Главная » Книги

Белинский Виссарион Григорьевич - В. Г. Белинский в воспоминаниях современников, Страница 3

Белинский Виссарион Григорьевич - В. Г. Белинский в воспоминаниях современников



е прибавляет:
   "Белинского я так долго и коротко знал, что могу рассказать весь тайный процесс его умственного развития.
   Прежде говорил я, что в гимназии учился он не столько в классах, сколько из книг и разговоров. Так было и в университете. Все познания его сложились из русских журналов, не старее двадцатых годов, и из русских же книг. Недостающее же в том пополнилось тем, что он слышал в беседах с друзьями. Верно, что в Москве умный Станкевич имел сильное влияние на своих товарищей. Думаю, что для Белинского он был полезнее университета. Сделавшись литератором, Белинский постоянно находился между небольшим кружком людей если не глубоко ученых, то таких, в кругу которых обращались все современные, живые и любопытные сведения. Эти люди, большею частию молодые, кипели жаждой познаний, добра и чести. Почти все они, зная иностранные языки, читали столько же иностранные, сколько и русские книги и журналы. Каждый из них не был профессор, но все вместе по части философии, истории и литературы постояли бы против целой Сорбонны. В этой-то школе Белинский оказал огромные успехи. Друзья и не замечали, что были его учителями, а он, вводя их в споры, горячась с ними, заставлял их выкладывать перед ним все свои познания, глубоко вбирал в себя слова их, на лету схватывал замечательные мысли, развивал их далее и объемистей, чем те, которые их высказывали. Таким образом, не погружаясь в бездну русских старых книг, не читая ничего на иностранных языках, он знал все замечательное в русской и иностранных литературах. В этой-то школе вырос талант его и возмужало его русское слово"17.
   В 1832 году, бывши уже на втором университетском курсе, он написал драму, в которой живо затронул крепостной вопрос. Я предсказал ему судьбу его; действительность оправдала мое предсказание18. Это его очень огорчило. С того времени стал он нерадиво посещать лекции и вскоре перестал ходить на них. Жизнь его помутилась... Но дремота его духовных сил была недолговременна; ни люди, ни обстоятельства не могли их подавить в этой юной, но уже непреклонной натуре. Дары от бога, не от людей, не пропадают. В 1834 году появилась в нескольких нумерах "Молвы" блистательная статья его над названием: "Литературные мечтания, элегия в прозе". Мало кому из молодых писателей случалось начинать свое поприще так смело, сильно и самостоятельно. Белинский выступил в ней во всеоружии даровитого новатора. Изумление читателей было общее. Кто был от нее в восторге, кто вознегодовал, что дерзкою рукою юноши, недоучившегося студента (как узнали вскоре), семинариста (как называли его иные) - одним словом, человека без роду-племени - кумиры их сбиты с пьедестала, на котором они, казалось, стояли так твердо19. Поклонники этих кумиров, провожая их по течению Леты, как ни кричали им: "Батюшки, выдыбай!", сколько ни делали усилий пригнать их к вожделенному берегу, немногие из них спаслись от потопления. С этой поры Белинский угадал свое призвание и не ошибся в нем. Критик, какого мы до него не имели, он до сих пор ждет себе преемника. Что бы ни говорили об его ошибках (не мое дело здесь защищать его: я не пишу критического разбора), за ним навсегда останется слава, что он сокрушил риторику, все натянутое и изысканное, всякую ложь, всякую мишуру и на место их стал проповедовать правду в искусстве (разумея тут и правду художественную). Рядом с его теорией шли Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Кольцов, Даль, артисты Мочалов и Щепкин; за нею следовала целая плеяда высокодаровитых писателей, и во главе их Тургенев, высокий поэт и в самых мелких из своих произведений. И теперь вновь выдвинувшиеся из литературных рядов деятели вышли из его школы. Артисты Мартынов и Садовский принадлежат к ней. Лучшие критики нашего времени живут ее началами. Те из них, которые фантазируют свои новые туманные теории, ими самими не понятые, тем более другими, еле-еле дышат.
   Никто, как Белинский, не сокрушал так сильно ложных знаменитостей; никто, как он, так зорко не угадывал в первых опытах молодых писателей будущего замечательного таланта, не упрочивал так твердо славы за теми, кому она, по его убеждениям, следовала. Убеждения были в нем так сильны, он так строго, так свято берег их от старых литературных уставщиков, что был сурово неумолим для всего, в чем видел даже малейшее уклонение от правды в искусстве, неумолим для всех дальних и близких, в которых замечал это уклонение, принадлежали ли они к временам Августа, Людовика XIV, Екатерины II или к его времени. Став на страже у алтаря правды, он готов был поднять камень и против друга, который осмелился бы обратиться спиной к его богине.
   Писал ли он об учебной книге, о воспитании, о художественном произведении, об игре актера в "Гамлете", каждая статья, хотя и писанная на срок, для журнала, заключала в себе целую теорию искусства, воспитания, общественной и личной нравственности. Откладывать написанное для просмотра, очищать, обтачивать было некогда и не по нем; тут все правила Буало (которого он и терпеть не мог) - за окошко. Пуризм был для него своего рода риторика. Между тем язык его прост, ясен, энергичен, вычеканивает мысль верно, четко, в обрез, как мастер выбивает из слитка благородного металла, только что вынутого из горнила, крупные монеты с новым художественным штемпелем, которые ложатся одна за другою, как жар, горящими рядами.
   "Перечтите,- говорит М. М. Попов,- статьи Белинского, написанные превосходным русским языком: сколько в них мыслей, высокого ума, сколько одушевления!.. Это не сухие разборы, не повторения избитого, не журнальный балласт, но сочинения, дышащие жизнью, самобытные и увлекательные! Он был столько же замечательный литератор, сколько замечательный критик. По таланту критика у нас до сих пор никто не превосходил Белинского; как литератор - он один из лучших писателей сороковых годов"; Приехав однажды в первых тридцатых годах из Твери в Москву, я хотел посетить Белинского и узнать его домашнее житье-бытье. Он квартировал в бельэтаже (слово это было подчеркнуто в его адресе), в каком-то переулке между Трубой и Петровкой. Красив же был его бельэтаж! Внизу жили и работали кузнецы. Пробраться к нему надо было по грязной лестнице, рядом с его каморкой была прачечная, из которой беспрестанно неслись к нему испарения мокрого белья и вонючего мыла. Каково было дышать этим воздухом, особенно ему, с слабой грудью! Каково было слышать за дверьми упоительную беседу прачек и под собой - стукотню от молотов русских циклопов, если не подземных, то подпольных! Не говорю о беднейшей обстановке его комнаты, не запертой (хотя я не застал хозяина дома), потому что в ней нечего было украсть. Прислуги никакой; он ел, вероятно, то, что ели его соседки. Сердце мое облилось кровью... я спешил бежать от смраду испарений, обхвативших меня и пропитавших в несколько минут мое платье; скорей, скорей на чистый воздух, чтобы хоть несколько облегчить грудь от всего, что я видел, что я прочувствовал в этом убогом жилище литератора, заявившего России уже свое имя!20
