Михайловна сияла от радости и всем хвастала этой телеграммой. Когда она показала ее папа, он посмеялся и сказал:
- А не стыдно тебе, что человек по такой вьюге с этой телеграммой пёр от станции три с лишним версты?
Агафья Михайловна огорчилась и обиделась:
- Пёр-пёр... Вы говорите, пёр. Его андел нёс, а вы говорите, пёр... пёр. - И расходившаяся старуха долго не могла успокоиться.
Когда весной мы приехали в Ясную, первое, что рассказала нам Агафья Михайловна, было о том, что Стахович прислал ей телеграмму и что папа сказал, что посланный с нею "пёр" со станции...
- Пёр... Вам принесет депешу, так это не пёр. А мне, так пёр... Его андел нёс... - повторяла она. И она была права. Я думаю, что редко поздравительная телеграмма доставляла получившему ее столько радости, какую доставила эта, присланная на псарку, телеграмма.
Умерла Агафья Михайловна, когда никого из нас в Ясной Поляне не было. Умерла она спокойно, без ропота и страха.
Перед смертью она поручила передать всей нашей семье благодарность за нашу любовь.
Рассказывали, что когда ее понесли на погост, то все собаки с псарки с воем проводили ее далеко за деревню по дороге на кладбище. Скучнее стало в Ясной без Агафьи Михайловны.
Еще в Ясной Поляне жила с нами воспитавшая отца и его братьев и сестру тетенька Татьяна Александровна Ергольская со своей приживалкой Натальей Петровной и старой горничной Аксиньей Максимовной.
Родство Татьяны Александровны с нами было очень дальнее. Папа звал ее тетенькой "по привычке", как он пишет в своих "Первых воспоминаниях", "так как родство наше было так далеко, что я никогда не мог запомнить его, но она, по праву любви к нам, как Будда с раненым лебедем, заняла в нашем воспитании первое место. И мы чувствовали это.
И у меня бывали вспышки восторженно умиленной любви к ней, - пишет он дальше. - Помню, как раз на диване в гостиной, мне было лет пять, - я завалился за нее, она, лаская, тронула меня рукой. Я ухватил эту руку и стал целовать ее и плакать от умиленной любви к ней".
Я думаю, что до его женитьбы, у папа не было человека, которого бы он любил и уважал так, как он любил и уважал эту тихую, кроткую, благородную старушку.
"...Тетенька Татьяна Александровна, - пишет он дальше в своих воспоминаниях, - имела самое большое влияние на мою жизнь. Влияние это было, во-первых, в том, что еще в детстве она научила меня духовному наслаждению любви. Она не словами учила меня этому, а всем своим существом заражала меня любовью. Я видел, чувствовал, как хорошо ей было любить, и понял счастье любви. Это первое.
Второе то, что она научила меня прелести неторопливой, одинокой жизни".
Татьяна Александровна посвятила всю свою жизнь своим маленьким воспитанникам, вполне отказавшись от своего личного счастья.
"В ее бумагах, - пишет отец в "Первых воспоминаниях", - в бисерном портфельчике, лежит следующая, написанная в 1836 году - шесть лет после смерти моей матери - записка:
"16 Aout 1836. Nicolas m'a fait aujourd'hui une etrange proposition - celle de l'epouser, de servir de mere a ses enfants et de ne jamais les quitter. J'ai refuse la premiere proposition, j'ai promis de remplir l'autre - tarit que je vivrai" {"16 августа 1836. Николай {Николай - мой дед Н. И. Толстой, отец папа.} сделал мне сегодня странное предложение: выйти за него замуж, служить матерью его детям и никогда их не покидать. Я отказалась от первого предложения, второе я обещала исполнить, пока я буду жива" (фр.).}.
"Так она записала, - пишет мой отец, - но никогда ни нам, никому не говорила об этом"35.
С этих пор жизнь детей Толстых - стала ее жизнью.
Мне кажется, что особенно она любила моего отца.
Во всяком случае, она осталась жить у него, когда единственная сестра отца вышла замуж36, когда два брата его умерли37 и когда его брат Сергей переехал жить в доставшееся ему после раздела имение Пирогово. Оставшись без отца и без матери одиноким юношей, он отдал ей всю ту любовь, которую он имел бы к родителям. Он постоянно помнил, что в полупустом яснополянском доме живет человек, любящий его душу, боящийся за его страстную, увлекающуюся природу и с волнением ожидающий от него известий.
Думаю я, что не раз это сознание останавливало его в его страстных порывах.
Он пишет ей:
"Если я стараюсь быть лучше и т. д."38.
