оей матери и для нас, детей.
Но летом 1872 года тетя Таня согласилась приехать. Дети ее подросли, их было не так страшно перевозить, и она знала, что всем нам она доставит огромную радость своим приездом. Мы все с волнением и радостью ждали ее.
Для нас, детей, появление Кузминских всегда означало начало длинного праздника.
Мы не тяготились своей зимней занятой жизнью. Но к весне она начинала уже притомлять нас. И когда сутра светило яркое весеннее солнце, на лугу перед домом зеленела трава, появлялись первые цветы, птицы начинали звонко чирикать и весело щебетать, то бывало трудно усидеть за фортепиано и твердить гаммы или смирно сидеть за столом, спрягать французские глаголы...
Тянуло в любимые яснополянские леса... Здоровое детское тело чувствовало потребность сильных движений, и легкие просили свежего воздуха...
Знаменитый в то время доктор Захарьин, хороший знакомый моего отца, посоветовал моим родителям каждое лето, хоть на короткий срок, вполне освобождать нас от уроков. Следуя этому совету, нам давалось каждое лето, по крайней мере, шесть недель полного отдыха от всякого умственного труда.
В эти шесть недель мы не брали ни одной книги в руки и жили большей частью на дворе, бегая за грибами и ягодами, купаясь в нашей чистой маленькой реке Воронке, катаясь верхом и в экипаже и наблюдая за жизнью птиц, бабочек, жуков и всяких других божьих тварей.
Думаю я, что в эти свободные недели мы узнавали не менее того, чему нас заставляли выучиться из книг.
Когда настал май, моя мать приступила к устройству "кузминского дома", как назывался у нас флигель.
В этот год все с особенным удовольствием ждали Кузминских. В день их приезда в Тулу выслали коляску четверней и многочисленные подводы.
С бьющимися сердцами, не находя себе целый день места, бегали мы поминутно от одного окна к другому, прислушиваясь к звуку колес по дороге.
Наконец послышался мягкий звук рессорного экипажа.
Все мы настораживаемся, заглядываем через окно в березовую аллею...
Да! Едут! Вот между березами мелькнули вороные лошади... Вот и коляска, и в ней вдали виднеется несколько лиц: старых, молодых и детских.
Сережа, Илья и я кубарем скатываемся с лестницы и летим во флигель, куда подъезжает коляска и где находится уже мама.
Да. Это они. Вот яркая, красивая тетя Таня, улыбающаяся и приветливая. Вот ее старшая дочка Даша, которая стремительно бросается ко мне на шею... Мы впиваемся в щеки друг друга, пока меня не отрывает подоспевшая сзади маленькая Маша, которая на цыпочках тоже хочет со мной обняться.
Потом из коляски выносят маленькую грудную Веру.
И, наконец, вылезает белая, толстая Трифоновна, старая кухарка Кузминских.
В первые минуты все говорят наперерыв. Потом дети начинают раздеваться. И все мы идем раскладываться. Я помогаю Даше разложить ее вещи и рассматриваю их.
В день приезда Кузминские обедают у нас. Но на другой же день Трифоновна во всеоружии готовит обед в кузминской кухне.
Мы, дети, очень любим обедать не дома, и наши родители, во избежание того, чтобы все дети сразу не собирались в одном доме, позволили нам меняться: если Даша обедает у нас, то кто-нибудь из наших обедает у Кузминских.
Только раз в неделю, по воскресеньям, все Кузминские бывали приглашены в "большой" дом обедать.
В это лето я особенно сильно привязалась к своей милой черноглазой двоюродной сестре Даше.
Хоть она и была двумя, тремя годами моложе меня, но это не мешало нашей горячей дружбе.
Лето наше оживилось.
Ханна немного поправилась и повеселела. Ходить за грибами, за ягодами, ездить купаться - все стало веселее с Кузминскими.
Бывало, запрягут нашу длинную линейку, которая у нас называется "катки", и все мы едем купаться в чистую, прохладную Воронку. Там выстроена купальня, в которой сделан ящик для детей. Нас часто сопровождает тети Танина кухарка Трифоновна, которую мы очень любим. Она толстая, белая, чистая, в белом чепчике и белом фартуке.
- Ну, Трифоновна, - кричим мы ей, - полезайте первая воду греть!
И нам кажется, что ее большое белое тело, всегда теплое от кухни, - согреет нам воду...
В июне наша семья прибавилась. Появился на свет крупный здоровый мальчик, которого назвали Петром83.
Нас стало уже шесть человек детей.
Через месяц после этого папа уехал в Самару...
Он пробыл там недолго. В августе он вернулся, а скоро после этого и Кузминские собрались в обратный путь на Кавказ...
Здоровье Ханны к концу лета пошатнулось... Мои родители не знали, что делать...
Наконец решено было следующее: Ханна должна была уехать на зиму с Кузминскими в Кутаис и попытаться восстановить свое здоровье хорошим климатом.
Ханна ненавидела праздность и считала себя достаточно здоровой, чтобы работать, и поэтому взяла на себя воспитание Даши и Маши Кузминских.
