е, в то переходное время своего "духовного рождения", как он называл этот период своей жизни, отец, желая следовать евангельскому учению, захотел примириться со всеми теми людьми, с которыми имел какие-либо недоразумения. Он написал второе письмо Тургеневу4, которое в этот раз дошло до него и на которое отец получил очень милый ответ.
Тургенев писал, что письмо отца его "обрадовало и тронуло". "С величайшей охотой, - писал он, - готов возобновить нашу прежнюю дружбу и крепко жму протянутую Вами руку..."5
В конце лета - это было в 1878 году - он должен был приехать из Парижа в Россию и обещал заехать к нам.
Был ли он у нас в это лето или это было год или два спустя - не помню6. Помню себя в это время подростком - еще не девушкой, - а Тургенева помню стариком. Большое лицо его было окаймлено густыми белыми кудрями, глаза его глядели добро и ласково. Но в выражении их чувствовалось утомление, и он казался старше своих лет. Когда ничего его не воодушевляло, огромная фигура его горбилась, глаза потухали и смотрели безучастно. Этот контраст между его веселым характером, живыми манерами, блестящим разговором и внутренней грустью, которая иногда проскальзывала в его речах и часто сквозила во взгляде и выражении глаз, был самой характерной его чертой.
То, что он еще в 1858 году писал в конце одного письма к моему отцу, доказывает, что эта грусть была не внешняя, а глубоко жила в его душе.
"...Эх, любезный Толстой, - пишет он, - если б Вы знали, как мне тяжело и грустно! Берите пример с меня: не дайте проскользнуть жизни между пальцев - и сохрани Вас бог испытать следующего рода ощущение: жизнь прошла - и в то же самое время Вы чувствуете, что она не начиналась, - и впереди у Вас - неопределенность молодости со всей бесплодной пустотой старости. Как Вам поступить, чтобы не попасть в такую беду - не знаю; да, может быть, Вам вовсе и не суждено попасть в эту беду! Примите, по крайней мере, мое искреннее желание правильного счастья и правильной жизни. Это Вам желает человек глубоко - и заслуженно несчастный..." {Это письмо не вошло в собрание тургеневских писем8. Вообще, перебирая подлинные письма Тургенева к отцу, я увидала, что очень многие его письма - и, на мой взгляд, самые интересные - не были напечатаны Литературным обществом в собрании писем Тургенева. Я спросила отца - почему это случилось? Не от того ли, что те письма, которые не были напечатаны, имели характер более интимный, чем те, которые он отдал в печать? Но он ответил, что, насколько он помнит, это вышло случайно и что он дал напечатать те письма, которые нашлись у него под рукой, когда у него их попросили.}7
Встреча Тургенева с моим отцом была сердечная и радостная. Насколько мне помнится и насколько я тогда была в состоянии наблюдать, между отцом и Тургеневым возобновились самые дружеские и даже нежные отношения, но ни о чем серьезном они не говорили, как будто стараясь касаться только тех предметов, на которых не могло произойти между ними разногласий.
Помню, что Тургенев много спорил с гостившим у нас тогда князем Л. Д. Урусовым, но отец мало вмешивался в эти споры. Напротив, помнится мне, что отец относился с добродушной иронией к попыткам Урусова "обратить" Тургенева в свою веру.
Урусов был очень близкий друг отца, с первых же дней знакомства сделавшийся горячим сторонником его взглядов. То, что отец в то время писал и говорил, всегда находило отзвук в душе Урусова, точно отец говорил и писал то, что совпадало с его собственными убеждениями и взглядами. Это было точно новое откровение для него. И он не только сам наслаждался своим обращением, но ему хотелось поделиться своим счастьем со всяким, кого он видел.
Встретивши у нас Тургенева, Урусов не мог успокоиться, не попытавшись обратить его. А Тургеневу спорить совсем не хотелось. Он старался уклоняться от задиравшего его Урусова, и я слышала, как раз он с добродушным смехом жаловался на него отцу.
- Душа моя, - говорил он, - этот ваш Трубецкой (вместо Урусов) меня совсем с ума сведет.
Видимо, Тургеневу хотелось у нас отдыхать, и ему веселее было гулять с нами, играть в шахматы с моим братом9, слушать пение моей тетки10 и разговаривать о том, о чем вздумается, чем спорить о философских вопросах.
Я помню, что было много разговоров о литературе.
Тургенев, чтобы проверить чье-нибудь художественное чутье, всегда задавал вопрос:
- Какой стих в пушкинской "Туче" не хорош?
Помню, что отец тотчас же указал на стих: "и молния грозно тебя обвивала"11.
- Конечно! - сказал Тургенев. - И как это Пушкин мог написать такой стих? Молния не "обвивает". Это не дает картины...
Помню, как после этого отец задал тот же вопрос Фету. Фет входил в комнату. Отец, не здороваясь с ним, сказал:
- Ну-ка, Афанасий Афанасьевич, какой стих в пушкинской "Туче" не хорош?
Фет, не задумавшись, тотчас же спокойно ответил:
- Конечно, "и молния грозно тебя обвивала"...
Тургенев много говорил о Мопассане, восхищался его произведениями и рассказывал о его жизни. Он первый указал на него моему отцу, когда Мопассан еще был начинающим, молодым писателем.