   Между разными средствами, которые мы отыскивали с Белинским, чтобы вывести его из этого ужасного положения, придуман был один и одобрен нами: идти ему в домашние секретари к одному богатому аристократу, страшному охотнику писать и печататься. Он известен в литературе под именем, помнится, Прутикова. Обязанности секретаря состояли так же, как и соседок-прачек, в том, чтобы чистить, штопать и выглаживать черное литературное белье его превосходительства. Зато стол, квартира, прислуга в богатом доме и небольшое жалованье - чего же лучше! Дело было легко уладить. Прутиков не раз обращался ко мне с просьбой, по дружбе, взглянуть на его творения и, если мне не в тягость, поправить кое-где грамматические и другие погрешности. Но когда догадался, что это занятие не по мне, стал уже просить меня приискать ему в помощники надежного студента. Под этот случай попался Белинский.
   Вскоре он водворен в аристократическом доме, пользуется не только чистым, даже ароматическим воздухом, имеет прислугу, которая летает по его мановению, имеет хороший стол, отличные вина, слушает музыку разных европейских знаменитостей (одна дочь его превосходительства - музыкантша), располагает огромной библиотекой, будто собственной,- одним словом, катается как сыр в масле. Но вскоре заходят тучи над этой блаженной жизнью. Оказывается, что за нее надо подчас жертвовать своими убеждениями, собственною рукой писать им приговоры, действовать против совести. И вот в одно прекрасное утро Белинский исчезает из дома, начиненного, всеми житейскими благами, исчезает с своим добром, завязанным в носовой платок, и с сокровищем, которое он носит в груди своей. Его превосходительству оставлена записка с извинением нижеподписавшегося покорного слуги, что он не сроден к должности домашнего секретаря. Шаги его направлены к такой же убогой квартирке, в какой он жил прежде. Голова его высоко поднята, глаза его смело смотрят в небо; ни разу они, так же как и сердце, не обратились назад, к великолепным палатам, им оставленным. Он чувствует, что исполнил долг свой21.
   В одном из уездов Тверской губернии есть уголок (Пушкин некоторое время жил близ этих мест, у помещика Вульфа), на котором природа сосредоточила всю заботливую любовь свою, украсив его всеми лучшими дарами своими, какие могла только собрать в стране семимесячных снегов22. Кажется, на этой живописной местности река течет игривее, цветы и деревья растут роскошнее, и более тепла, чем в других соседних местностях. Да и семейство, жившее в этом уголке, как-то особенно награждено душевными дарами. Зато как было тепло в нем сердцу, как ум и талант в нем разыгрывались, как было в нем привольно всему доброму и благородному! Художник, музыкант, писатель, учитель, студент или просто добрый и честный человек - были в нем обласканы равно, несмотря на состояние и рождение. Казалось мне, бедности-то и отдавали в нем первое место. Посетители его, всегда многочисленные, считали себя в нем не гостями, а принадлежащими к семейству. Душою дома был глава его, патриарх округа. Как хорош был этот величавый, с лишком семидесятилетний старец, с не покидающею его улыбкой, с белыми, падающими на плеча волосами, с голубыми глазами, ничего не видящими, как у Гомера, но с душою, глубоко зрящею, среди молодых людей, в кругу которых он особенно любил находиться и которых не тревожил своим присутствием. Ни одна свободная речь не останавливалась от его прихода. В нем забывали лета, свыкнувшись только с его добротой и умом.
   Он учился в одном из знаменитых в свое время итальянских университетов, служил недолго, не гонялся за почестями, доступными ему по рождению и связям его, дослужился до неважного чина и с молодых лет поселился в своей деревне под сень посаженных его собственною рукою кедров. Только два раза вырывали его из сельского убежища обязанности по званию губернского предводителя дворянства и почетного попечителя гимназии. Он любил все прекрасное, природу, особенно цветы, литературу, музыку и лепет младенца в колыбели, и пожатие нежной руки женщины, и красноречивую тишину могилы. Что любил он, то любила его жена, умная и приятная женщина, любили дети, сыновья и дочери. Никогда семейство не жило гармоничнее.
   Откуда, с каких концов России не стекались к нему посетители! Сюда, вместе с Станкевичем, Боткиным и многими другими даровитыми молодыми людьми (имена их смешались в моей памяти), не мог не попасть и Белинский. В один из последних тридцатых годов общество молодых людей (в том числе и Белинский), гостивших у моего соседа, в уголку, мною описанном, посетило и меня на берегах Волги23. Говорю об этом случае, потому что он, по многим причинам, оставил навсегда в душе моей приятное воспоминание. Это было то время, когда учение Гегеля сильно у нас разгоралось, когда адепты его ходили в каком-то восторженном от него упоении, до того, что вербовали в его школу и стариков, и юношей, и девиц. Один из них даже писал к молодой прекрасной особе, к которой был очень неравнодушен, послания по эстетике Гегеля24. Он сам гораздо позже над этим смеялся. Сомневаться в каком-нибудь начале учителя было преступлением, тупоумием; на профана смотрели с каким-то сожалением, если не с пренебрежением. Это юношеское увлечение было, однако ж, не бесполезно; оно много содействовало развитию умственной деятельности молодого поколения. Мог ли Белинский, попав в это общество, оставаться чуждым его разумному движению? Но, как он не тверд был в немецком: языке, то взялись посвящать его в начала Гегеля молодые гегелисты, в том числе Станкевич, изучившие глубже других знаменитого немецкого философа. За что брался с охотой Белинский, за то принимался он с жаром, и всегда с успехом. Так и в настоящем случае. Статьи его сороковых годов, проникнутые философией Гегеля, это свидетельствуют25.
   "По переезде в Петербург,- говорит М. М. Попов,- Белинский тотчас отыскал меня. Тогдашние петербургские журналисты сами страшно ругались, но проповедовали о приличиях и умеренности. Задетые, едва ли не все, молодым бойцом, они находили особенное удовольствие называть его недоучившимся студентом. Приятель наш, А. Ф. Воейков, в знаменитой своей сатире, угощая тем и другим барона Брамбеуса, сказал, что этот писатель
  