Когда бы отец ни уезжал, он всегда писал своей тетушке Татьяне Александровне и с нетерпением ждал писем от нее. Без них он жить не мог, и если долго их не получал, то беспокоился, огорчался и упрекал ее за то, что она не пишет ему.
"Ваши письма доставляют мне не удовольствие, - пишет он к ней в 1855 году из Симферополя, как всегда по-французски,- они для меня величайшее благо, я становлюсь совсем другим, становлюсь лучше, когда получаю одно из Ваших писем, которые перечитываю раз 100; я так счастлив, получив их, что мне не сидится на месте, мне хочется прочесть их всем; и если я перед тем дал увлечь себя чем-нибудь дурным - я останавливаюсь и снова строю планы - как бы стать лучше"39.
Она же натолкнула моего отца на писательскую деятельность, двадцатитрехлетним юношей он пишет ей из Тифлиса; как всегда по-французски:
"Помните, дорогая тетенька, совет, который Вы мне раз дали, - писать романы. Так вот, я следую Вашему совету, и занятия, о которых я Вам писал, состоят в литературе. Я еще не знаю - появится ли когда-нибудь в свет то, что я пишу, но эта работа меня занимает, и в ней я уже слишком далеко зашел, чтобы ее оставить"40.
То, что он тогда писал, было - "История моего детства", появившаяся в сентябре 1852 года в журнале "Современник"41.
В 1852 году он пишет ей со станции Моздок, "на полдороге к Тифлису", как он ставит в заголовке своего письма, о своих мечтах будущего счастья по возвращении с Кавказа, когда он будет жить опять в Ясной Поляне с Татьяной Александровной, а может быть, и женится, и Татьяна Александровна будет жить с ним и его семьей и все будут любить друг друга.
"Если бы меня сделали русским императором, если бы мне дали Перу, - одним словом, если бы волшебница пришла ко мне с своей палочкой и спросила меня, чего я желаю, я, положа руку на сердце, ответил бы, что желаю, чтобы эти мечты могли бы стать действительностью... Опять я плачу. Почему я плачу, думая о Вас? Это слезы радости: я счастлив от сознания моей любви к Вам. Какие бы несчастия ни случились, я не сочту себя вполне несчастным, пока Вы живы.
Помните ли Вы нашу разлуку у Иверской часовни, когда мы уезжали в Казань? Когда как бы по вдохновению в самую минуту разлуки я понял, кем Вы были для меня, и, хотя еще ребенком, слезами и несколькими отрывочными словами я сумел дать Вам понять, что я чувствовал..."42.
Живя в 1852 году на Кавказе, в Пятигорске, он постоянно думает о том, как он опять встретится с ней.
"Через несколько месяцев, - пишет он ей, - если бог не расстроит моих планов, я буду у Вас и своими заботами и любовью смогу доказать Вам, что я хоть немного заслужил все то, что Вы для меня сделали. Память о Вас так жива во мне, что, написав это, я несколько минут просидел над письмом, стараясь представить себе ту счастливую минуту, когда снова увижу Вас, когда Вы заплачете от радости при виде меня и когда я тоже расплачусь, как ребенок, целуя Вашу руку..."43
Любя ее так сильно, папа всегда мечтал о том, чтобы кто-нибудь из его семьи повторил бы в своем лице ее образ.
Он назвал меня Татьяной и говорил и раз написал мне, что он мечтал о том, чтобы я повторила ее жизнь. Увы! Я и моя жизнь вышли совсем не похожими на нее и ее жизнь.
В тот день, когда родился мой единственный ребенок, моя дочь Таня44, которой я теперь посвящаю эту книгу, папа пришел ко мне растроганный и умиленный и сказал мне, что он видел сегодня ночью во сне тетеньку Татьяну Александровну. Он сказал, что ему хотелось бы, чтобы моя дочь была названа Татьяной. А мы с мужем, разумеется, без колебания исполнили его желание.
Тане было пять лет, когда ее дед умер, и он поэтому не мог судить о том, достойна ли она носить имя его любимой тетки.
Когда папа женился, Татьяна Александровна с большой любовью встретила мама. И мама, поняв ее прекрасную душу, всегда относилась к ней с уважением и заботой.
С тех пор как я стала помнить тетеньку Татьяну Александровну, она, Наталья Петровна и Аксинья Максимовна жили в маленькой деревянной пристройке внизу, куда они перешли по настоянию самой Татьяны Александровны.
Когда в нашей семье стало прибавляться все больше и больше детей, она настояла на том, чтобы папа перевел ее вниз, а ее комнату взял бы для детей.