Он дал отцу роман Мопассана "La maison Tellier" {"Дом Телье" (фр.).} и посоветовал ему прочесть его. Но на отца эта книга тогда не произвела впечатления. Произошло ли это от того, что тогда он был далек от всяких художественных интересов, или же от того, что его оттолкнуло слишком грязное содержание романа, - но знаю, что чтение этой книги прошло для него незаметно12. Несколько лет спустя он прочел "Une Vie" {"Жизнь" (фр.).} того же автора, и впечатление было совсем иное13. Он пришел в такой восторг от этой книги, что тотчас же захотел перевести ее на русский язык, и я под его руководством проредактировала этот перевод для издания "Посредника"14.
Помню разговоры о Гаршине. Он тогда только что появился на литературном горизонте, и Тургенев посоветовал отцу прочесть его рассказы. Как и о мопассановских романах, так и б гаршинских рассказах Тургенев своего мнения не высказал, не желая вперед влиять на мнение отца15.
Гаршина отец сразу оценил16 и после этого всегда прочитывал все, что Гаршин печатал {Отцу пришлось впоследствии познакомиться с Гаршиным, но их знакомство длилось недолго17. Вскоре Гаршин заболел психически. В последний раз, как Гаршин был в Ясной Поляне, он приехал из Тулы верхом на лошади, отнятой у извозчика. Отца с матерью не было дома; наши преподаватели и преподавательницы и прислуга были приведены в недоумение появлением этого странного молодого человека. Никто его не пригласил в дом, и я помню, с каким страхом и смущением я смотрела на эту красивую безумную фигуру без шапки, на неоседланной лошади, когда он ехал обратно по березовой аллее и сильно размахивал руками, что-то декламируя 18.}.
Помню, как удивительно образно и забавно Тургенев рассказывал. Как-то рассказал он нам о том, как одна известная русская дама заинтересовала его на маскараде. Очарованный умом, грацией, красивой фигурой этой дамы, Тургенев размечтался о том, чтобы увидеть ее лицо. Конечно, он представлял себе его таким же привлекательным, как и все остальное. Долго он молил ее о том, чтобы она сняла маску, и долго она не соглашалась. Наконец она уступила и подняла маску.
- Представьте себе мой ужас! - воскликнул Тургенев, - когда, вместо того поэтического образа, который я составил себе, я увидел чухонского мужика в юбке {Вероятно, дама почувствовала свою ошибку, так как впоследствии на маскарадах, которые она очень любила посещать, она не поднимала маски. Алексей Толстой, которого она тоже впервые встретила и пленила на маскараде, где "тайна" ее покрывала черты, - также был от нее в восхищении и посвятил ей стихотворение "Средь шумного бала"19}.
А вот другой рассказ Тургенева.
Едет он куда-то на ямщике, и по дороге встречается ему мужик в телеге: голова у него свешена с грядки телеги, руки беспомощно болтаются, лицо все избито в кровь. Он диким, хриплым голосом кричит какие-то ругательства... Ямщик взглядывает на мужика и, повернувшись с козел к Тургеневу, замечает: "Руцкая работа20, Иван Сергеевич!"
Помню Тургенева в один из его приездов ранней весной на тяге с отцом и матерью21.
Сумерки. Отец стоит с ружьем (он тогда еще охотился) на поляне, среди мелкого, еще не распустившегося осинника. Недалеко - моя мать с Иваном Сергеевичем. Мы, дети, неподалеку устраиваем костер из сухих сучьев. Все говорят шепотом, чтоб не отпугивать тянущих вальдшнепов.
Тяга удачная. Поминутно слышен особенный легкий, прозрачный свист вальдшнепов и потом характерное хорканье. В эти минуты все настораживаются и замирают... Бац! - раздается выстрел... Лягавая собака суетится и бежит искать упавшую птицу... Потом опять все становятся по местам.
Тургеневу надоедает стоять молча, и он тихо переговаривается с моей матерью. В их разговоре встречается слово "любовь", от которого мое полудетское сердце волнуется и бьется сильнее {Тургенев говорил моей матери о том, почему он больше не может писать романов. Он говорил, что только тогда можно описывать любовь, когда самого трясет лихорадка любви. А так как его эта лихорадка уже более не трясет, то он писать о ней не может.}.
Что говорит этот красивый старик о любви? Какую-роль играла она в его жизни? Смутно зная что-то о великой певице, к которой так давно и так верно привязан Тургенев22, - я представляю себе, как необыкновенно поэтична и возвышенна должна быть любовь между ними и как должна быть блестяща и содержательна их жизнь в Париже, этой столице из столиц.
Вечереет. Делается сыро и темно. Вальдшнепы перестают тянуть, и мы идем домой.
Приезд Тургенева в Ясную Поляну летом 1881 года23 свежее в моей памяти, и я помню несколько картин из этого его посещения.
Утро. Я прихожу под липы перед домом пить кофе и застаю следующее: на длинной доске, положенной середкой на большую чурку, прыгают с одной стороны мой отец, а с другой - Тургенев. При каждом прыжке доска перевешивается и подбрасывает кверху стоящего на противоположном конце. То взлетает отец, то Тургенев. Взлетевший попадает опять ногами на доску, чем ее перевешивает. Тогда взлетает стоявший на противоположной стороне, и т. д.