   И Белинского нахальство
   Совместил себе в позор!26
  
   В первые пять или шесть лет жизни Белинского в Петербурге он посещал меня довольно часто. Споры у нао случались беспрестанные. Он сам любил поспорить. К знакомым ходил он, собственно, для того, чтоб отвесть душу в разговорах о литературе. Когда с ним никто не спорил, ему было скучно. Только во время споров он был в своей тарелке, настоящим Белинским, вторым томом своих сочинений. При возражениях, или даже слушая разговоры, не к нему обращенные, но несогласные с его убеждениями, он скоро приходил в состояние кипятка. Сначала говорил своим решительным, как бы рассерженным тоном; чем дальше, тем более горячился, почти выходил из себя, будто дело шло о жизни или смерти! Лицо его подергивалось судорогами... И всегда подверженный одышке, он тут начинал каждый период всхлипыванием; в жарких же спорах случалось, что одышка или кашель совсем прерывали его разговоры. Собираясь после того с силами, он то вставал и ходил по комнате, то останавливался, скрестив руки на груди и устремив глаза в того, с кем говорил; потом опять разражался громовой речью. Он не был ни шутлив, ни остер в смысле веселости, но был жестоко-колок и грубо-правдив. Надобно признаться, что в эти минуты он был хорош. Это был факир, или, нет, лучше того, это был жрец своего искусства! Обаятельное влияние его на других было тем сильнее, что в нем не проглядывало ничего искусственного: все было одна натура, душа открытая, сердце, чуждое всякого лукавства.
   Споры литературные, в которых вольному воля, никогда не оканчивались у нас размолвками. Иногда мы расставались - я нахмуренный, он вполне взволнованный; но через месяц, через два опять он звонил у моих дверей, и я опять встречал его как гостя, по котором соскучился.
   Белинский умер в бедности. Во все время литературного поприща он был поденщиком у журналистов. Нужда не дает соков, а высасывает их, и человек горящий - недолго прогорит. В Белинском развилась злейшая чахотка..."
   М. В. Орлова, по выходе своем из Александровского московского института одною из лучших его учениц, украшенная дарами природы и образования, страстно любившая литературу, жила несколько времени у меня в доме в Твери в 1832 году, занимаясь воспитанием моих племянниц. Она носит имя Белинского и может гордиться им.
   Вот все, что я мог с помощью моего почтенного друга собрать для биографии Белинского. Не мое дело критически разбирать произведения его как литератора, критика и публициста; другие сделают это лучше меня и, вероятно, тем скорее, что не замедлится выход полного издания его сочинений27. Если я в этой статье и говорил об его литературных заслугах, то делал это мимоходом, невольно платя им дань от сердца, всегда любившего Белинского,- говорил только то, что служит ореолом его памяти; а другого я не находил что сказать.
  
   Красное сельцо.
   Март 1859 года.
  
  

Н. Е. ИВАНИСОВ

ВОСПОМИНАНИЕ О БЕЛИНСКОМ

  
   Известный Белинский был родом из Пензенской губернии. Недавно в "Московских ведомостях" было сказано1, что отец его был лекарем в Чембаре, а дед священником в селе Белыни. Если род его действительно происходит из Белыни, то и фамилию его надо произносить - Белыньский, или Белынский, а не Белинский. Да его и называли все в Пензе, где я с ним познакомился, Белынским. Но неизвестно почему по приезде в Москву Белинский с большою горячностью и настойчивостью стал требовать, чтоб его называли Белинский, а не Белынский - и настоял на своем!..
   В Пензе Белинский жил в большой бедности; зимой ходил в нагольном тулупе; на квартире жил в самой дурной части города, вместе с семинаристами; мебель им заменяли квасные бочонки. Но бедность и лишения не всегда убивают дарования... В то время Белинский был необразован и не имел понятия о лучших писателях России,- вероятно, также и о произведениях европейской литературы вообще2. Он спорил с семинаристами о достоинстве произведений Сумарокова и Хераскова и восхищался романами Радклиф. Из дома моего отца Белинский впервые получил для чтения романы Вальтера Скотта на русском языке и произведения лучших наших писателей. Он страстно любил театральные зрелища и часто посещал пензенский театр, который содержал тогда помещик Гладков. Актеры и актрисы были его крепостные люди, большею частью пьяницы. Помню, что лучшие из этих действующих лиц были известны под именами Гришки, Данилки и Мишки. Гришка Сулейманов был трагический актер и часто отличался в роли Димитрия Самозванца, возглашая:
  