У нас, детей, не спросили нашего согласия.
Не знаю, что ответила бы я, если бы большие это сделали. Как ни невыносимо больно было сознание разлуки с Ханной, а все же я чувствовала, что она уезжает для своего блага, и, может быть, не решилась ее удерживать. Но главным утешением для меня служило то, что она уезжает только на зиму и что летом мы ее опять увидим в Самаре, где мы условились съехаться в будущем мае...
Как мы с Ханной расставались, как прощались - это стерлось с моей памяти...
Помню только, что настали дни тупого отчаяния. Я ничем не могла заняться: все казалось скучным и бессмысленным. В доме точно ветер ходил - такая была пустота... По вечерам я ложилась спать в слезах. Утром не хотелось вставать... Зачем? Все равно - все потеряло всякий смысл и всякую радость...
К папа, когда он пишет, - нельзя ходить. А за обедом он - молчаливый и серьезный. В эту зиму он особенно мрачен... Я слышу от "больших", что он начал большое сочинение из времен Петра84 и что оно что-то у него не ладится... {12 января 1873 года он пишет своему приятелю П. Д. Голохвастову: "Я всю зиму нынешнюю нахожусь в самом тяжелом, ненормальном состоянии. Мучаюсь, волнуюсь, ужасаюсь пред представляющимся, отчаиваюсь, обнадеживаюсь и склоняюсь к тому убеждению, что ничего, кроме муки, не выйдет... Я себе так несносен, что другим должен быть невыносим..."85} Кроме того, он все еще занимается народным образованием и все об этом говорит...
А мне это теперь не интересно. Я хочу говорить о Ханне...
Пойдешь к мама - она кормит маленького Петю, а чуть заговоришь с ней о Ханне или о Кузминских,- так и у нее слезы навертываются на глаза... Лучше уж не говорить...
Зайдешь к тетеньке Татьяне Александровне... У нее тишина, полумрак... Сидит ее приживалка Наталья Петровна и шикает: "Ш... ш... ш... Татьяна Александровна уснули..."
Я замечаю, что тетенька теперь часто дремлет. Когда она не спит, она все такая же добрая и любящая, но как-то все менее и менее интересуется внешней жизнью, многое не помнит.
Ухожу от тетеньки и иду наверх, в залу. Гляжу в окна: моросит мелкий осенний дождь...
Чем скоротать длинный тоскливый день?
Моя бабушка Любовь Александровна Берс, жившая тогда в Петербурге, издали угадала наше грустное настроение и, пожалев нас, вдруг совершенно неожиданно приехала в Ясную.
Ее приезд очень утешил меня и мама.
Пока бабушка была в Ясной, я не отходила от нее, спала рядом с ней, а днем училась с ней и ходила с ней гулять.
Природа тоже как будто сжалилась над нами, и конец октября подарил нам такие дивные солнечные дни, что даже цветы ошиблись и подумали, что вновь наступило лето, и во второй раз расцвели...
Мама писала тете Тане 28 октября:
"Дни стоят удивительно хорошие: вчера мы набрали большой букет только что распустившихся полевых цветов: кашки, любишь-не-любишь, лиловые васильки и проч. Такого чуда никто не запомнит..."86
Бабушка прожила в Ясной недолго. Но она помогла нам перенести самые тяжелые дни.
С отъездом Ханны кончилось мое счастливое детство.
Прошла навсегда та пора беззаботности, доверия к старшим, безоблачной любви ко всем и ко всему окружающему, которой отличается эта пора жизни.
Мне пошел девятый год, и я из ребенка переходила уже в отроческий возраст.
Было у меня в жизни и после детства много хороших и счастливых минут, - но то состояние душевной ясности и сердечного спокойствия, которое я испытала при жизни с Ханной в детской со сводами, - никогда уже не повторилось...
В 1873 году нас было шестеро детей. Сереже, старшему, было десять лет, мне шел девятый год; а Пете, последнему, летом должен был минуть год.
Вот как папа описывает нас, шестерых, своей родственнице графине Александре Андреевне Толстой:
"Старший белокурый, - не дурен. Есть что-то слабое и терпеливое в выражении и очень кроткое. Когда он смеется, он не заражает, но когда он плачет, я с трудом удерживаюсь, чтобы не плакать. Все говорят, что он похож на моего старшего брата1. Я боюсь верить. Это слишком бы было хорошо. Главная черта брата была - не эгоизм и не самоотвержение, а строгая середина. Он не жертвовал собой никому, но никогда никому не только не повредил, но не помешал. Он и радовался и страдал в себе одном. Сережа умен - математический ум и чуток к искусству, учится прекрасно, ловко прыгать, гимнастика; но gauche {неловок (фр.).} и рассеян.
...Илья, 3-й. Никогда не был болен. Ширококост, бел, румян, сияющ. Учится дурно. Всегда думает о том, о чем ему не велят думать. Игры выдумывает сам... Горяч и violent {вспыльчив (фр.).}, сейчас драться; но и нежен и чувствителен очень. Чувствен - любит поесть и полежать спокойно. ...Самобытен во всем. И когда плачет, то вместе злится и неприятен, а когда смеется, то и все смеются.