Тургенев носил, из-за своей подагры, огромные башмаки с очень широкими носками. При каждом прыжке эти поставленные рядом две огромные ноги ударяются о доску, и встряхиваются прекрасные белые кудри. До сих пор ясно вижу перед глазами эти две характерные фигуры, увлеченные детской забавой.
Другая картина: Тургенев спорит с Урусовым. Они сидят в столовой перед чайным столом. Урусов приходит в такой азарт, что-то доказывая, что соскальзывает со стула, на котором качается, и продолжает, сидя на полу и делая из-под стола жесты, кричать что-то Тургеневу. Но Иван Сергеевич не выдерживает и громко покатывается со смеха, что и прекращает спор, к большому удовольствию Тургенева.
В это лето в Ясной Поляне царил дух оживления, пения, танцев, романов, - вообще очень ранней молодости. Во флигеле жила моя тетка по матери, Т. А. Кузминская, с своей семьей, и, кроме нее, гостило в доме еще много молодежи. Мы были все подростками, и все были друг в друга влюблены. Чуть не каждый вечер мы танцевали, и моя тетка пела. У нее был прекрасный голос. Мой старший брат садился за фортепиано ей аккомпанировать, а все остальные рассаживались по открытым окнам залы и слушали. Помню, как в эти летние вечера душа разрывалась от волнения, от каких-то неясных мечтаний и порывов, от какой-то сладкой грусти, навеянной прекрасным голосом моей тетки и страстными словами петых ею романсов.
Как-то раз вечером устроились у нас танцы, и Тургенев пошел с моей матерью танцевать кадриль. Я помню, как в одной из фигур он вдруг заложил большие пальцы за проймы жилета и проделал несколько очень смешных фигур канкана. Все пришли в восторг, - а я, составлявшая с своим кавалером vis-a-vis Ивану Сергеевичу, просто не помнила себя от веселья.
Пение моей тетки он всегда слушал с восторгом.
- Какое мне несчастие! - раз сказал он. - Я больше всякой другой музыки люблю пение, а у меня самого вместо голоса в горле сидит золотушный поросенок.
Помню, как раз вечером, возбужденные после пения и танцев, мы все, то есть вся молодая компания, сидели кучкой и тихо о чем-то переговаривались. Тургенев увидал нас, подошел и подсел к нам.
- Ну, вот что, - сказал он, - давайте каждый рассказывать о самой счастливой минуте нашей жизни.
Мы решили, что начнет Иван Сергеевич. Он согласился и рассказал нам историю одной своей любви. В начале этой любви он был несчастлив, мучился ревностью и сомнениями, но вот раз, взглянув в лицо любимой женщины, он встретил ее взгляд. В нем было столько любви, что Тургенев почувствовал конец своим мученьям, и всю жизнь, вспоминая этот взгляд, считал эту минуту самой счастливой в своей жизни.
После этого рассказа все те из нас, которые были или считали себя влюбленными, дарили или ловили эти взгляды любви, воображая, что переживают самую счастливую минуту своей жизни.
Уехавши из Ясной Поляны, Тургенев написал отцу24, и между ними опять завязалась переписка. Почти в каждом письме Тургенев прямо или намеками просит отца заняться литературной работой.
В письме от 14 мая 1882 года он пишет отцу:
"Милый Толстой, не могу сказать, как меня тронуло Ваше письмо25. Обнимаю Вас за каждое в нем слово. Болезнь моя angine pectorale goutteuse, которой я почти готов быть благодарен за доставленные мне ею выражения сочувствия, вовсе не опасная, хоть и довольно мучительная; главная беда в том, что, плохо поддаваясь лекарствам, она может долго продолжаться, лишив меня способности движения. Она на неопределенное время отдаляет мою поездку в Спасское. А как я готовился к этой поездке! Но всякая надежда еще не потеряна. Что же касается до моей жизни, так я, вероятно, долго еще проживу, хотя моя песенка уже спета; вот Вам надо еще долго жить, - и не только для того, что жизнь все-таки дело хорошее, а для того, чтобы окончить то дело, к которому Вы призваны, и на которое, кроме Вас, у нас мастера нет. Вспоминаю Ваши прошлогодние полуобещания- и не хочу думать, чтобы Вы их не исполнили. Не могу много писать, но Вы меня понимаете..."26
В сентябре того же года он пишет:
"...Я слышал, что статья Ваша, которая должна была явиться в "Русской мысли", сожжена по распоряжению цензуры27, но, быть может, у Вас уцелел оттиск; то не будете ли Вы так любезны, не пришлете ли мне его сюда (лучше в Париж, 50, rue de Douai) по почте? Я, по прочтении, аккуратно Вам его возвращу. Очень бы мне хотелось прочесть эту статью.
Пишу Вам в Ясную Поляну, так как полагаю, что Вы раньше зимы не вернетесь в Москву. Не спрашиваю Вас, не принялись ли Вы за литературную работу, - так как я знаю, что Вам этот вопрос не совсем приятен; но весьма бы желал иметь весточку об Вас, о Вашем здоровье, так же, как и о всех Ваших, которым прошу от меня поклониться"28.