   Ступай, душа, во ад и буди вечно пленна!
   О, если бы со мной погибла вся вселенна!3
  
   Понятно, как должна была восхищать Белинского после такой игры крепостных игра Мочалова в Москве... Как Белинский был прост в это время, показывает следующее обстоятельство. Когда он пришел в наш дом, то братья мои принесли ему несколько романов Радклиф. Один из этих романов был с картинкой, которая представляла подземелье с кучей костей. Кто-то из нас спросил у другого о романе с картинкой - каков он, хорош ли? Белинский, не дождавшись ответа, вскричал: "Разумеется - хорош: видишь - кости!"
   Белинский был задорный спорщик: в Москве, к кому б я ни пришел из общих наших знакомых, непременно заставал Белинского за жарким спором... Белинский был принят в Московский университет студентом на казенное содержание, по словесному отделению. Но он не ужился в университете, потому что посещал лекции только тех профессоров, которые ему нравились. Белинскому не дано было кончить курс наук; он был уволен из университета. Известно, что он потом был сотрудником редакторов разных журналов. Как видно, он получал мало за свои труды, а трудился слишком много для своего здоровья.
  
   Звенигород.
   12 июня 1861.
  
  

Д. П. ИВАНОВ

СООБЩЕНИЯ ПРИ ЧТЕНИИ БИОГРАФИИ В. Г. БЕЛИНСКОГО <А. Н. ПЫПИНА>

  