...Летом мы ездили купаться; Сережа верхом, а Илью я сажал себе на седло.
Выхожу утром - оба ждут. Илья в шляпе, с простыней, аккуратно сияет. Сережа откуда-то прибежал, запыхавшись, без шляпы. "Найди шляпу, а то я не возьму". Сережа бежит туда, сюда. Нет шляпы. "Нечего делать,- без шляпы я не возьму тебя. Тебе урок, у тебя всегда все потеряно". Он готов плакать. Я уезжаю с Ильей и жду, будет ли от него выражено сожаление. Никакого. Он сияет и рассуждает об лошади.
Жена застает Сережу в слезах. Ищет шляпу - нет. Она догадывается, что ее брат2, который пошел рано утром ловить рыбу, надел Сережину шляпу. Она пишет мне записку, что Сережа, вероятно, не виноват в пропаже шляпы, и присылает его ко мне в картузе. (Она угадала.) Слышу по мосту купальни стремительные шаги, Сережа вбегает. (Дорогой он потерял записку.) И начинает рыдать. Тут и Илья тоже, и я немножко.
Таня - 8 лет. Все говорят, что она похожа на Соню, и я верю этому, хотя это также хорошо, но верю потому, что это очевидно. Если бы она была Адамова старшая дочь и не было бы детей меньше ее, она была бы несчастная девочка. Лучшее удовольствие ее - возиться с маленькими. Очевидно, что она находит физическое наслаждение в том, чтобы держать, трогать маленькое тело. Ее мечта теперь сознательная - иметь детей. На днях мы ездили с ней в Тулу снимать ее портрет. Она стала просить меня купить Сереже ножик, тому другое, тому третье. И она знает все, что доставит кому наибольшее наслаждение. Ей я ничего не покупал, и она ни на минуту не подумала о себе.
Мы едем домой. "Таня, спишь?" - "Нет". - "О чем ты думаешь?" - "Я думаю, как мы приедем, я спрошу у мама, был ли Леля хорош, и как я ему дам, и тому дам, и как Сережа притворится, что он не рад, а будет очень рад".
...4-й Лев. Хорошенький, ловкий, памятливый, грациозный. Всякое платье на нем сидит, как по нем сшито. Всё, что другие делают, то и он, и всё очень ловко и хорошо.
...5-я Маша. 2 года. ...Слабый, болезненный ребенок. Как молоко, белое тело, курчавые белые волосики; большие, странные, голубые глаза; странные по глубокому, серьезному выражению. Очень умна и некрасива. Это будет одна из загадок. Будет страдать, будет искать, ничего не найдет; но будет вечно искать самое недоступное.
6-й Петр-великан. Огромный, прелестный бэби в чепце, вывертывает локти, куда-то стремится..."3.
Осенью 1872 года к Сереже и Илье поступил немец-гувернер Федор Федорович Кауфман. Его нам рекомендовал наш друг А. А. Фет, так как он был воспитателем его племянника, и им были довольны родители мальчика.
Сначала Кауфман приехал только для того, чтобы себя показать и на нас посмотреть. Мы друг другу понравились, и в середине октября Федор Федорович обещал совсем приехать в Ясную Поляну.
Папа пишет Фету: "Очень благодарен Вам за Федор Федорыча. Он был у меня и обещал приехать совсем 16-го. Он мне очень нравится"4.
Мы, дети, с большим волнением ждали нашего нового воспитателя. Я должна была учиться с ним по-немецки, и все три мальчика должны были жить с ним в нашей милой бывшей детской со сводами.
Маленького Леву, которому не было еще четырех лет, перевели вниз, к Федору Федоровичу, из детской, где он жил с Машей.
Как сейчас, вижу его маленькую хорошенькую фигурку с золотистыми кудрявыми волосами, стоящую на верху лестницы и упирающуюся, чтобы не сойти вниз. Федор Федорович сошел уже несколько ступенек, обернулся к Леве и с улыбкой зовет его с собой. А мальчик стоит и колеблется.
Потом он поворачивает голову к мама и говорит:
- Я лучше не пойду туда... Я там испорчусь...
Я вижу, что мама жалко его принуждать. Но делать нечего. Все предполагаемые перемещения спутаются, если он не поместится с мальчиками внизу. Мне тоже его жалко. Я смутно понимаю, что ему хочется подольше сберечь свою душу чистой и нежной и не покидать еще детской, где все дышит лаской, теплотой и невинностью. Но для него колесо жизни не остановилось и не пощадило его детской души. И его заставляют переселиться к большим мальчикам, где он боится "испортиться".
А мне пришлось покинуть ту комнату, в которой я прожила все свое детство с Сережей, Ильей и с милой моей воспитательницей Ханной.
Временно я осталась без товарищей и спала наверху с горничной Дуняшей. Она вставала гораздо раньше меня и уходила убирать комнаты. А я вставала и одевалась одна. После веселых утр с братьями и Ханной я была обречена на полное одиночество.