Отец с одной знакомой дамой послал Тургеневу в Париж свою "Исповедь", прося Тургенева прочесть эту книгу, не сердясь на него, а стараясь стать на его точку зрения и понять ее29,
Тургенев ответил следующее:
"А что я прочту Вашу статью именно так, как Вы желаете, об этом и речи быть не может. Я знаю, что ее писал человек очень умный, очень талантливый и очень искренний; я могу с ним не соглашаться, но прежде всего я постараюсь понять его, стать вполне на его место... Это будет для меня и поучительней и интересней, чем примеривать его на свой аршин или отыскивать, в чем состоят его разногласия со мной. Сердиться же - совсем немыслимо; сердятся только молодые люди, которые воображают, что только и света, что в их окошке... а мне на днях минет 64 года. Долгая жизнь научает - не сомневаться во всем (потому что сомневаться во всем, значит: в себя верить), а сомневаться в самом себе, - то есть верить в другое - и даже нуждаться в нем. Вот в каком духе я буду читать Вас".
"...Опять принялся за работу. Как бы я обрадовался, если б узнал, что и Вы принялись за нее! Конечно, Вы правы; прежде всего нужно жить как следует; но ведь одно не мешает другому..."30
Но Тургенев, видимо, не понял "Исповеди" и не согласился со взглядами моего отца. Ему он написал:
"Я начал было большое письмо к Вам в ответ Вашей "Исповеди", но не кончил и не кончу, именно потому, чтобы не впасть в спорный тон..."31
А одновременно с этим письмом он писал Григоровичу следующее свое мнение об "Исповеди":
"Получил на днях через одну очень милую московскую даму ту "Исповедь" Л. Толстого, которую цензура запретила. Прочел ее с великим интересом: вещь замечательная по искренности, правдивости и силе убежденья. Но построена она вся на неверных посылках и в конце концов приводит к самому мрачному отрицанию всякой живой человеческой жизни... Это тоже своего рода нигилизм... И все-таки Толстой едва ли не самый замечательный человек современной России!.."32
Как часто я себя спрашивала, так же, как я думаю, и многие другие, о том: какая могла быть причина частых ссор отца с Тургеневым?
О литературном соревновании, мне кажется, не могло быть и речи. Тургенев с первых шагов моего отца на литературном поприще признал за ним огромный талант и никогда не думал соперничать с ним. С тех пор как он еще в 1854 году писал Колбасину: "Дай только бог Толстому пожить, а он, я твердо надеюсь, еще удивит нас всех"33, - он не переставал следить за литературной деятельностью отца и всегда с восхищением отзывался о ней.
"Когда это молодое вино перебродит, - пишет он в 1856 году Дружинину, - выйдет напиток, достойный богов"34.
В 1857 году он пишет Полонскому:
"Этот человек пойдет далеко и оставит за собой глубокий след"35.
А между тем эти два человека никогда друг с другом не ладили...
Читая письма Тургенева к отцу, видишь, что с самого начала их знакомства происходили между ними недоразумения, которые они всегда старались сгладить и забыть, но которые через некоторое время - иногда в другой форме - опять поднимались, и опять приходилось объясняться и мириться.
В 1856 году Тургенев пишет отцу:
"Ваше письмо36 довольно поздно дошло до меня, милый Лев Николаевич... Начну с того, что я весьма благодарен Вам за то, что Вы его написали, а также и за то, что Вы отправили его ко мне; я никогда не перестану любить Вас и дорожить Вашей дружбой, хотя, - вероятно, по моей вине, - каждый из нас, в присутствии другого, будет еще долго чувствовать небольшую неловкость... Отчего происходит эта неловкость, о которой я упомянул сейчас, - я думаю, Вы понимаете сами. Вы единственный человек, с которым у меня произошли недоразумения; это случилось именно оттого, что я не хотел ограничиться с Вами одними простыми дружелюбными отношениями, - я хотел пойти далее и глубже; но я сделал это неосторожно, зацепил, потревожил Вас и, заметивши свою ошибку, отступил, может быть, слишком поспешно; вот отчего и образовался этот "овраг" между нами. Но эта неловкость - одно физическое впечатление - больше ничего; и если при встрече с Вами у меня опять будут мальчики бегать в глазах, то, право же, это произойдет не оттого, что я дурной человек. Уверяю Вас, что другого объяснения придумывать нечего. Разве прибавить к этому, что я гораздо старше Вас, шел другой дорогой...