Пребывание Белинского в гимназии

  
   Почти все сказанное в биографии Белинского о пребывании его в Пензенской гимназии в общих чертах верно, и я опасаюсь, что мои сообщения не прибавят к тому ничего существенного. Как бы то ни было, но некоторые мелочные подробности, которые я желаю передать здесь, не будут лишены относительной цены: они послужат, может быть, к разъяснению обстоятельств, заключающих в себе загадочный характер, и отчасти к разрешению небольших противоречий, встречаемых в свидетельских показаниях самих очевидцев, произносивших свои резкие приговоры о жизни Белинского в Пензе единственно на основании случайных явлений и своих минутных личных впечатлений.
   Не берусь судить о том, насколько безукоризненно правдивы и точны рассказы Лажечникова о том состоянии Пензенской гимназии, в каком он застал ее при вступлении своем в директоры1, и тех улучшениях, которые удалось ему сделать в ней; но думаю, что болезни, вредившие Пензенской гимназии, принадлежали не исключительно ей одной: они были повсеместны, и от них в равной степени страдали все однородные с нею учебные заведения. Главнейшею причиною неустойчивости тогдашних наших гимназий был недостаток в способных и, особенно, опытных преподавателях. Да откуда и взять было их, когда в самих университетах порядочные профессора были редкость? И чем могла привлекать к себе гимназия? Материальная обстановка учительской жизни была крайне незавидна: содержание учителя обеспечивалось скудным жалованием и правом пользоваться казенною квартирою; казенных женских учебных заведений в Пензе не было; из пансионов открыт один, но и тот скончался почти при самом рождении; частные уроки по зажиточным домам были большою редкостью и оплачивались ничтожною ценою. Одним только могла манить к себе гимназия: скорейшею возможностью получить чин асессорский, по выражению Нахимова: "толико вожделенный"2, дававший тогда право на приобретение потомственного дворянства. Ради этого блага поступали в гимназию иногда и даровитые, дельные люди, но с получением его немедленно выходили из заведения; самые казеннокоштные студенты, присылаемые Казанским университетом, оставались в гимназии не долее срока обязательной своей службы. Само собою разумеется, что в силу недалекого нравственного своего развития они не считали учительство своим призванием, а только средством для достижения своих эгоистических целей, а потому не воспитывали в себе добросовестных педагогов, а вели дело преподавания спустя рукава, по усвоенной издетства рутине: задавались уроки по книге от сих до сих мест, без всяких пояснений и дополнений, способствующих легкому усвоению заданного; выслушивались уроки с строгим напоминанием пропусков не в содержании какой-либо мысли, а простого, незначительного слова. За незнание урока или ошибку в нем, за шалость или невнимание к передаваемому товарищем уроку суровый педагог не только ставил дурные отметки в так называвшихся аттестатах, или учительских тетрадках, уносимых на дом для ведома родителей, но и грубою бранью, постановкою на колени, но нередко и потасовкою за волосы, за уши, полновесными ударами линейкой по ладоням и спине, отнятием шапки для оставления без обеда и, наконец, даже розгами.
   Право таких наказаний принадлежало бесконтрольно всякому учителю, в лице которого сосредоточивалась, при отсутствии надзирателей, не полагавшихся при гимназии, и обязанность воспитателя. Отсюда, естественно, происходил тот страх, который чувствовал гимназист, завидев на улице неизбежную встречу с учителем.
   Под влиянием таких грозных впечатлений, вынесенных из гимназии и сохранившихся в памяти, с невольным недоверием относишься к рассказу Лажечникова о погребении кота мышами, не уцелевшему, впрочем, в преданиях гимназии. Нисколько не сомневаясь в возможности подобного явления и будучи далек от мысли подозревать известного нашего романиста в изобретении и преувеличениях, я недоумеваю только о том, как мог я забыть о тех последствиях, которыми сопровождалось посещение Чембарского училища Лажечниковым, о книге, подаренной им Виссариону и, по всей вероятности, виденной мною. Особенно странным кажется сообщение, лично переданное директору смотрителем училища Грековым, о польском происхождении отца Белинского (тогда еще Белынского). В таком маленьком городке, каков Чембар, все жители наперечет, и в среде местной бюрократии всякий знает своего собрата, как говорится, вдоль и поперек, всю его родословную, всю подноготную об нем: не мог же смотритель не знать о роде-племени Белынского Григория Никифоровича если не от него самого, то от его кровных родных, издавна живших в том же городе. Смотритель Греков, уездный казначей Великопольский и штаб-лекарь Белынский составляли триумвират закадычных друзей, сходившихся почти ежедневно и любивших покалякать и о старине, и о современном им быте, как собственном, так и личностей, живших в городе и его уезде; трудно предположить, чтобы среди этих частых бесед не встретилось ни одно обстоятельство, которое могло бы, хотя косвенно, намекнуть о происхождении Григория Никифоровича. Считаю при этом не лишним сообщить об отце его то, что пишет мне из Красноярска сестра, Катерина Петровна, от 10 декабря 1874 года. Вот слова ее: "Дедушка Виссариона Григорьевича был священник, благочестивой, святой жизни, его считали за праведника, да и действительно он таким и был тогда, как я его знала и помню: он жил в келье и постоянно молился: это был аскет. Я помню его очень хорошо. Раз он приехал в Чембар на похороны своей дочери, а нашей бабушки, Марии Никифоровны, остановился у нас, и как рады были наши родители принять такого праведника".
   Этот приезд отца Никифора мог быть совершенно неизвестен Грекову, как обстоятельство, совершившееся, по всей вероятности, раньше открытия в Чембаре уездного училища и водворения в нем смотрителя, но такая резкая особенность жизни отца не могла не быть когда-либо предметом разговора для его сына в беседе с друзьями. Как бы то ни было, но, ссылаясь на смотрителя в своем рассказе о польском происхождении отца Белинского, Лажечников не дает ли здесь слишком широкий простор вымыслу, которым не всегда осторожно пользовался в своих романах в ущерб исторической истине? Таким характером отличается и сказание Лажечникова о домашней жизни Белинского, помещенное на 211-й странице его биографии3. Здесь вся речь почтенного романиста от слова до слова есть не что иное, как общие места: никогда никаких попоек ни с какими чинами полиции в доме Григория Никифоровича не бывало; он всегда держался вдали от этого общества, над которым возвышался умом, образованием, нравственными убеждениями. Эти чины полиции состояли из исправника и заседателей, выбиравшихся из дворян Чембарского уезда. Не все из них были воры, мошенники и пьяницы; штаб-лекарь входил в соприкосновение с ними по делам, требовавшим медицинского исследования, но не участвовал в их проделках, если бы они были. По рассказу Лажечникова