Я чувствовала себя в это время одинокой и несчастной. Мальчики от меня отошли. Я с ними видалась редко. Они жили внизу с Федором Федоровичем. Скоро они начали сокращенно звать его Фо-Фо и вели с ним разговоры об охоте, ружьях, собаках и лошадях. Меня они в эти разговоры не посвящали, и я не принимала в них участия.
Мама я тоже вижу мало: она всегда или за работой, или кормит одного из своих многочисленных детей, или с быстротой молнии строчит что-нибудь на своей ножной швейной машине, или же переписывает какую-нибудь рукопись для папа. О папа и говорить нечего. Он "занимается" по целым дням. А когда он не "занимается", то он усталый и какой-то отсутствующий и нас, детей, мало замечает. Мы, дети, сознавали, что его "занятие" очень важно и значительно, и я понимала, что все мои переживания перед его работой - ничто. Поэтому я никогда не решилась говорить с ним о них. Может быть, если бы я на это решилась и сумела бы рассказать ему про свое душевное состояние, он нашел бы слова, которые успокоили бы и утешили меня. Но я ревниво замкнулась сама в себе и никому не рассказывала о тяжелых переживаниях, которыми полны были года моего отрочества.
Я настолько привыкла скрывать то, что я чувствовала и думала, что это доходило до нелепости. Когда меня о чем-нибудь спрашивали, первым моим движением было - сказать не то, что было на самом деле, а выдумать что-нибудь другое, только бы не дать заглянуть в мою внутреннюю жизнь. Это вошло в привычку.
Вот пример. Раз мама диктовала моим двум братьям и мне по-французски. Илья писал медленно. Мне оставалось много свободного времени, и я занялась тем, что после каждой продиктованной фразы я закрывала чернильницу, чтобы таким образом испытать, сколько строк можно написать после каждого обмакивания пера. (Стило тогда не существовали.)
Пока мы писали, вошел папа. Он наклонился над моей диктовкой и следил за тем, как я пишу. Заметивши, что я закрываю чернильницу всякий раз, как я в нее обмакиваю перо, он спросил меня, - зачем я это делаю.
- Чернила испаряются, - ответила я.
- Испаряются? - спросил папа удивленно.
- Да, - продолжала я свою глупую выдумку, - я закрываю чернильницу, чтобы чернила не испарялись и чтобы их меньше выходило.
Папа ничего не сказал. Но в следующий раз, как я привела такое же нелепое и неправдивое объяснение своему поведению, он тихо проговорил:
- Да, чернила испаряются...
Почему я не сказала настоящей правды и не объяснила папа, что я делаю совершенно невинный опыт? Думаю, что это было оттого, что мне не хотелось никого, даже самого любимого и близкого человека, впускать в мой внутренний мир. Я замкнулась в своем одиночестве и не хотела ни с кем делиться даже теми мелочными и ничтожными мыслями и чувствами, которые я переживала...
Как-то осенью я вдруг вообразила себе, что я сумасшедшая. Я делала большие усилия, чтобы управлять ходом своих мыслей, и старалась, думая об одном предмете, не позволять мысли ускользать и заменяться другой... Но как я ни старалась, незаметно забывалось то, о чем я думала, и заменялось мыслью о чем-нибудь другом... Особенно вечером, в постели, перед сном, я вдруг ловила себя на том, что я мысленно произношу совершенно бессмысленные фразы. Я в испуге вскакиваю, вся дрожащая и обливаясь потом от ужаса.
"Неужели у всех в головах такая же путаница, как у меня? Или это признак моего сумасшествия?" - думала я.
Мне было страшно спросить об этом у кого-нибудь, чтобы не убедиться в том, что это делается только со мной.
"Как странно, что никак, никакими усилиями, - думала я, - я не могу узнать того, что делается в головах других людей, не могу поймать чужой мысли..."
Я сделалась мрачна, раздражительна и необщительна. Вероятно, мои родители понимали, что я переживаю что-нибудь тяжелое, так как я стала замечать с их стороны бережное и мягкое отношение ко мне.
Это усилило мое убеждение в том, что я сумасшедшая.
"Они жалеют меня, - думала я. - Они говорят со мной, как с больной... Они, конечно, видят, что я говорю безумные вещи, и хотят, чтобы я сама этого не замечала..."
И я стала строго следить за тем, что я говорила, и говорила как можно меньше. Часто я сравнивала свои слова и поступки со словами и поступками своих братьев, боясь слишком резко от них отличаться.
Я становилась все более и более угрюмой и замкнутой. Чтобы облегчить свое одиночество, я придумала себе воображаемого "друга". "Друг" этот жил только в моем воображении. Он был невидим и жил в старом сиреневом кусту против дома. Я влезала на куст, садилась на одну из его ветвей и шептала своему "другу" все свои секреты, поверяла ему свои мечты, свои страдания...
Мне становилось после этого легче.
Со временем я так привыкла к этому "другу" и так полюбила его, что начала писать повесть, в которой описывала этого воображаемого "друга".
Но вдруг я испугалась.