Вот как мой отец в своих воспоминаниях рассказывает об этом: "Уже когда я был женат и она начала слабеть, она раз, выждав время, когда мы оба с женой были в ее комнате, она, отвернувшись (я видел, что она готова заплакать), сказала: "Вот что, mes chers amis {мои дорогие друзья (фр.).}, комната моя очень хорошая и вам понадобится. А если я умру в ней, - сказала она дрожащим голосом, - вам будет неприятно воспоминание, так вы меня переведите, чтобы я умерла не здесь"45.
Папа был глубоко тронут этим новым проявлением ее самоотверженности и подчинился ее решению.
С тех пор и до самой ее смерти Татьяна Александровна прожила в маленькой комнатке на северо-запад с окнами во двор.
У нее была совсем отдельная жизнь от всего остального дома. В углу ее комнаты висел огромный образ Спасителя в темной серебряной ризе. Самое лицо Спасителя было такое темное, что трудно было на нем различать черты. Рядом висел еще киот с образами. В комнате ее пахло деревянным маслом и кипарисовым деревом. Сама она была маленькая, тоненькая, с маленькими белыми руками. Когда мы к ней приходили, она этими маленькими ручками отпирала свою шифоньерку и давала нам коричневые имбирные прянички.
С этими пряничками в моей памяти связано постыдное для меня воспоминание. Раз мы, трое старших детей, были позваны к Татьяне Александровне. Мы, почему-то, были в очень игривом и шаловливом настроении. Обыкновенно тетенькина комната внушала нам уважение, и, входя в нее, мы - сами того не замечая - всегда притихали. В этот раз было не то. Как только Татьяна Александровна отперла шифоньерку, чтобы достать нам коричневых пряничков, мы с Ильей бросились к комоду и через тетенькины руки стали хватать прянички и набивать ими рты и карманы. Татьяна Александровна, начала нас уговаривать и останавливать, но не тут-то было, - мы расшалились, и удержу нам не было. Видя наше настроение, Татьяна Александровна почувствовала свою беспомощность, отошла от комода, села и с изумлением и ужасом посмотрела на нас. Этого взгляда я никогда не забуду.
Мне вдруг стало так стыдно, что я бросила те пряники, которые у меня были зажаты в кулаке, как-то неестественно захихикала, стараясь этим показать, что все это только забавная шутка, и убежала.
Но на душе было гадко, и я никогда не простила себе этой грубой выходки с утонченной, деликатной старушкой, с которой даже сам папа говорил всегда особенно вежливо.
Есть еще лицо, которое часто вспоминается мне в моем детстве. Это моя двоюродная сестра Варя, дочь моей тетки, графини Марьи Николаевны Толстой.
Она часто живала в Ясной Поляне. Помню ее молодой девушкой. Она была прислана своей матерью в Ясную Поляну, чтобы забыть человека, которого она любила и за которого хотела выйти замуж. Не раз я видала ее в слезах и как сейчас помню свое чувство любви и участия к ее горю, когда я сиживала на ее коленках и головой прижималась к ее груди.
Она прекрасно рассказывала сказки, и никогда потом никакие сказки мне так не нравились, как те, которые она рассказывала, сидя с нами по вечерам в полутьме на большом диване.
Иногда наша Ханна уезжала к сестре или в Тулу к знакомым англичанам, которых отыскал для ее развлечения папа, и тогда Варя ночевала с нами в комнате со сводами и кольцами.
Уезжая, Ханна давала Варе наставления о том, как с нами обходиться, что позволять и что запрещать.
Одно время Ханна давала нам на ночь по маленькому кусочку лакрицы. Мы это очень любили. И вот Варе была дана толстая палка лакрицы, чтобы вечером каждому из нас отколоть по кусочку.
Мне теперь стыдно признаться в том, что моя жадность была так велика, что даже теперь, через пятьдесят с лишним лет, я помню то удовольствие, которое я испытала, получивши от Вари на ночь огромный кусочек лакрицы, который, наверное, Ханна поделила бы между нами на пять, шесть вечеров.
Но мое удовольствие продолжалось недолго. Я никак не могла дососать своей лакрицы, и она под конец так мне опротивела и так мне захотелось спать, что я вынула ее изо рта и потихоньку спустила за свою кровать на пол.
Варя была очень рассеянна, и в нашей семье много ходило анекдотов по этому поводу. Мы очень любили их рассказывать. Варя при этом сконфуженно улыбалась, моргала, кивала головой и говорила:
- Да, да, представь себе - это, правда, так и было.
А иногда она протестовала.
- Нет, это уж на меня клевета.
Когда она выходила замуж, папа подарил ей банковый билет в десять тысяч рублей. Это было часть платы, полученной им за его роман "Война и мир", которой он поделился с детьми своей сестры.
Варя очень благодарила своего дядю и положила банковый билет на стол.
Вечером случилось, что в Вариной комнате разбилось оконное стекло. На дворе было холодно, она почувствовала сквозняк и решила залепить окно бумагой, тем более что у нее случайно оказался на столе гуммиарабик.
Она взяла первую попавшуюся бумажку, очень искусно залепила окно и легла спать, довольная своей изобретательностью.
Утром кто-то напомнил Варе о полученных деньгах.
Варечка о них уже забыла, так как для нее мирские блага имели мало значения. Но тем не менее она принялась искать банковый билет. Пропал! Ищет она, ищут другие - нет билета.
Наконец, кто-то случайно заглянул в окно - и увидал, что десятитысячный билет прилеплен на отбитом верешке окна.
Варя заморгала, заахала сама на себя, стала ужасаться и удивляться тому, как могло с ней случиться такое необыкновенное происшествие, но не исправилась.
Да и слава богу, что не исправилась и что не могла придавать большой важности материальным благам в продолжение всей своей жизни.
Когда она была уже замужем, - муж ее с большим добродушием рассказывал о ней разные случаи.
- Представьте себе, рассказывал он, я на днях поехал со своими приятелями на охоту и просил Варечку приготовить нам ужин. Приезжаем вечером домой - голодные как волки. "Варечка, что ж, ужин готов?" Вижу, Варечка сконфужена. "Представь себе, Коля, - говорит она, - я думала, думала, что бы вам приготовить, - так ничего не придумала". Ну, пришлось нам идти ужинать в ресторан, прибавил он, снисходительно улыбаясь.
В другой раз Варя с мужем и с другими друзьями и родственниками взяли ложу в театр. Во время антракта пошли в фойе походить. Когда все вернулись в ложу, Вареньки не досчитались. Просидели целый акт - Вари все нет. Муж стал беспокоиться. Наконец, он догадался пойти в партер и осмотреть оттуда все ложи.
В пустой ложе, на один ярус выше той, в которой они сидели, он увидал одинокую Варю. Она сидела, с видимым беспокойством озираясь во все стороны и более, чем когда-либо, моргая глазами от смущения.
- Представь себе, - как всегда начала она, - я думала - как это странно, что вы все вдруг куда-то пропали, и точно исчезли...
Раз в воскресенье она пошла с своим старшим сыном Волей к обедне. По дороге у мальчика с пальто оторвалась перламутровая пуговица. Варя ее аккуратно спрятала в карман. А в кармане был приготовлен двугривенный для церкви.
И вот, когда пошли по церкви с тарелочками собирать деньги, Варя ощупала в своем кармане то, что она приняла за двугривенный, положила на тарелочку, взяв два пятака сдачи, чтобы положить их в следующие тарелочки. Только что сделавши все это, она, к ужасу своему, увидала, что вместо двугривенного она положила на тарелочку пуговицу от Волиного пальто. Поправить дело было поздно, и так церковный староста прошел, унося на тарелочке драгоценную пуговицу. А Варя так растерялась, что забыла положить в следующие тарелочки незаконно забранные ею пятаки.
И так оказалось, что она не только не обогатила, но обокрала церковь.
Прибавлю здесь о Варе то, что она, несмотря на желание ее родных расстроить ее свадьбу, все же вышла замуж за Н. М. Нагорного. Он оказался хорошим и любящим мужем, и она никогда не раскаивалась в своем выборе.
Семья наша все прибавлялась. Когда Илье исполнилось три года, родился у мама еще сын Лев46. Я очень была огорчена тем, что у меня опять брат. Мальчики мне надоели, и мне страстно хотелось иметь сестру. Я мечтала о том, как я буду играть с сестрою в куклы и как жизнь с ней будет совсем иная, чем с братьями.
Безо всякого поощрения со стороны кого бы то ни было я к своей утренней и вечерней молитве прибавила еще английскую фразу: "Please God send me a little sister" ("Пожалуйста, бог, пошли мне сестрицу").
И вот 12 февраля 1870 года47 у мама родилась дочь.
Я была уверена в том, что это случилось благодаря моим молитвам, и с нетерпением ждала, когда я увижу свою сестрицу. Наконец нас позвали к мама в спальню. В полутьме лежала мама, спокойная, красивая и слабая. На кровати возле нее лежало крошечное красное, сморщенное существо, от которого пахло фланелью и "детской присыпкой". Маленькое это создание чуть копошилось и тихо и жалобно попискивало.