читатель может заподозрить отца Белинского в солидарности с ними, чего быть не могло. Крестное целование понятых, покупаемое за ведро вина, есть не более как ходульное преувеличение. Вернее сказать, на Виссариона сильно действовали рассказы отца и городские слухи о разных проделках чинов полиции. Его сильно возмущала тирания помещиков с крепостными людьми. Этим отличалась в семье соседей наших, князей Кугушевых, сама княгиня: от общения с дочерьми ее Виссарион предостерегает сестру Катерину Петровну в письмах своих к ней и радуется новому дружеству ее с Мосоловой и Скопиной4. Крайней бедности Белинский в малолетстве своем тоже не терпел. Бедность и нужда начали преследовать его с выхода из университета. Таким образом, и указание Лажечникова на безлюдье в составе гимназических учителей, как на одну из главнейших причин неудовлетворительного учения, нельзя не назвать слишком решительным: между преподавателями, которых застал новый директор и которых оставил после себя, были лица, достойные уважения и признательной памяти. Таким был, во-первых, преподаватель математики Яков Прохорович Ляпунов, человек, превосходно знавший свой предмет и толково передававший его своим ученикам. Строгий и взыскательный к ответам их, он не скучал повторением своих объяснений и, вызывая ученика к доске при спрашивании урока, не отпускал он его до тех пор, пока не уверялся в том, что решаемая им задача вполне понята и преподанное им усвоено. Под руководством Ляпунова можно было бы легко изучить предмет в пределах гимназического курса; но, к глубокому сожалению, почтенный преподаватель был уже стар и притом калека, разбитый параличом, потерявший от своей жестокой болезни употребление левой руки и ноги. При таком недужном, плачевном состоянии он нередко манкировал уроками, приезжал в гимназию на особенных дрогах, приспособленных к его положению, входил в класс и оставался в нем под бдительным надзором сопровождавшего его крепостного человека, не оставлявшего его ни на минуту; с помощью его подходил к доске, и, поддерживаемый своим вожатым, он не мог продолжительно оставаться у доски и чаще всего диктовал свои объяснения вызванному к ней надежному ученику. И при такой неблагоприятной, по-видимому, обстановке преподавание математики шло удовлетворительно благодаря осязательноясному изложению предмета Ляпуновым; но почтенный старичок, по своему болезненному состоянию или по другим каким причинам, оставил гимназию и переселился в Саратовскую губернию. После его выхода заведение несколько месяцев оставалось без преподавателя, именно до поступления в него директором Григория Абрамовича Протопопова5. Этот новый начальник гимназии, уже пожилой человек, был некогда преподавателем математики в каком-то заведении и потому, до приезда из Казани учителя для занятий вакантной должности, принял на себя его обязанность и, как опытный наставник, вооруженный притом всеми правами высшей власти, повел дело превосходно: под его руководством гимназисты не только возобновили все усвоенное у Ляпунова, но и быстро пошли вперед. Главнейшая причина всеобщего успеха учеников Протопопова не только в мастерской вразумительности, толковости его объяснений, но и в том, что строгий заботливый директор никогда не скучал неоднократным повторением их, когда кто-либо из слушателей его заявлял о своих недоразумениях. Как враг всякого бесплодного заучивания на память, зубрения, почтенный директор до того дорожил делом понимания, что всякое даже частное объяснение заканчивал вопросом ученикам: "Понимаете или нет",- произносимым обыкновенно скороговоркою, так что в голосе вопрошающего слышалось: поймаете аль нет, и ученики, самодовольно улыбаясь, шептали между собою в шутку: поймали, поймали!
   Совершенную противоположность с этим почтенным наставником представлял собою присланный из Казани преподаватель математики Меркушев. Насколько первый был стоически терпелив и заботлив в усвоении ученикам преподаваемого предмета, настолько второй был раздражителен, вспыльчив, безучастен к успехам их. Воображая в себе профессора университета, в классной комнате - аудиторию, а в сидящих в ней мальчуганах - взрослых студентов, молодой, красивый, всегда изящно одетый педагог постоянно считал своею обязанностию прочесть лекцию, доказать какую-нибудь теорему сколько возможно скорее и затем успокоиться, нисколько не помышляя о том, усвоено ли переданное им внимательными слушателями, и, когда не только кто-либо один из них, но даже и все поголовно отзывались непониманием и просили повторить объяснения, вспыльчивый наставник, принимая за личное себе оскорбление, нередко неистово кричал: "Черт вас возьми, как хотите, так и понимайте: я повторять вам объяснений не стану!" - и, бешено разбивая вдребезги мел о доску, раздраженный, выходил из класса. На следующий урок начиналось спрашивание заданного, и после неудовлетворительных ответов, за которыми следовали дурные отметки в списке, преподаватель невольно должен был повторять свою прошедшую лекцию. Конечно, подобного рода сцены происходили в первый год: впоследствии нетерпеливый учитель математики, вероятно под влиянием внушений строгого директора, становился уступчивее и, как человек умный, сам понял и обсудил всю невыгоду своих резких выходок и спустился с высоты профессорской кафедры до скромного и более плодотворного положения школьного учителя. О последствиях дальнейшего пребывания Меркушева в гимназии я ничего больше не знаю, потому что при нем недолго оставался в заведении, да и сам преподаватель, вследствие выгодной женитьбы, вскоре оставил в нем службу, переселился в Петербург и устроился в каком-то министерстве.
   Другим достойным уважения лицом в составе учителей во времена Лажечникова был преподаватель латинского языка, исправлявший потом, до вступления Протопопова, должность директора гимназии,- Николай Степанович Дмитревский. Это был, после Михаила Максимовича Попова, любимейший всеми учитель. Он был добр, ласков, приветлив в обращении с детьми и вежлив до того, что усвоенная во многих наших провинциях привычка прибавлять в конце речи смягчительное с доходила у него до резко заметной крайности: он привязывал эту частицу почти к каждому слову. Дмитревский горячо любил свой предмет, держался хорошей методы в своем преподавании: он не ограничивался сухим заучиванием правил латинской грамматики, но, выводя их из анализа данных примеров и чаще всего при переводах с одного языка на другой, применял их, таким образом, к делу и легко усвоивал своим ученикам. Вообще Николай Степанович обладал способностью, которая дается немногим, а именно: привлекать к своему предмету, возбуждать в своих учениках внимание к делу, соревнование; его уроки, при личном одушевлении преподавателя и дружной работе всего класса, проходили скоро и весело; добрый наставник умел в иную пору и кстати освежить своих слушателей среди скучных по своему содержанию занятий какой-нибудь остротой, шуткой, вызывавшею общий смех и на мгновение нарушавшею обычный строгий порядок. Благодаря личным качествам и поведению учителя - его гуманному обращению с учениками, разумным педагогическим приемам и уменью возбуждать расположение к труду - преподавание латыни шло в пределах гимназического курса довольно успешно.