"А не признак ли это сумасшествия? - думала я.- Разве, кроме меня, кто-нибудь поймет, что пустое место на сиреневом кусте может быть "другом"?
Я изорвала свою рукопись и перестала лазить на ветки сиреневого куста к своему "другу".
Ах, если бы только можно было хоть на часок увидать мою милую Ханну! Несмотря на свои десять лет, я влезла бы к ней на колени, прижалась бы головой к ее упругой груди и облегчила бы свою мятущуюся душу горячими слезами. Она поняла бы меня без слов. Я так и слышу ее голос: "Don't grieve, child. Things are not so black as they seem to you" {Не печалься, дитя, все еще не так плохо, как тебе кажется (англ.).}. И я поверила бы в то, что things are not so black. Но ее нет. Она далеко, на Кавказе.
И я мысленно переношусь на Кавказ, в Кутаис. Туда на зиму уехала семья моей тети Кузминской. С ними уехала и Ханна. Я часто завидую своим двоюродным сестрам Даше и Маше. "Как им, наверное, хорошо с ней. Она так умеет устроить уютную, полную содержания, жизнь..."
Между Ясной Поляной и Кутаисом установилась деятельная переписка. Мама пишет тете Тане Кузминской:
"Получила я сегодня твое и Ханнино письмо и рада была очень, что... с Ханной тебе хорошо. Я и уверена была, что тебе будет хорошо с ней. А я, получивши ваши письма, вдруг почувствовала себя такой одинокой и горькой, что плакать захотелось... Прочти ей мое письмо, все равно, от нее секретов нет. Я ей, бывало, и радость и горе - все поверяла..."5.
В следующем письме мама пишет:
"Радуюсь, что здоровье Ханны лучше. Попроси ее всегда и побольше писать о ее здоровье. Мы все о ней часто говорим и всегда думаем, особенно я с Таней. Мы сделали Танину фотографию для Даши и Ханны... Мальчики, особенно Сережа, очень полюбили Федора Федоровича. Он очень с ними хорош: клеит коробочки, убирает аккуратно их белье и вещи, и заботится, чтобы пуговицы были пришиты, и очень их скоро подвинул в немецком. А Лёлю он так любит и балует, что тот все к нему вниз бегает..."6
"Таня очень желает ехать в Кутаис, - пишет мама в одном из своих писем к тете Тане. - Говорит: все мое счастье там - и Ханна и Даша..."7
Но вот и радость в моем одиночестве: пришла с Кавказа посылка на мое имя. С Кавказа! С трясущимися от волнения руками я разрезала связывающую ее веревку, распорола парусину и вынула чудесный белый кашемировый капор, совсем такой, какой был у Даши, кавказские красные коты и письмо! Прежде чем примерить свои обновки, я бросилась читать письмо... Ханна описывала свою жизнь на Кавказе с моими двоюродными сестрами. Она с большой любовью описывала семилетнюю Дашу, и также маленькую Машу. Немножко завидно... Но и мне она пишет такие нежные слова, что моя ревность успокаивается.
Я была в восторге и от письма и от подарков.
"Таня нынче, - пишет мама тете Тане, - от радости, что получила письмо от Ханны, и капор от Даши, и коты от тебя, час целый прыгала и визжала и всем глядела в глаза - радуются ли все ее радости... О Ханне милой всякий день вспоминаем, и письма ее для меня всегда большая радость..."8.
Вероятно, мои родители поняли, как мне было одиноко, и решили взять мне гувернантку. Папа съездил в Москву и привез фотографию моей будущей воспитательницы, которая должна была вскоре приехать в Ясную. Мне она понравилась, и я с нетерпением ждала ее приезда.
- Одна беда, - сказал папа. - Ее зовут Дорой.
У папа в это время была комнатная легавая собака по имени Дора, и он боялся, как бы новая гувернантка не обиделась тому, что у нее в нашем доме окажется такая тезка. Он написал ей об этом9 еще до ее приезда в Ясную и получил от нее очень милый ответ. Она писала, что любит животных, особенно собак, и очень рада иметь такую милую тезку.
Это письмо расположило меня к ней, и я встретила ее дружелюбно. Мисс Дора была маленькая, молоденькая и хорошенькая блондинка с длинными белокурыми локонами. Я решила, что она будет мне подругой более, чем гувернанткой.
Мама пишет тете Тане 14 ноября: "Таня очень рада приезду Доры. Ей было последнее время очень грустно одной, и она часто по вечерам плакала по Ханне"10. В другом письме она пишет: "Ханна у них у всех <то есть у нас, детей> до сих пор считается первым человеком в мире, и, я уверена, никого они так уже любить не будут"11.
Мама своим материнским сердцем верно поняла наше чувство.
Дора спала в одной комнате со мной, и пока она не предъявляла ко мне никаких требований, отношения между нами были хорошие. Она была милая и добрая, но надо мной она не имела никакого авторитета, и я чувствовала, что гораздо скорее могу заставить ее сделать то, что я хочу, чем она заставить меня послушаться ее. Если Дора что-либо мне приказывала, я или передразнивала ее, или отвечала грубостью. Все, что делалось не так, как при Ханне, мне казалось неправильным, и я вступала с Дорой в длинные пререкания.
Чем дальше, тем больше наши отношения с мисс Дорой портились. Наконец мама решила с ней расстаться и попробовать взять другую, более серьезную воспитательницу.
"У нас все еще Дора, - пишет мама своей сестре.- Таня испортилась ужасно - груба, манеры дурные... Дору все дети бранят, смеются над ней"12.
Мне теперь стыдно и странно вспоминать это время и мое отношение к милой, доброй, безобидной Доре. Как могла я не понять, что не из любви ко мне приехала она жить в чужой ей Ясной Поляне, а из-за нужды? И, может быть, отказ от нашего места был для нее тяжелым ударом.
Но в этот период моей жизни я была невменяема и, казалось, все дурные инстинкты владели мною. Был ли кто или было ли что причиной и виной этого настроения - не знаю. Знаю только, что это было одно из самых мрачных времен моей жизни.
За все мое детство, за все время нашей жизни с Ханной в детской под сводами, я не помню ни одного каприза, ни одного крупного непослушания, ни одной так называемой "истории". Ханна никогда не возвышала голоса, говоря с нами. Ей достаточно было выразить свое желание, чтобы мы тотчас же исполнили его. И, что мы особенно ценили, Ханна никогда не "жаловалась" на нас нашим родителям. А бедной Доре ничего другого не оставалось делать, как искать помощи и защиты у мама.
Итак, бедная Дора от нас уехала. Мама написала в Англию пастору, который прислал нам Ханну, прося его найти для нас воспитательницу, и он ответил ей, что может предложить нам очень милую девушку, по имени Эмили Тэбор. Он писал, что она в дальнем родстве с Ханной.
"Я, наверное, буду любить ее, - думала я. - Хотя она только племянница жены брата Ханны, все же она из той же семьи..."
Я ждала ее с нетерпением. Первое впечатление было не в ее пользу. Эмили была некрасива, молчалива, немного согнута, ходила медленно и редко улыбалась.
После первых мирных недель с ней начались бури. Никак я не могла примириться с тем, чтобы подчиниться кому-либо помимо моих родителей и Ханны. Ханне я подчинялась добровольно, в силу моей большой любви к ней. А "слушаться" этой чужой девушки только потому, что ей дана власть мне "приказывать", - я не могла. Происходили неприятности, ссоры, слезы, от которых обе мы страдали...
Мама пишет своей сестре: "Англичанка наша довольно хороша... только с Таней они не ладят. Таня ее не боится и не привязывается к ней, делает ей все назло, и та все плачет"13.
Когда Эмили увидела, что ей не привязать меня к себе, она всецело отдалась маленькой слабенькой Маше. И Маша настолько ее полюбила, что проводила с ней все свое время и так хорошо выучилась говорить по-английски, что забыла русскую речь. Когда Маша забывала какое-нибудь русское слово, то она обращалась к Эмили за помощью.
Помню, как раз, за обедом, она нас насмешила. Она хотела попросить яблоко и, как всегда, по привычке, прежде обратилась к Эмили: "Emily, how is яблоко in Russian?" ("Эмили, как яблоко по-русски?")
И только по взрыву хохота Маша поняла, что она сама по-русски сказала то слово, которое она спрашивала у Эмили.
В то время весь день у нас бывал заполнен уроками. Мы вставали в восемь часов и после утреннего чая садились за уроки. От девяти до двенадцати с перерывом в четверть часа между каждым часом мы занимались с Федором Федоровичем, с англичанкой и играли на фортепиано. В двенадцать мы завтракали и были свободны до двух часов дня. После этого от двух до пяти опять были уроки с мама по-французски, по-русски, истории и географии и с папа - по арифметике. В пять часов мы обедали и вечером, от семи до девяти, готовили уроки. Два раза в неделю приезжал местный священник учить нас катехизису и священной истории, и два раза в неделю приезжал специально для меня учитель рисования по фамилии Симоненко.
Самый страшный урок был урок арифметики с папа. В ежедневной жизни я мало боялась папа. Я позволяла себе с ним такие шутки, какие мои братья никогда не посмели бы себе позволить. Например, я любила щекотать его под мышками и любила видеть, как он неудержимо хохотал, открывая свой большой беззубый рот.
Но за уроком арифметики он был строгим, нетерпеливым учителем. Я знала, что при первой запинке с моей стороны он рассердится, возвысит голос и приведет меня в состояние полного кретинизма. В начале урока папа бывал весел и все шло хорошо. С свежей головой я хорошо соображала и правильно решала задачи. Но я быстро утомлялась, и, какие бы я ни делала усилия, через некоторое время мозг отказывался соображать.
Помню, как трудно мне было понять дроби. Нетерпеливый голос папа только ухудшал дело.
- Две пятых и три пятых - сколько будет?
Я молчу.
Папа возвышает голос:
- Две булки и три булки - сколько будет?
- Пять булок, - едва слышным голосом говорю я.
- Прекрасно. Ну, а две пятых и три пятых - сколько будет?
Но все напрасно. Я опять молчу. Слезы навертываются на глаза, и я готова разреветься. Я боюсь ответить, что две и три пятых будет пять пятых и что это равно единице. Мне это кажется слишком простым.
Папа замечает мое состояние и смягчается.
- Ну, попрыгай!
Я давно знаю эту его систему и потому, ничего не расспрашивая, встаю со стула и, с не высохшими еще слезами на глазах, мрачно прыгаю на одном месте. И правда, мысли мои проясняются, и когда я опять сажусь за занятие, я знаю несомненно, что две пятых и три пятых составляют пять пятых, что равняется одной единице. Но зачем папа задает мне такие странные задачи?
По-немецки нас учил Фо-Фо. На замечательно красиво разлинованных тетрадях он учил нас выводить сложные готические буквы.
С мама уроки были не сложны: она диктовала нам какой-нибудь отрывок, потом поправляла ошибки, которые мы должны были переписать. Уроки истории бывали еще проще. Мама открывала историю Иловайского и задавала нам выучить от такой-то до такой-то страницы.
Эмили учила нас по-английски.
С священником уроки бывали самые легкие. Он прочитывал нам несколько стихов из катехизиса и потом говорил: "Это надо усвоить-с". Так же поступал он и с историей богослужения, описанием церковной утвари и т. д.
- Не двукирием ли называется тот подсвечник, который диакон выносит во время богослужения? - спрашивал он нас.
- Да, да, батюшка, двукирием, - кричали мы трое хором.
- А не трикирием ли называется другой подсвечник с тремя свечами?
- Да, да, батюшка, трикирием,- кричали три голоса.
- Очень хорошо-с. Это надо усвоить-с.
Получивши свой гонорар, батюшка уезжал до следующего урока.
Первые уроки музыки были нам даны нашей матерью.
Но скоро она почувствовала себя недостаточно опытной преподавательницей в этом искусстве, и был приглашен специалист, за которым два раза в неделю посылали лошадь в его имение под Тулой.
Из нас, троих старших детей, только Сережа был способен к музыке. Илья играл так, что, по словам его французского гувернера, который заменил Фо-Фо, "quand Elie mettait a jouer, tous les chiens se sauvaient en hurlant" {когда Илья начинал играть, все собаки с воем убегали (фр.).}. Я же так уставала от многочисленных уроков, что не могла серьезно и энергично заняться еще и этим искусством.
- Что вы мутными глазами тускло бродите по нотам,- говорил наш преподаватель, теряя всякую надежду приохотить меня к игре на фортепиано.
Зима 1872/73 года длилась для меня особенно долго и докучно. Я ждала ее окончания с нетерпением. Летом я должна была свидеться с Ханной.
Весной папа чувствовал себя особенно плохо: он постоянно кашлял и жаловался на боль в боку. Доктора боялись чахотки. Вследствие этого решено было летом уехать всей семьей в Самарские степи, где у папа было имение. Там он должен был лечиться кумысом. Так как Ханна за последнее время тоже прихварывала, то мои родители пригласили ее на то время, что мы пробудем в Самаре, чтобы тоже попить кумыса.
Папа написал управляющему нашего хутора, чтобы он приготовил все, что нужно для жизни нашей большой семьи14.
Из Ясной в Самару был выслан наш большой дормез, так как наше имение отстояло от Самары в ста двадцати верстах, и это расстояние надо было проехать на лошадях.
Ханне было написано письмо с приглашением приехать и с указаниями сложного путешествия с Кавказа в наше имение.
Наш отъезд был назначен в мае. Я так радовалась будущему свиданию с моей милой Ханной, что я не могла спать от волнения и нетерпения.
Но, видно, что в этом году мне не суждены были радости. В мае стряслось надо мной большое горе.
Как-то папа поехал в Тулу по делам. Вернувшись домой вечером, он вошел к мама с письмом из Кутаиса в руках. Тетя Таня сообщала в нем ужасную новость - умерла ее старшая дочка, прелестная шестилетняя Даша.
Мне об этом в тот вечер мама не хотела сообщить. Папа же рассказал мальчикам.
Сережа тотчас же прибежал к мама.
- Даша-то умерла! - сказал он. Дальше он ничего не мог сказать, закрылся занавеской от окна и стал плакать. Потом спросил: - А что тетя Таня? Я думаю, она очень несчастна.
Но скоро и до меня дошла печальная весть. Я ничего никому не сказала. Но, лежа в своей кроватке, я горько оплакивала свою любимую двоюродную сестру и подругу.
Мама пишет тете Тане:
"Тане я не сказала, на ночь не хотела. Но мальчики, а потом Параша ей сказали. Я прихожу, а у нее слезы блестят в темноте... Она закрывалась одеялом и все плакала"15.
А вот что писал папа тете Тане:
"Любезный друг Таня! Не могу тебе описать впечатление, которое произвело на меня известие о смерти прелестной моей милой (как мне приятно думать теперь), моей любимицы Даши!.. Целый день я не могу подумать о ней и о вас без слез. Я испытываю то чувство, которое, вероятно, теперь мучает вас: забыть, и потом вспомнить, и с ужасом спрашивать себя - неужели это правда?