"Так вот мой жданный и желанный товарищ для игры в куклы, для выслушивания всех моих девичьих мыслей и чувств, которых не в состоянии понять мальчики. Долго, долго придется ждать, пока из этого несчастного, беспомощного существа вырастет девочка!" - подумала я.
В этот раз нас у мама продержали очень недолго: я осторожно наклонилась над своей маленькой сестрицей и поцеловала ее; я испытывала к ней материнское чувство жалости и нежности, а не чувство сестры к сестре. Потом поцеловала мама и ушла из спальни растроганная, но не удовлетворенная.
Скоро мы узнали, что мама серьезно больна и что новая сестрица родилась очень слабенькая.
Потянулись грустные длинные дни. Мама мы не видали.
Папа иногда заходил к нам, но всегда был озабочен и торопился уходить. Когда я заходила к Маше - так звали новую сестру - няня Марья Афанасьевна встречала меня не ласково: Маша почти всегда плакала, и няня ее то укачивала, то перепеленывала, и я чувствовала, что няне я мешаю, а удовольствий я от своих посещений не получала.
Наконец, после очень длинной и тяжелой болезни, мама выздоровела.
Маша же все хворала. Кроме других недугов - у нее сделалась сильная золотуха. Помню ее головку, всю покрытую мокрой гнойной коркой. Няня лечила ее по-своему, намазывая ей голову сливками. Сливки прокисали у нее на голове, и от нее всегда пахло чем-то кислым и неприятным.
Я, так страстно желавшая иметь себе товарку, была разочарована и вернулась к обществу братьев и Ханны.
Не скоро Маша поправилась. Прошла у нее золотуха, но она осталась слабенькой и хрупкой, какой и была в продолжение всей своей жизни.
Мы, трое старших, жили в детстве совсем отдельно от младших. Я любила ходить к ним в детскую, забавляться ими, но настоящая жизнь была с Сережей и Ильей.
И они чувствовали то же самое.
"С тех пор, как я себя помню, - пишет Илья в своих воспоминаниях, - наша детская компания разделялась на две группы - больших и маленьких - big ones и little ones.
Большие были: Сережа, Таня и я. Маленькие - брат Леля и сестра little Маша.
Мы, старшие, держались всегда отдельно и никогда не принимали в свою компанию младших, которые ничего не понимали и только мешали нашим играм.
Из-за маленьких надо было раньше уходить домой, маленькие могут простудиться, маленькие мешают нам шуметь, потому что они днем спят, а когда кто-нибудь из маленьких из-за нас заплачет и пойдет к мама жаловаться, большие всегда оказываются виноваты, и нас из-за них бранят и наказывают.
Ближе всего и по возрасту и по духу я сходился с сестрой Таней. Она на полтора года старше меня, черноглазая, бойкая и выдумчивая. С ней всегда весело, и мы понимаем друг друга с полуслова.
Мы знаем с ней такие вещи, которых, кроме нас, никто понять не может.
Мы любили бегать по зале вокруг обеденного стола.
Ударишь ее по плечу и бежишь от нее изо всех сил в другую сторону.
- Я последний, я последний.
Она догоняет, шлепает меня и убегает опять.
- Я последняя, я последняя.
Раз я ее догнал, только размахнулся, чтобы стукнуть, - она остановилась сразу лицом ко мне, замахала ручонками перед собой, стала подпрыгивать на одном месте и приговаривать: "А это сова, а это сова".
Я, конечно, понял, что если "это сова", то ее трогать уж нельзя, с тех пор это так и осталось навсегда. Когда говорят: "А это сова", - значит, трогать нельзя.
Сережа, конечно, этого не мог бы понять. Он начал бы долго расспрашивать и рассуждать, почему нельзя трогать сову, и решил бы, что это совсем не остроумно. А я понял сразу, что это даже очень умно, и Таня знала, что я ее пойму. Поэтому только она так и сделала"48.
Жили мы и зиму и лето в Ясной Поляне и никогда не скучали.
Мой отец, зная прелесть и пользу "неторопливой, одинокой жизни"49, которой, по его словам, научила его тетка, Татьяна Александровна, поставил свою семью в те же условия.
За эту жизнь я всегда благодарна ему. При нашем деревенском воспитании мы не успели пресытиться искусственными удовольствиями, а научились любить и ценить жизнь в природе и привыкли находить развлечения в ней и в самих себе.
Вряд ли какой-либо городской ребенок поймет то наслаждение, которое я испытывала, найдя после длинной холодной зимы в оттаявшем вокруг березы черном круге земли - первую душистую зеленую травку.
Я делилась своей радостью с Ханной, которая всегда мне сочувствовала, и учила имена трав и других растений по-английски.
Так как игрушек у нас в детстве бывало немного, то мы иногда сами мастерили их. Одна из самых любимых наших игр - было представление прочитанных рассказов и повестей бумажными куклами, вырезанными и раскрашенными самими нами. Часами, лежа на животах на полу, мы трое говорили за наших бумажных героев, живя их жизнью и волнуясь их волнениями.
Еще ранней весной мы играли очень любимыми нами жаворонками из ржаной муки, которые делал нам к 9 марта50 сын нашего тогдашнего повара - теперешний яснополянский повар - Сеня Румянцев.
Жаворонки эти представляли из себя целое семейство.
У главного жаворонка - у матки - была большая плоская спина, на которой сидела целая куча его детенышей. Иногда тут же было и гнездо с яйцами.
Я украшала шеи всех маленьких жаворонков разноцветными шерстинками, а на шею матки всегда старалась достать красивую ленту. Этого разукрашенного жаворонка я возила на веревочке за собой на прогулке. Помню, как жаворонок тащился по таявшему от весеннего солнца снегу и как он от этого размокал.
Когда он делался уже совершенно мягким и дряблым от воды - и начинал ломаться, то мне ничего не оставалось делать, как съесть свою игрушку. Она пахла мокрым снегом и конским навозом, но тем не менее казалась мне очень вкусной.
Самые лучшие мои куклы были подарены мне моим крестным отцом Дмитрием Алексеевичем Дьяковым. Я любила его так сильно, что находила, что он и папа самые красивые мужчины на свете. А между тем оба они отличались всякими иными качествами, но только не красотой. Особенно Дмитрий Алексеевич был далеко не красив.
У него была рыжая бородка, огромный живот, крошечные, заплывшие жиром серые глаза.
Но глаза эти были всегда добрые, хитрые и веселые, и когда он приезжал, он так всех смешил, что во время всего обеда все покатывались со смеха. Наш человек Егор не мог служить за столом, и раз, прыснув от смеха на всю комнату, он сконфузился, бросил блюдо на запасной стол и убежал в буфет.
Почти каждый год мой крестный отец дарил мне куклу. Она всегда называлась Машей, в честь его дочери, и была всегда так красива, что мне страшно было с ней играть: волосы у нее были настоящие, глаза открывались и закрывались, она коротко и гнусаво могла говорить: "мама, папа", когда ее дергали за веревочки с синей и зеленой бисеринкой на конце.
Руки у нее были такие же фарфоровые, как и голова, с розовыми ямочками на сгибах пальцев и на локтях.
Как я ни берегла Машу, но мало-помалу пальцы ее отламывались, волосы редели и, наконец, и голова ее разбивалась.
Я помню, как раз, играя вместе с Ильей одной из Маш, мы ее уронили и ее хорошенькая головка разбилась на бесконечное количество кусочков. Ничего не говоря, мы с Ильей только посмотрели друг на друга и оба громко и протяжно разревелись, уткнувшись головами в пол. Ханна пришла нас утешать, но долго мы не могли примириться с потерей нашей товарки. Мы привыкли к ней и успели ее полюбить.
Было у меня еще семь маленьких раздетых фарфоровых кукол. Я получила их следующим образом.
Я раз заболела и лежала в постели. Папа куда-то уезжал. Приехавши, он пришел меня навестить. Приход папа в мою комнату был для меня всегда с того времени, как я себя помню, и до конца его жизни событием, которое приносило мне радость и оставляло после себя особенное, удовлетворенное, мягкое и счастливое настроение.
Он пришел и сел на кровать возле меня. Как обыкновенно, когда я бывала больна, он начал с того, что спросил меня:
- Скоро ты перестанешь притворяться больной? Потом вдруг вздрогнул, поднеся руку к шее, как будто его что-то укусило.
- Посмотри-ка, Чурка, - сказал он, - что это меня там на шее кусает.
Я запустила руку ему под воротник и вытащила оттуда крошечную фарфоровую куколку. Не успела я подивиться тому, как она туда попала, как вдруг папа притворился, что его что-то укусило под обшлагом его блузы. Я посмотрела туда - там оказалась куколка чуть побольше той, которая была спрятана за воротом. Потом третья кукла, побольше, нашлась в башмаке, четвертая - в другом, и так я в разных местах отыскала семь куколок, из которых последняя, седьмая, была самая большая. Потом к ним отыскалась и ванночка. Эти куколки были единственной игрушкой, которую мне когда-либо подарил папа. Я их очень любила, и они долго жили у меня.
Я помню, что в детстве я часто болела. Бывало, встану утром с головной болью, сонная, и иду в комнату рядом со спальней родителей, где на полу лежит шкура большого черного медведя, и ложусь на него, положа голову на голову медведя.
Этот медведь особенный. У него сделана голова, как у живого. Карие стеклянные глаза смотрят, точно настоящие, через рот видны все зубы, даже язык сделан, как настоящий. А главное, мы знаем о нем то, что этот самый медведь грыз папа, и у папа от этого на лбу на всю жизнь остался полукруглый шрам от его укуса.
Часто мы рассказывали эту историю нашим знакомым детям, и иногда папа не мог понять, почему дети так пристально его рассматривали. Но когда догадывался, то всегда охотно давал разглядеть свой шрам. И часто он рассказывал о том, как это случилось. Давно уже, в Смоленской губернии, он подстрелил этого медведя, но не убил его до смерти. Медведь, разъярившись, набросился на него, повалил его и стал кусать, забирая его под себя. Папа рассказывал, как он чувствовал на своем лице горячее дыхание медведя и как его товарищ, мужик, охотник, спас его, отогнав медведя рогатиной51.
Лежу я на жесткой шкуре медведя, ковыряя пальцем зубы медведя, думаю о том, какой опасности подвергалась жизнь папа, благодаря этому зверю, и тихонько засыпаю, пока папа, в халате, с всклокоченными волосами и сбитой на сторону бородой, не выйдет из спальни, чтобы идти в кабинет одеваться, не разбудит меня и не велит лечь в постель.
Болезни у нас приходили и проходили без всяких видимых причин. Когда, казалось, можно было ждать болезни от разного нашего озорства - она не приходила.
Например, я, по примеру Sophie из книги Segur "Les malheurs de Sophie"52, становилась под водосточную трубу во время сильного ливня и промокала до костей. А однажды так вымокла в снегу, играя с братьями в снежки или строя снежного человека, что была вся обледенелая с ног до головы.
Раз весной, в самую полую воду, мы пошли после завтрака гулять с Ханной.
Был один из тех опьяняющих мартовских дней, когда солнце светит изо всех сил, жаворонки так и звенят, далеко уносясь к ясному синему небу, снег наполовину уже сошел, а оставшийся сделался мокрым и рыхлым; когда только что открывшаяся из-под снега и пригретая солнцем земля тает и пахнет своим особенным здоровым и сильным запахом, когда тоненькие побеги новой зелененькой травки торопятся протянуть свои стебельки к солнцу, а на открытых к самому припеку бугорках появляются первые лохматые желтенькие цветочки.
В такие дни и голоса людей, и лай собак, и пенье птиц, и журчанье воды громче, оживленнее и звонче раздаются в весеннем воздухе.
Мы с Ильей отличались тем, что в нас всегда было много той жизненной силы, которую англичане называют animal spirits {звериной живостью (англ.)} и которая иногда так нами овладевала, что мы совершенно пьянели и теряли власть над собой.
Так было и в этот весенний день. Мы не слушались Ханны и носились, как выпущенные на волю жеребята, куда попало, не разбирая, где сухо, где мокро.
Наконец, мы попали на Ясенку. Это не то ручей, не то речка, которая протекает под нашим парком и которая летом почти совсем пересыхает. Теперь Ясенка вздулась, как настоящий поток, унося в своих грязных желтых волнах большие глыбы льда и снега.
Мы с Ильей побежали в Ясенки по мокрому снегу, под которым насыщенная водой земля хлюпала и щелкала от наших шагов. Подбежав к руслу реки, мы минутку подумали, а потом, ни слова не говоря, шагнули прямо в воду. Хотя на мне, так же как и на моих братьях, надеты были высокие смазные болотные сапоги, но тем не менее вода их залила. Ни капельки не смутившись, мы с Ильей пошли по руслу реки против ее течения.
До сих пор помню чувство наслаждения, которое я тогда испытала. Идя по руслу ручья, я часто оступалась в яму или водомоину. И тогда вода доходила почти до лица. Перегнувшись вперед, я шла против течения, чувствуя, как сильно вода толкала меня.
Встречавшиеся льдины ударялись мне в грудь, но я не чувствовала ни боли, ни усталости и шла вперед, как победительница.
Вылезая из воды, я почувствовала, как тяжела и холодна на мне моя одежда. Вода в сапогах хлюпала и при каждом шаге выливалась из голенищ.
Страшно и стыдно было показаться Ханне и родителям после такого преступления. Но удовольствие мое было так велико, что не находила в себе раскаяния от того, что я ослушалась своей любимой воспитательницы.
Мы не простудились и терпеливо вынесли наложенное нам за наше дурное поведение наказание. Три дня нам запрещено было ходить гулять. Мы сидели дома, но с наслаждением вспоминали свою прогулку.
Зимой 1870/71 года папа весь с головой ушел в изучение греческого языка. С утра до ночи он читал и переводил классиков.
Как всегда, он много говорил о своем увлечении, и мы постоянно слышали его восхищение перед греческим языком.
Когда приезжал кто-нибудь из друзей папа, он заставлял себя экзаменовать в переводе греческого и на греческий язык.
Помню его нагнутую над книгой фигуру, напряженно-внимательное лицо и поднятые брови, когда он не мог сразу вспомнить какого-нибудь слова.
В декабре 1870 года он пишет Фету, что он с утра до ночи учится по-гречески. "Я ничего не пишу, а только учусь".
Но Фет не верил в то, что папа может один одолеть такой трудный язык, и говорил своим друзьям, что обещает отдать свою кожу на пергамент для диплома греческого языка Толстому, если он выучится ему.
"...Ваша кожа, отдаваемая на пергамент для моего диплома греческого, - находится в опасности, - пишет он Фету. - Невероятно и ни на что не похоже, но я прочел Ксенофонта и теперь a livre ouvert {с листа (фр).} читаю его... Как я счастлив, что на меня бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все (исключая профессоров, которые, хоть и знают, не понимают), в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной вроде Войны я больше никогда не стану... Ради бога, объясните мне, почему никто не знает басен Эзопа, ни даже прелестного Ксенофонта, не говорю уже о Платоне, Гомере, которые мне предстоят"53.
"Дурь" эта обошлась отцу очень дорого. Он надорвал свои силы напряженными занятиями и захворал какой-то неопределенной болезнью54. Мама Очень беспокоилась и посылала его к докторам в Москву.
Папа подчинился и поехал к своему хорошему знакомому, знаменитому в то время доктору Захарьину.
9 июня 1871 года он пишет Фету:
"Не писал Вам давно и не был у Вас оттого, что был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже что-то на дурное или хорошее - смотря по тому, как называть конец.
Упадок сил, и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет..."55
Захарьин принял горячее участие в состоянии отца и посоветовал ему уехать в Самарские степи, пожить там несколько недель вполне праздно, пить кумыс и отдыхать.
Папа взял с собой своего деверя - дядю Степу Берса и уехал в степи.
Летом 1871 года Тургенев писал Фету о папа:
"...Я очень боюсь за него: недаром у него два брата умерли чахоткой, - и я очень рад, что он едет на кумыс, в действительность и пользу которого я верю. Л. Толстой, эта единственная надежда нашей осиротевшей литературы, не может и не должен так же скоро исчезнуть с лица земли, как его предшественники: Пушкин, Лермонтов и Гоголь. И дался же ему вдруг греческий язык"56.
Папа пробыл в степях шесть недель. С каждой неделей здоровье его все улучшалось.
Товарищи его по литературе очень были озабочены его состоянием, и Фет постоянно сообщает о нем Тургеневу.
"Спасибо за сообщенные известия, - пишет Тургенев Фету 6 августа 1871 года. - Я очень рад, что Толстому лучше и что он греческий язык так одолел - это делает ему великую честь и приносит ему великую пользу"57.
В следующем письме он пишет: "Меня порадовали известия, сообщенные Вами о Толстом. Я очень рад, что его здоровье исправилось и что он работает58. Что бы он ни делал, будет хорошо..."59
Для нас, детей, это лето началось очень грустно. Папа не было. Мама скучала и беспокоилась о папа. Ханна стала прихварывать, ее состояние тревожило и огорчало моих родителей.
Мама писала о ней отцу в Самару. Он отвечал:
"Многих бы я привез сюда. Тебя, Сережу, Ганну. Как меня мучает ее болезнь. Избави бог, как она разболится..."60
У нас в то время для помощи мама жила моя бабушка Л. А. Берс, моя крестная мать, которая учила нас и часто, вместо Ханны, гуляла с нами.
Мама была целый день занята всеми нами и особенно маленькой слабенькой Машей. Она пишет папа, что к своей маленькой Маше стала особенно болезненно привязываться. "Я теперь, - пишет она, - без особенно грустного чувства не могу слышать ее жалкого крика и видеть ее болезненную фигурку. Все вожусь с ней и