   Совсем иначе велось дело у педагога, заступившего, по рассказу Лажечникова, место погребенного мышами кота. Этот педагог, Василий Егорович Яблонский, был уже пожилой, но высокий, довольно толстый и дюжий человек, постоянно расхаживавший по классу и нетерпеливо выслушивавший заданные им уроки из грамматики, логики и риторики. Учась латыни, воспитанники находили жизнь и одушевление в мертвом языке; а в классах русской словесности изучали живой отечественный язык, как мертвый; здесь вся суть учения заключалась в буквальном запоминании сухих, ни к чему не прилагавшихся правил, и если бы посторонний посетитель, вошедший в класс во время репетиции, до прихода учителя, и прислушиваясь к невнятному жужжанию воспитанников, спросил их; "Что вы учите, дети?" - они вправе были бы отвечать, как Гамлет: слова, слова, слова!6 В самом деле, к чему вело это заучивание из логики форм общеутвердительных и общеотрицательных, частноутвердительных и частноотрицательных суждений и силлогизмов, этих: Barbara, Cebarent, Darii, Ferio? Для чего пригодились впоследствии эти двадцать четыре источника изобретения, эти исчисления тропов и особенно фигур? Во всем этом зубрении была только одна крайне относительная польза: заучивая стихотворные и прозаические примеры, взятые из некоторых образцовых писателей, ученики обогащали память свою запасом изящных художественных оборотов речи, пленительных для воображения картин природы, мудрых изречений опыта в народных пословицах и гениальных мыслителей - бесспорно, драгоценный материал, усвоивающий плоды продолжительной начитанности; но все это заучивание производилось без предварительного не только разбора, но и объяснительного прочитывания изящного отрывка в целом и частях - следовательно, приносило крайне относительную пользу. Письменные упражнения, на которых преимущественно долженствовало бы сосредоточиваться преподавание, были очень редки и состояли в крайне неудачных опытах подражаний указанным в риторике образцам. Отсутствие письменных работ и чрезмерно редкие опыты в них были главнейшею причиною того, что мы при переходе в третий класс, к новому учителю Шапошникову, а потом, с выходом его из гимназии, к Михаилу Максимовичу Попову, временно принявшему на себя обязанность преподавателя словесности в четвертом классе, отличались у них и безобразною нескладицею в изложении, и уродливою орфографиею в первых заданных нам письменных опытах. С глубокою благодарностью вспоминаю я и, вероятно, все мои товарищи эту великодушную заботливость и то святое терпение, с которым благоговейно уважаемый нами Михаил Максимович Попов разбирал и исправлял наши ежедневные письменные работы; ему одному мы обязаны были тою посильною грамотностию, с которою окончили курс в Пензенской гимназии. Лажечников честит Яблонского наименованиями педанта и школяра; но, строго говоря, виноват ли был в этом неутомимый, усердный почитатель Лежо?7 Откуда или где было ему знакомиться с здравыми педагогическими началами? Как учили его издетства, смолоду его наставники, так учил и он; так учили почти повсеместно во всех гимназиях. Надобно припомнить при этом, что в славнейшем и старейшем университете Московском в начале тридцатых годов занимал кафедру профессор словесности для студентов первого общего курса Петр Васильевич Победоносцев, толковавший не лучше Яблонского и об источниках изобретения, о хриях ординарных и превращенных; припомнить надобно, что пресловутая риторика Кошанского, по которой учил Яблонский в Пензенской гимназии, красовалась в программах, изданных для поступления в Московский университет, едва ли не до пятидесятых годов, если не далее. Таково было тогда время, и его надобно винить за отсталость и косность. По всей вероятности, убеждения Лажечникова о ложном взгляде Яблонского на преподавание словесности сложились позднее, под влиянием совершившихся повсюду преобразований, иначе: когда бы питал эти убеждения в двадцатых годах директор пензенских училищ, тогда кто же мешал ему сменить ненравившегося учителя или дать более правильное, разумное направление его преподаванию? Что-нибудь одно из двух мешало Лажечникову поступить таким образом: или некем было заменить школяра-учителя, или его преподавание не возмущало его до того порицания, с которым от отзывался об нем впоследствии.
   У того же Яблонского мы учились в первом и втором классе французскому языку. Хотя об его уроках по этому предмету у меня сохранились самые смутные воспоминания, но помню очень хорошо одно: мы усердно заучивали грамматику, особенно спряжения глаголов, для изучения которых Яблонский составлял особенные таблицы глагольных форм, заставляя учеников списывать эти таблицы и твердить. Яблонский следовал в этом деле общепринятой в то время методе гувернеров и гувернанток: научивши своего ученика или ученицу кое-как читать и писать по-французски, затем зубрить Ломондову грамматику с самого начала, со слов: "La grammaire est l'art de parler et d'ecrir correctement, etc."; {Грамматика есть искусство правильно говорить и писать, и т. д. (франц.).} и такое заучивание продолжалось до конца книги. Не помню, сопровождалось ли это заучивание правил какими-нибудь упражнениями устными или письменными, где на самом деле объяснялось бы употребление той или другой грамматической формы. Кажется, этих упражнений и даже простых диктантов не было, и вообще Яблонский не любил обременять себя письменными ученическими работами; все они отсылались к высшим классам, а задачею низших оставалось одно изучение грамматики, которое без соответствующих ей упражнений немыслимо. Не думаю, чтобы эти упражнения не нравились Яблонскому потому, что превышали его силы: он любил щеголять знанием французского языка и бранил воспитанников не иначе, как по-французски, даже и во время уроков по русскому языку: "Bete, que vous etes, cochon!" {Скотина, поросенок (франц.).} - восклицал гневно Василий Егорович, поймав ученика в какой-нибудь шалости. С переходом в высший, третий, класс спряжения французских глаголов, эти полезные начатки знания, о которых так усердно хлопотал Яблонский, понемногу забывались и терялись, оставаясь без повторения и приложения за отсутствием учителей. Французский язык, как заколдованный клад, не давался в руки гимназии: когда я был в третьем классе, у нас сменились два учителя, Гото и Ломбар, и оставались в гимназии на самое короткое время, покинув заведение вследствие получения другого, более выгодного места. Так, Ломбар вышел потому, что поместился гувернером у богатой помещицы Владыкиной, жившей в Чембарском уезде. В четвертом классе мы вовсе не учились французскому языку, за неимением учителя, и, таким образом, кончили курс в гимназии почти с теми же ограниченными сведениями в этом языке, с какими вступили в нее и какие приобрели дома.