Кроме собственных так называемых литературных интересов, - я в этом убедился, - у нас мало точек соприкосновения; вся Ваша жизнь стремится в будущее - моя вся построена на прошедшем... Идти мне за Вами невозможно; Вам за мною - также нельзя. Вы слишком от меня отдалены - да и кроме того, Вы слишком сами крепки на своих ногах, чтобы сделаться чьим-нибудь последователем. Я могу уверить Вас, что никогда не думал, что Вы злы, никогда не подозревал в Вас литературной зависти. Я в Вас (извините за выражение) предполагал много бестолкового, но никогда ничего дурного; а Вы сами слишком проницательны, чтобы не знать, что если кому-нибудь из нас двух приходится завидовать другому - то уже наверное не мне..."37
В следующем году он пишет отцу письмо, которое, как мне кажется, служит ключом к пониманию отношений Тургенева к отцу:
"...Вы пишете, что очень довольны, что не послушались моего совета - не сделались только литератором38. Не спорю, может быть, Вы и правы, только я, грешный человек, как ни ломаю себе голову, никак не могу придумать, что же Вы такое, если не литератор: офицер? помещик? философ? основатель нового религиозного учения? чиновник? делец? Пожалуйста, выведите меня из затруднения и скажите, какое из этих предположений справедливо. Я шучу, - а в самом деле мне бы ужасно хотелось, чтобы Вы поплыли наконец на полных парусах..."39
Мне кажется, что Тургенев, как художник, видел в моем отце только его огромный литературный талант и не хотел признавать за ним никакого права быть чем-либо другим, кроме как художником-литератором. Всякая другая деятельность отца точно обижала Тургенева, - и он сердился на отца за то, что отец не слушался его советов и не отдавался исключительно одной литературной деятельности. Он был много старше отца, не побоялся считать себя по таланту ниже его и только одного от него требовал: чтобы отец положил все силы своей жизни на художественную деятельность.
А отец знать не хотел его великодушия и смирения, не слушался его, а шел той дорогой, на которую указывав ли ему его духовные потребности. Вкусы же и характер самого Тургенева были совершенной противоположностью характеру отца. Насколько борьба вообще воодушевляла отца и придавала ему сил, - настолько она была не свойственна Тургеневу.
Я думаю, что то, что Тургенев так охотно уезжал из России и жил за границей, - имело своим основанием именно этот страх перед борьбой. События, которые в его время происходили в России, не нравились ему; он говорил, что у него есть враг в России - крепостное право, но на борьбу у него не было охоты, и он, я думаю - бессознательно, предпочел удалиться от всего того, что его мучило, чем вступать в борьбу40. Издали он следил за тем, что происходило в России, и собирался принимать участие в ее жизни, но многие планы его так и оставались планами.
"...Я решился посвятить весь будущий год на окончательную разделку с крестьянами, - пишет Иван Сергеевич отцу в ноябре 1857 года, - хоть все им отдам, - а перестану быть "барином"41. На это я совершенно твердо решился, - и из деревни не выеду, пока всего не кончу..."42
На следующий год от 17 (29) января он пишет отцу из Рима:
"Давно ожидаемое сбывается43, - и я счастлив, что дожил до этого времени... Не буду говорить Вам о том вопросе, который Вам, вероятно, уже уши прожужжал, но уверяю Вас, он занимает нас здесь чуть ли не больше, чем всех вас, находящихся на месте; каждое известие принимается с жадностью; толкам и спорам нет конца. Я также написал мемориал44, послал его (это между нами; дело идет об основании журнала, исключительно посвященного разработке крестьянского вопроса); словом, все мы завертелись, как белка в колесе... Я послал письмо к нашему предводителю..."45
Насколько я знаю, из этих затей Тургенева ничего не вышло. Искусство всецело поглощало его жизнь, и все остальное имело для него лишь побочный интерес.
Несмотря на то, что свойственное отцу этическое стремление было, я думаю, довольно чуждо Тургеневу, он тем не менее очень дорожил отношениями с отцом и всегда старался их поддерживать.
"Не надобно давать переписке замолкнуть, - писал он в 1856 году. - Скажите, что Вы делаете? Ударились в истребление медведей, как некогда в хозяйство, в лесоводство и т. д.?"46
В марте 1861 года он пишет:
"Скажу Вам без обиняков, любезный Толстой, что Ваше письмо меня очень обрадовало47. В нем выразилось окончание тех если не неприязненных, то, по крайней мере, холодных отношений, которые существовали между нами. Прошедшим недоразумениям конец"48.
Но как только между ними устанавливаются дружеские отношения, так Тургенев возвращается к своим увещеваниям. В следующем же, за вышеприведенным, письме он пишет отцу:
"...Меня порадовало известие, что Вы возвращаетесь к искусству:49 каждый человек так создан, что ему одно дело приходится делать; специальность есть признак всякого живого организма; а Ваша специальность все-таки искусство, - это, разумеется, не исключает возможности заниматься и педагогией, особенно в том первобытном виде, какой и возможен и нужен у нас на Руси"50.
И, наконец, почти накануне своей смерти он карандашом, слабой рукой, пишет отцу свое последнее письмо, под которым он даже не имеет сил подписаться, а вместо подписи пишет, не оканчивая букв: "устал"... В нем он "на смертном одре" пишет отцу, чтобы сказать, как он был рад быть его современником, и чтобы выразить ему свою последнюю искреннюю просьбу. "Друг мой, вернитесь к литературной деятельности, - просит он и дальше опять повторяет: - Друг мой, великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе..."51
Отец, насколько я знаю, не ответил на это письмо, а через два месяца уже Тургенева не стало...52
Рим, 20 января 1908 г.
В первый раз я увидала Николая Николаевича Ге в нашем доме в Москве в 1882 году '.
Мне тогда только что минуло восемнадцать лет. Помню, как, вернувшись с катка, с коньками в руках, я направилась в кабинет отца и по дороге от кого-то из домашних узнала, что у него сидит художник Ге. Мне сказали, что он приехал из своего имения, Черниговской Губернии2, исключительно для того, чтобы познакомиться с отцом.
Отец назвал меня Николаю Николаевичу, который ласково со мной поздоровался и, обратившись к отцу, сказал:
- Вы так много для меня сделали и я так полюбил вас, что и я хочу сделать для вас что-нибудь, что мне по силам. Вот я вам ее напишу.
И он кивнул на меня головой. Потом он сделал мне два-три вопроса, и я сразу почувствовала доверие и близость к нему.
Ему был тогда пятьдесят один год. Он был уже очень лыс, волосы на висках уже белели, но глаза были молодые и блестящие.
В то время я знала о нем только то, что он был большим художником, воспитывался в Академии и за свою картину "Тайная вечеря" был послан на казенный счет в Италию3. Знала, что он был одним из самых деятельных учредителей "Передвижных выставок", и весной того года, как познакомилась с ним, я видела на Всероссийской выставке "Тайную вечерю" и другую знаменитую его картину-"Петр I и царевич Алексей". Обе картины в то время произвели на меня очень сильное впечатление, и знакомство с Ге представляло для меня большой интерес.
Его желание сделать мой портрет очень польстило мне, но мой отец попросил его, вместо моего, написать ему портрет моей матери.
Немедленно, в тот же или на другой день, начались сеансы.
С Николаем Николаевичем приехала его жена Анна Петровна: небольшого роста, белокурая женщина, очень решительная и бесповоротная в своих суждениях, за что ее муж в шутку называл "прокурором". Она так же, как и ее муж, быстро сошлась со всеми нами.
Анна Петровна всегда присутствовала при работе Николая Николаевича, и он постоянно спрашивал ее совета.
- А ну-ка, Анечка, - говорит он, - поди-ка, посмотри, что тут не так.
Анна Петровна садилась на его место, смотрела на портрет, потом - на мою мать и своим спокойным, решительным голосом делала свои замечания. Почти всегда Николай Николаевич был с ней согласен и принимался переделывать написанное.
Из посторонних особенным правом делать замечания пользовался мой старший брат, бывший тогда студентом. Каждый день он находил повод для критики, и Ге покорно его выслушивал. То он находил, что моя мать сидит, точно проглотивши аршин, то - что она изображена слишком молодой, и т. п.
Николай Николаевич приходил в отчаяние и кричал на него: "Варвар! злодей!" - но менял позу и прибавлял морщин.
Наконец портрет был почти готов. Моя мать была написана сидящею в кресле, в бархатном платье с кружевами. Но раз утром Николай Николаевич пришел в столовую пить кофе и объявил нам, что портрет никуда не годится и что он его уничтожит.
- Это невозможно, - говорил он. - Сидит барыня в бархатном платье, и только и видно, что у нее сорок тысяч в кармане. Надо написать женщину, мать. А эта ни на что не похоже.
Он рассказал нам о том, как он накануне лег спать и, по обыкновению, перед сном взял читать Евангелие, но не мог, так его мучали мысли о портрете. И только тогда, когда он решил, что уничтожит сделанное и начнет работ, ту сначала, он мог успокоиться.
Таким образом, портрет этот был уничтожен и только через несколько лет написан другой. На нем моя мать изображена стоя, в черной накидке, с моей младшей сестрой Сашей, которой тогда было три года, на руках1.
Во время сеансов Ге много разговаривал со всеми нами.
Он рассказывал нам, между прочим, о том впечатлении, какое произвела на него статья моего отца о переписи в Москве5, и о том, как она совершенно перевернула все его миросозерцание и из язычника сделала его христианином.
Он до конца жизни поминал это и сохранил к отцу самую нежную благодарность, которую он часто высказывал ему, и еще чаще нам, его детям, боясь быть неприятным отцу слишком частым повторением своих чувств.
Трудно сказать, насколько мой отец был причиной того нравственного переворота, который произошел в душе Ге. Я была слишком молода во время их первого знакомства, чтобы тогда быть в состоянии составить себе об этом ясное представление. Но теперь мне кажется, что пути, по которым шла душевная работа Ге и моего отца, вначале шли независимо друг от друга, но в одинаковом направлении. Оба они были художники, за обоими были в прошлом крупные произведения искусства, создавшие их славу как художников, - и оба они, пресытившись этой славой, увидали, что она не может дать смысла жизни и счастья. Мой отец провел несколько лет в мучительных исканиях и сомнениях. Насколько я знаю, то же было и с Ге. Несколько лет его жизни прошло, в которые он не написал ни одной картины. Он жил у себя на хуторе в Малороссии и тосковал без дела и без цели в жизни.
Он был на перепутье, и как только он увидал по статьям отца, что отец переживает ту же душевную работу, которая в нем происходила, он узнал себя и с радостью и восторгом бросился к отцу, в надежде, что он поможет ему выбраться из той темноты, в которой он пребывал в последнее время. Это так и случилось. И хотя изредка нападало на него чувство раздражения и одиночества среди людей, не разделяющих его взглядов, он тем не менее всегда умел себя побороть и стать опять спокойным и радостным.
В 1886 году он писал мне: "Когда для меня открылся смысл жизни, то я ужаснулся, посмотрев, где я был, и каждую минуту, каждое мгновение, все больше и больше растет тот свет, та ясность, без которой я уже не могу жить, и в этом такое счастье, что без этого я не мог бы быть таким спокойным, разумным, - я бы и себя мучил, но, что хуже всего, я мучил бы других..."6
В следующем письме он пишет: "Раздражение мое, происходившее от диссонанса жизни, моей и окружающих, с святой истиной, смягчается. Я все делаюсь спокойнее и лучше и все более и более понимаю Евангелие и испытываю великую радость, живя им..."7
Он часто говаривал, что, несмотря на то, что он иногда бывал совершенно одиноким в своих взглядах, он чувствовал, что то, что было для него, по его словам, дороже жизни, привлекало к нему людей, особенно простых и угнетенных. "Самые глубокие понимания истины без спора не только понимаются чистым сердцем простыми людьми, - писал он в одном из своих писем, - но они лежат основанием их жизни"8.
С тех пор как Ге сошелся с моим отцом, можно сказать, что взгляды их всегда совпадали и во многом пути, их сходились.
"Я вижу, как Вы, мой дорогой, идете твердо, хорошо, - писал он моему отцу в мае 1884 года, - и я за Вами поплетусь, хотя бы и расквасить мне нос, но все-таки полезу"9.
В других письмах он пишет: "Мы живем одной верой и одним умом".
"Надеюсь, милый друг, что доплыву до того места, где Вы стоите. Не брошу, не отстану и верю, что бог мне поможет"10.
"Вы, дорогой, светлый Лев Николаевич, сами не знаете, какой свет Вы вносите туда, где почва добрая. Как ясно, светло и просто все делается. Жить по-божьему легче, чем катиться по рельсам"11.
Исходя из той же точки отправления, то есть веры в учение Христа, убеждения Ге и моего отца часто одинаково проявлялись в их образе жизни.
Так же, как отец, Ге пришел к вегетарианству и до самой смерти старался не употреблять в пищу мяса. Так же, как отец, Ге старался возможно меньше пользоваться наемными услугами и делал для себя сам все, что было ему по силам. Кроме того, он признавал необходимость физического труда, и, помимо занятий у себя на хуторе полем, садом, пчелами и т. п., он избрал себе специальностью кладку печей. Он хорошо делал эту работу и любил ее. Я думаю, что за последние годы своей жизни он сложил не один десяток печей для своих домашних, а также и для многих крестьян. Как-то он писал мне: "Эту неделю я искусством не занимался, - делал печь и еще не кончил. Работа тяжелая, и я радуюсь этому. Чувствуешь себя равным всем трудящимся, а это хорошо"12. У нас в Ясной Поляне он сложил печь для одной бедной вдовы. Мой отец, сестра, я и жившие у нас тогда друзья затеяли выстроить одной погорелой вдове огнеупорную избу из глины и соломы. Ге вызвался делать печь, и я помню, как весело и бодро он работал, шлепая мокрой глиной и выкрикивая нам разные шутки с высоты своей печки.
К простому народу Ге относился не только с любовью, но и с уважением. Написавши картину, он всегда созывал своих соседей-крестьян и показывал им свою работу, внимательно прислушиваясь к их мнению.
"В их отзывах для меня всегда - награда за мои хлопоты, - писал он отцу. - И кто это выдумал, что мужики и бабы, вообще простой люд, - грубы и невежественны? Это не только ложь, но, я подозреваю, злостная ложь. Я не встречал такой деликатности и тонкости никогда и нигде. Это правда, что надо заслужить, чтобы тебя поставили ровно по-человечески, чтобы они сквозь барина увидали человека, но раз они это увидали - они не только деликатны, но нежны"13.
Он и мой отец одновременно бросили курить. И эта победа над своей долголетней привычкой приводила Ге в восторг. Он говорил, что прежде, утомившись, он для отдыха брался за папиросу, а теперь, бросивши курить, он только переходил на другие предметы занятий. "Отдыхаешь, а все-таки живешь, - писал он моему отцу. - Прежде в дыму задавливал всякую живую мысль. И все это Вы наделали. А помните, как мы пыхтели, сидя в кабинете маленьком, крошечном..."14
Так же, как и мой отец, Ге остался верен той форме проявления своей внутренней жизни, какой и начал. Главным его занятием осталось искусство. Оно теперь обратилось исключительно на изображение сюжетов из Евангелия и видоизменилось только в том смысле, что Ге стал относиться менее строго к форме, а все свои усилия обращал на содержание своих картин.
Он всегда любил Христа. Доказательством к этому служит первая его картина "Тайная вечеря"15. Но прежде, по его словам, он любил и понимал Христа только1 сердцем, а впоследствии стал понимать его и умом.
К личности Христа он относился со страстной и нежной любовью, точно к близко знакомому человеку, любимому им всеми силами души. Часто, при горячих спорах, Николай Николаевич вынимал из кармана Евангелие, которое всегда носил при себе, и читал из него подходящие к разговору места.
"В этой книге все есть, что нужно человеку", - говаривал он при этом. Читая Евангелие, он часто поднимал глаза на слушателя и говорил, не глядя в книгу. Лицо его при этом светилось такой внутренней радостью, что видно было, как дороги и близки сердцу были ему читаемые слова. Он почти наизусть знал Евангелие, но, по его словам, всякий раз, как он читал его, он вновь испытывал истинное духовное наслаждение. Он говорил, что в Евангелии ему не только все понятно, но что, читая его, он как будто читает в своей душе и чувствует себя способным еще и еще подниматься к богу и сливаться с ним.
Отличительной чертой Ге была его любовь к людям. Во всяком человеке он находил хорошую сторону. "Прелестнейший юноша", "бесподобнейший человек", "замечательнейшая женщина", - были обычными эпитетами, употребляемыми Николаем Николаевичем. Если он работал и к нему приходил кто-нибудь за советом или с просьбой, он тотчас же бросал работу и отдавал все свое внимание посетителю, как бы скучен и неинтересен он ни был.
"Человек дороже холста", - сказал он мне раз, когда я досадовала на кого-то, оторвавшего его от работы.
У Ге был удивительный дар влиять на людей, заставить себя слушать и найти с каждым человеком те точки соприкосновения, на которых не могло бы быть разногласия. Он прекрасно говорил, всегда вкладывая всю душу в свои слова. Некоторых приводила в недоумение, а иногда и раздражала его манера сразу становиться в возможно близкие отношения при первой же встрече. Он был так добр и прост, что, по замечанию моего отца, люди, не привыкшие к такому отношению, не верили его искренности и иногда думали, что под этой добротой крылись какие-нибудь хитрости.
Он часто, здороваясь, целовался с людьми, даже мало ему знакомыми. Я помню, как раз он зашел со мной к нашим друзьям в редакцию "Посредника", где ему представили одного юношу, только что поступившего в редакцию. Николай Николаевич поздоровался с ним и потянулся, чтобы его поцеловать. Тот с недоумением и недоверием посмотрел на него, сперва отшатнулся назад, но, увидя полное доброты и ласки лицо Николая Николаевича, с радостью обменялся с ним поцелуем.
К деньгам Ге относился совершенно равнодушно. Если у него покупали картину или портрет, он радовался этому главным образом потому, что это было признаком оценки его работы.
Так как он был у себя дома строгим вегетарианцем, делал многое на себя сам и одевался почти по-нищенски, то денег ему много и не нужно было. Сколько раз сестре и мне приходилось чинить на нем разные предметы его одежды, а моя мать сшила ему пару панталон, которой он очень гордился, я же связала ему фуфайку, которую он носил вместо жилета до самой смерти. Рубашку он носил грубую, холщовую, с отложными воротниками, и старый поношенный пиджак.
В такой одежде он езжал в Москву и Петербург и никогда ни для кого ее не менял, хотя бывал в самых разнообразных обществах.
Ге проводил большую часть своей жизни в деревне. Но к концу зимы он обыкновенно ездил в Петербург на открытие "Передвижной выставки". Никогда он не проезжал мимо нас, не заехавши к нам, где бы мы ни были - в Москве или в Ясной Поляне. Иногда он заживался у нас подолгу, и мало-помалу мы так сжились, что все наши интересы - печали и радости - сделались общими. Младшим членам нашей семьи он всегда говорил "ты", а нам, старшим, стал говорить "ты" только в последние годы нашего знакомства.
Когда мы расставались, то продолжали общаться письменно. Все, что происходило у нас, мы сообщали ему; обо многом спрашивали его мнения и совета и всегда быстро получали ответ.
Раз у нас в Ясной Поляне отец затеял всех спрашивать три главные желания. Сам отец только мог придумать два: 1) всех любить и 2) быть всеми любимым. Помню, как мой брат Миша, который тогда был еще совсем маленьким, сказал на это: "Ну, значит, у папа только одно желание: первое, а второе у него и так есть". Я письменно спросила Ге его три главные желания и получила в ответ следующее: "На вопрос о желании - могу сказать, что первое желание мое, это чтобы хорошие люди в своих семьях имели бы ту радость и свет, какой может иметь человек, поверивший и полюбивший Христа. Второе мое желание, чтобы мой милый Лев Николаевич был здоров; а третье - чтобы бог благословил меня окончить мой труд, который я делаю для всех, ради света Христова. Может быть, подумавши, я придумал бы еще лучшее что-нибудь, но я нарочно не придумывал, а сказал то, что мне пришло в голову"16.
Ге часто проводил с нами осень, так как полевые работы на хуторе кончались и он еще не начинал занятий живописью. Моя мать уезжала в Москву с братьями, которые учились в гимназии, и в Ясной Поляне оставался отец, сестра Маша, я и часто Николай Николаевич. Занимались мы в это время, кроме домашних дел, исключительно письменными работами, в чем и Николай Николаевич нам помогал. По вечерам привозили почту, и мы все вместе ее разбирали. Отец распределял письма на три; разряда: те, на которые он сам ответит; другие, на которые мы должны отвечать; и третьи - без ответа.
Иногда отец сам езжал на почту.
Раз он уехал верхом на станцию, а Николай Николаевич, Маша и я сидели дома за самоваром и ждали его. До станции Козлова-Засека три с половиной версты. Отец уехал в десятом часу вечера, а почтовый поезд приходил в одиннадцатом. Пробило одиннадцать часов, половина двенадцатого, двенадцать, а отца все нет. Мы все трое сидим в большом беспокойстве, и, наконец, Николай Николае