Долго еще вы будете просыпаться и спрашивать себя, неужели правда, что ее нет?.. И, ради бога, не забывай, не старайся забывать все тяжелые минуты, которые ты пережила, а живи всегда с ними. Смерть для себя ужасна, как ты говорила, я помню, но в смерти близкого существа, особенно такого прелестного существа, как ребенок, и как этот ребенок, есть удивительная, хотя и печальная прелесть. Зачем жить и умирать ребенку? Это страшная загадка. И для меня одно есть объяснение. Ей лучше. Как ни обыкновенны эти слова, они всегда новы и глубоки, если их понимать. И нам лучше, и мы должны делаться лучше после этих горестей. Я прошел через это... И ты, вероятно, перенесешь, как должное. Главное, без ропота, а с мыслью, что нам нельзя понять, что мы и зачем, и только смиряться надо... Прощай, милый друг, помогай вам бог, тебе и Саше... перенести это страшное, нами еще не испытанное, но висящее над нами горе, главное, без ропота и легкомыслия. И ведь это, собственно, не горе, а только одна из важных ступеней в жизни, через которую должны пройти все люди, живущие хорошей, честной жизнью.
...Я приезжаю из Тулы с письмами. Соня весело встречает меня. А я говорю: "Большое горе, большое, большое горе!" Она говорит: "Ханна умерла". Я говорю: "Из Кутаиса, но не Ханна". Ни минуты не задумавшись, она сказала, как будто прочла письмо, именно эти два слова: "Даша умерла!"
Как это? Отчего она могла это знать?
Она ужасно огорчена, так что и не может говорить про это. Сережа пожалел о тебе. А Таня лежала долго в постели и плакала.
Прощайте, милые друзья, помогай вам бог хорошо пройти эту тяжелую ступень в жизни"16.
Грустно началось для меня лето: я потеряла лучшего своего друга и товарища в играх... Все мы горевали. Одно, что нас утешало,- это мысль о нашем будущем свидании с Ханной в Самаре...
Весной папа уехал в Москву, чтобы закупить все нужное для нас для дороги и для первого времени на хуторе.
11 мая 1873 года папа пишет Фету:
"Я был в Москве, купил 43 номера покупок на 450 рублей и уж не ехать после этого в Самару нельзя..."17.
Папа привез мне с Машей дорожные серые накидки и серые шляпы из лучших московских магазинов, всем обувь, дорожные сумочки, чемоданы, погребцы, сундуки и проч.
Мы, дети, занялись укладкой своих сумочек. Я тщательно обдумывала все то, что может пригодиться мне дорогой, и понемногу все это откладывала в сторону, чтобы потом уложить. Но когда я стала все укладывать, я увидала, что все не может уместиться. Пришлось брать только самые нужные вещи. Вот ножичек. Это уж необходимо. Также необходим карандаш и тетрадочка, которую я сшила из листа бумаги. Если в дороге захочется что-нибудь нарисовать или записать - не к мама же приставать за такими пустяками! Вот принадлежности для шитья: фланелевая книжечка с воткнутыми в нее булавками и иголками, вокруг которых обмотаны черные и белые нитки, и коробочка с пуговицами и крючками. Как без всего этого быть? Вот веревочка, - хорошо бы ее взять, можно из нее кнут устроить, чтобы играть с мальчиками в лошадки. Даже на вожжи она годится...
Все остальное, что не помещается в сумку, я несу к мама с просьбой уложить в ее сундук. Нахожу ее на коленях перед сундуком. Перед ней няня, подающая ей стопы белья, которые мама осторожно укладывает в сундук. Выслушав мою просьбу, она, не глядя на меня, берет у меня из рук мой пакет и сует его куда-то между простынями.
Вечером мама натирает аккуратными кружочками на белую тарелку разноцветные акварельные краски и принимается за рисование и раскрашивание картинок для забавы детей в путешествии.
Таких книжечек моя мать наготовила на своем веку много десятков для разных детей, своих и чужих, и всегда эти книжки пользовались огромным успехом у детей. И не мудрено! Чего-чего на этих картинках не изображено! Тут и страшные волки, уносящие детей в лес; ту и собирание грибов, и купание в реке; и пожар, на котором дети отличаются, таская ведра с водой; и зайцы, ворующие капусту и морковь; и елка, украшенная пряниками, яблоками и свечами, и многое другое. Мама придумывала и рисовала, не стесняясь законами перспективы отношений, правдоподобия... И хотя рисунки были примитивны, зато как богато было содержание!
Утром папа распорядился о том, какие экипажи приготовить для нашей поездки до Тулы. По старинному обычаю, перед тем как пуститься в дорогу, все отъезжающие, а также и остающиеся, члены семейства и вся прислуга, собрались в залу и затворили двери. Потом все сели. Несколько минут все посидели молча, потом встали, перекрестились и стали спускаться вниз, в переднюю.
Перед крыльцом стояло не