   Большим постоянством, но также не особенно блестящими результатами отличалось преподавание немецкого языка у Александра Христофоровича Зоммера, постоянно жившего в самой гимназии и вследствие этой близости приходившего иногда в класс с закуренною фарфоровою с коротким чубуком трубкою. На уроках немецкого языка также прилежно изучалась грамматика; но здесь давалось место и кое-каким упражнениям: составлению примеров на грамматические правила, диктанту и особенно заучиванию отдельных слов, относящихся к той или другой части речи. Самое заботливое внимание обращал преподаватель на красивость почерка и чистоту тетрадей, в которую вписывались эти вокабулы, басни, мелкие стихотворения и прозаические отрывки. Польза от этого списывания и заучивания была несомненная: ученики приобретали большой запас слов, знание которых пригодилось бы впоследствии, если бы на употребление их почаще обращалось внимание в переводах с немецкого языка на русский и обратно; но, к сожалению, эти переводы были так редки, что у меня об них не сохранилось никакого воспоминания, кроме того, что на вступительном экзамене в университете я испытывал немалые затруднения при переводе даже с немецкого языка на русский, а между тем в гимназии считался у Зоммера в числе порядочных учеников. Ясно, что приобретаемый простым заучиванием запас слов, без употребления их в связной речи, постепенно забывался и терялся. Курс немецкой грамматики был растянут в гимназии на все классы, чистое письмо, которого строго требовал от учеников преподаватель, занимало много времени, хотя и не без пользы для правописания. К сокращению и непроизводительности уроков способствовал также необыкновенно раздражительный и вспыльчивый характер учителя: малейшего движения, поворота головы к сидящему позади товарищу со стороны ученика достаточно было для того, чтоб вызвать свирепое негодование подозрительного преподавателя, и тогда начинались не только упреки и ожесточенная брань: мужик, сиволап, но и потасовки и ушедрание, о которых сказано было выше. Эти ежеминутно повторяющиеся расправы много вредили классным занятиям, несвоевременно прерывая их. Нередко при судах и расправах, чинимых в классе, происходила следующая, памятная и до сих пор, комическая сцена: щепетильный и всегда щегольски одетый немец, почувствовав зуд в мягких оконечностях своего тела, прибегал для утоления неприятного ощущения, не нарушая приличия, к такой хитрой уловке. Заметив ученика, занесшего руку за спину за платком, или просто ни с того ни с сего, учитель кричал, обращаясь к нему: "Что ты, мужик, невежа, там чешешься!" - и при этом начинал сам преусердно чесать то место, которое требовало успокоительного движения ногтей. Бешеная вспыльчивость Зоммера, как рассказывали жившие у него пансионеры, доходила до того, что однажды, в яром гневе на своего племянника, он бросил в него часовую гирю, и мальчик, вовремя и счастливо увернувшись в сторону, успел избегнуть гибельного удара. Впрочем, на ежеминутно пламеневшего немца находил иногда и добрый стих: он приходил в класс веселый и радостный, смеялся и шутил с учениками, и те, дорожа этими светлыми минутами, старались всеми силами угодить доброму по своей природе, но уродливо раздражительному преподавателю. По особенной трудности поладить с ним многие не учились немецкому языку, пользуясь правом необязательности его при занятиях языком французским.
   Самым мирным характером отличалось преподавание географии, статистики и истории. Степан Иванович Знаменский, учитель этих предметов, мужчина высокий, коренастый, с тяжелою походкой и с глубокомыслящим лицом, был питомец Казанского университета, по происхождению из духовного звания и, по-видимому, уроженец одной из северных губерний, о чем сразу заявлял своим наречием, полнозвучным выговором о и е без смягчения их в а и ё по законам просодическим и по требованию благозвучия господствующего наречия. Не знаю, что было университетскою специальностию Знаменского8, но в преподаваемых им в гимназии предметах он не мог считаться полным хозяином; он не выходил из пределов избранных руководств: всеобщей истории Кайданова, географии Арсеньева и краткого учебника русской истории, изданного департаментом народного просвещения в руководство и для народных училищ. Не дополняя заданных им уроков никакими особенными своими рассказами и пояснениями, преподаватель вполне удовлетворялся, если ученик, передавая урок, не опускал ничего в его содержании и удерживал в изложении те фигурные обороты цветистого слога, которыми щеголял учебник Кайданова. С особенною похвалою и одобрением относился преподаватель к тому ученику, который дополнял свой рассказ какими-нибудь новыми подробностями, сохранившимися в его памяти от прочитанного им некогда другого учебного руководства. "Хорошо, очень хорошо,- говорил тогда довольный учитель,- спасибо вам! Где все это вы читали?" Когда ученик называл книгу, и часто даже невпопад, Степан Иванович повторял свою признательность, в знамение которой ставил в списке высший балл. Очевидно, что учитель не коротко был знаком с литературою обязательных для него наук. Преподавание географии сопровождалось указаниями на картах, но о черчении последних не имели тогда и понятия. К чести и доброй памяти Степана Ивановича Знаменского должно сказать, что все гимназисты учились у него охотно и прилежно, и причина особенного сочувствия к его предметам заключалась отчасти в естественной занимательности их содержания, отчасти и в гуманном обращении преподавателя с учениками: он был всегда вежлив, обходителен, ласков и, ограничивая свои взыскания кроткими замечаниями и советами, никогда не прибегал к крутым мерам - резкой брани и телесным истязаниям. Может быть, в предметах своего преподавания он был не особенно силен потому, что они случайно выпали на его долю для отбывания казенной повинности, то есть прослужения, за свое содержание в университете, в учительстве положенного срока, по минованию которого он действительно выехал в обетованный Петербург.
   Преподавание закона божия не отличалось никакими особенностями. Буквальное заучивание катехизиса и священной истории Ветхого и Нового Завета вменялось в непременную обязанность гимназиста: о богослужении и истории церкви тогда не было еще и помина. В бытность мою в гимназии сменилось трое законоучителей: первого из них, уже пожилого протоиерея, я едва помню;9 за ним следовали соборные священники, Островидов, перешедший вскоре в сане протоиерея в настоятели чембарского соборного храма, и наследовавший ему Жмакин, остававшийся в гимназии и после моего выхода из нее. Оба законоучителя избраны были епархиальным начальством, как люди вполне способные вести с успехом возложенное на них д

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 338 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа