Главная » Книги

Некрасов Николай Алексеевич - Художественная проза 1840-1855 гг., Страница 20

Некрасов Николай Алексеевич - Художественная проза 1840-1855 гг.



е, и так далее. Нетрудно догадаться, к какому разряду туристов принадлежал словоохотливый рассказчик.
   В то самое время как турист беседовал таким образом, в другом углу шел не менее интересный разговор. Речь шла о привидениях, духовидстве, месмеризме, сомнамбулизме и тому подобном. Сбитеньщиков рассказывал анекдот, как одна девица в припадке лунатизма взошла на самый верх колокольни, несколько минут постояла на карнизе и благополучно возвратилась на свою постель.
   - Да что, моншер,- сказал высокий, тощий актер,- чего далеко ходить, ты сам, моншер, сомнамбул. Помнишь, как ты у меня ночевал?
   - Когда?
   - Ну вот как мы из Токсова-то приехали...
   - А! Помню! Помню! - отвечал лунатик, оправившись от минутного смущения.- Точно, я у тебя тогда ночевал... Прекурьезная история... Ха! ха! ха!..
   Он засмеялся глухим, басистым хохотом, от которого задрожали стекла в рамах. Актер также хохотал.
   - Забыть не могу,- сказал он, удерживаясь от смеха.- Легли мы спать: я на диване, он на другом. Дело было в моем кабинете. Письменный стол, кресла, а в углу шкаф с серебром; у шкафа ключ. Сплю, наконец проснулся, темно еще; голова так и вертится; жажда ужасная! Встал, выпил стакан воды и опять лег. Лежал, я думаю, с час,- не спится! Гляжу, и Сбитеньщиков встал; идет потихоньку, на цыпочках; видно, думаю, и его также жажда морит; идет к столу, боится меня разбудить. Так нет! пошел к шкафу, а глаза у него так и светятся, выпучил их, точно кошка, сопит, как кузнечный мех... Постой! Что, думаю, из него будет; нарочно захрапел, будто сплю! Подошел он к шкафу, отворил, вынул ложку, другую, третью; вынул стакан серебряный... ну, там кое-что и еще, завернул всё в платок, который был с ним, и пошел вон из комнаты. Я за ним; он в прихожую - и я туда; он в сени - я тоже; гляжу: его уж и нет! Через минуту воротился без узелка. Я скорей на постель - наткнешься, думаю, напугаешь; пожалуй, еще с ума сойдет... Лег и захрапел; он тоже лег и захрапел; храпим себе, как будто бы за то жалованье получаем. Поутру встаем, напились чаю, я молчу. Он тоже ничего не говорит. Иду в шкаф, от шкафа в прихожую, к человеку. "Где серебро?" - "Не знаю-с!" А он всё молчит. Наконец спрашиваю: "Не снилось ли тебе, братец, чего? Ложек наших, стаканов... не ходил ли ты куда ночью?"
   - Помилуй, говорит, с чего ты взял! Я спал без просыпу. Прощай, братец, жена ждет.
   За шапку, да было и домой! Нет, постой, говорю: скажи, где ложки?.. Обиделся; глаза загорелись. Назвал меня мальчишкой! на дуэль!
   - Ну как же, господа, не обидеться? - заметил Сбитеньщиков своим густым басом.- Поставьте себя на моем месте; всякий благородный человек обиделся бы. Ведь тут не что-нибудь другое; ведь тут честь - драгоценнейшее сокровище человека... Иное дело, если б я вспомнил, да не сказал...
   - А то не помнит ничего,- перебил актер,- да и только! Хоть убей, ничего не помнит... стараюсь вразумить, рассказываю, как было дело. Наконец прошу по крайней мере сказать, куда ходил ночью, "Никуда,- говорит,- ты, братец, бредишь!"
   - Лунатики никогда не помнят того, что делают в припадках сомнамбулизма,- заметил фельетонист и поправил очки.
   - Вдруг,- продолжал актер,- он ударил себя по голове табакеркой и говорит: "Ведь ты, братец, говорит,- черт знает что говоришь. Неужели жена-то моя не врет? Она частенько уверяла, что я по ночам куда-то хожу да разные вещи таскаю: насилу, говорит, могу после найти!" Тут,- продолжал актер,- я немножко и догадался; схватил его за руки и говорю: "Лунатик?"
   - Жена говорит, что лунатик,- отвечал он.
   - Точно, я так сказал,- подтвердил Сбитеньщиков.- Как ты, братец, всё помнишь!
   - Всё, кроме ролей,- сказал Зубков и наградил себя смехом.
   - Смотри, брат,- вскричал актер.- Я, брат, за такие шутки... Вишь, рожа!..- И, мазнув рукою Зубкова по лицу, он продолжал:- Смекнувши, в чем дело, я побежал в сени, заглянул туда, сюда... и что же бы вы думали? Нашел узелок с моими вещами, да ведь где? Ха! ха! ха!..
   Актер нагнулся и означил шепотом место ночлега своих вещей...
   Поднялся страшный хохот. Всех громче хохотал сам герой анекдота, Павел Петрович Сбитеньщиков, и хохот его походил на глухие звуки, издаваемые рассохшеюся бочкою, когда ее катят.
   - Хороший анекдот,- заметил Зубков,- только я знаю лучше...
   - Ну уж, пожалуйста...
   "Помещу в водевиль! - подумал водевилист-драматург.- Ух! Как долго не дают водки!"
   Тайная мысль драматурга была справедлива: уж, действительно, давно было время пить водку.
   Ударило двенадцать. Адмиральский час! Завтрак был уже готов, и закуски стояли на столе в другой комнате, но Хлыстов не решался еще подать сигнал к наступательным действиям. Была на то особенная причина...
   Тот, кого все ждали с особенным нетерпением, кому назначено было первое место на пирушке Хлыстова, для кого она собственно и приготовлялась, еще но являлся...
   Когда ударило двенадцать часов, большая часть гостей переглянулась, и долговязый поэт сказал:
   - Видимо, не будет!
   - Да,- подхватили со вздохом некоторые,- должно быть, задержали корректуры.
   - Будет,- сказал фельетонист.- Я видел его вчера в театре, и он сказал: "Буду непременно".
   - Мне хотелось,- заметил драматург,- рассказать ему сюжет водевиля, который я начал писать, попросить совета; человек умный, опытный, остроумный...
   - Я хотел,- сказал актер,- приступить к нему с просьбою, не напишет ли мне для бенефиса пьесу. Дома его так трудно застать. Он всегда так занят!.. Да притом оно как-то и лучше за бокалом шампанского. Тут человек бывает добрее; особенно если вина вдоволь... Мне бы только под веселый час слово дал, а уж там он у меня напишет: он не такой человек, чтоб захотел изменить честному слову...
   - Надежда опять меня обманула,- сказал своим однозвучным басом Сбитеньщиков.- Я опять не буду иметь счастия познакомиться с почтеннейшим Дмитрием Петровичем!
   Почти те же самые слова были произнесены вполголоса молодым человеком, недавно приехавшим из провинции, но довольно было подслушать, как они были произнесены, чтоб понять, как глубоко было уважение, каким пользовался ожидаемый "субъект" в обществе, собравшемся у Хлыстова.
   - А что, господа, ведь, говоря откровенно, если есть у нас теперь во всем Петербурге даровитый писатель, так это Дмитрий Петрович,- сказал драматург-водевилист.
   - Совершенно справедливо,- отвечал длинный поэт. Белокурый фельетонист нахмурился.
   Хлыстов хотел что-то сказать, но, вспомнив про свою доморощенную новую поэму, прикусил губу и посмотрел с испугом на драматурга-водевилиста. Надобно заметить, что драматург-водевилист был в некотором роде "органом" Дмитрия Петровича и исправлял при нем должность, за которую в школе некоторых мальчишек товарищи зовут фискалами. Он решительно был убежден, что гениальнее Дмитрия Петровича не было человека и никогда не будет, и считал для себя счастием даже дышать одним с ним воздухом.
   В то самое время как, в ожидании сигнала к приступу, отчаяние начало овладевать голодными гостями, колокольчик звонке" залился...
   - Он! он!- вскричал драматург-водевилист.- Я узнаю его по звону колокольчика: никто так не может звонить!
   - У него всё оригинально,- заметил поэт и опрометью бросился в прихожую.
   Мы все последовали туда же, но уже было поздно: дверь в гостиную отворилась, и Дмитрий Петрович, в темно-оливковом фраке, с золотыми пуговицами, в голубом галстуке и цветном бархатном жилете, диагонально пересекаемом часовою цепочкою, явился перед собранием "тли". Посыпались поклоны, рекомендации, комплименты.
   - Извините, милейший мой,- сказал издатель, обращаясь к хозяину с тою очаровательною любезностью, которая составляла отличительную черту его характера,- я немножко вас задержал! Что делать? Журналист не всегда может располагать собою по произволу, для него часто на белом свете черные дни...
   Все захохотали, кроме фельетониста и лунатика, мирно спавшего в углу у окна.
   "Помещу в водевиль!" - подумал водевилист-драматург.
   - Если б я, господа,- продолжал Дмитрий Петрович, пристукивая миниатюрной ножкой, вооруженною каблуком изумительной вышины,- если б я, господа, поспешил в ваше приятное общество...
   Некоторые сочли нужным поклониться.
   - То заставил бы ожидать целые тысячи подписчиков...
   "У тебя их и всего-то триста осемьдесят один, и с гратисами",- сказал фельетонист про себя.
   - Что,- продолжал издатель,- согласитесь, было бы гораздо хуже. Как человек публичный, как журналист, я обязан пещись о исполнении моих обязанностей перед публикою: я не какой-нибудь... который наполняет свои фельетоны похвалами лавочкам и кондитерским, взимая с них контрибуцию сальными свечами и конфектами. Я понимаю свои обязанности... Добросовестность для меня дороже всего. Целое утро я был погружен в работу с головой и с ногами. Первые три часа я был превращен в машину, которую зовут автоматом-корректором: сличал слово с словом, строку с строкой; потом я должен был перечитать и поправить статьи сотрудников... Потом я взял перо и соорудил статейку о Задорине и о свойствах его...
   - Опять? - вскричал водевилист-драматург с выражением величайшей радости, который в продолжение рассказа Дмитрия Петровича таял от восхищения и думал про себя: "Как говорит, боже мой, как говорит!"
   - Да, опять,- отвечал издатель,- по случаю выходки его на статью мою о петербургских гуляньях. Вообразите, господа, вздумал смеяться надо мною, что там, в одном месте, говоря о себе, я упоминаю о недугах, сопряженных с трудным званием журналиста, о геморрое...
   - Прошу покорно,- сказал долговязый поэт обиженным тоном,- да ему-то какое дело!
   - Да уж зато порядком же ему и досталось. Этот геморрой вгонит его в чахотку!
   Вторичный взрыв смеха...
   - Любопытно было бы прочесть, как вы его отделали,- сказал водевилист-драматург, делая масляные глазки издателю.
   - К сожалению, статья уже в типографии; вы знаете, журналисту некогда долго носиться с своими статьями. Если хочешь, чтоб были хороши, давай им вызревать в голове. А уж, кажется, ловко ему досталось... Вот, говорю, есть в нашей литературе шмели...
   И затем издатель от первой до последней строки рассказал свою статью, делая в приличных местах пояснения. Он обыкновенно выучивал наизусть свои статьи, что, впрочем, не стоило ему большого труда, потому что делалось как-то незаметно: статья оставалась в памяти по прочтении в пятый раз, а издатель иногда читал свои статьи по пятидесяти раз в сутки и более, смотря по количеству приходивших знакомых. К чести его, однако ж, должно сказать, что он не имел обыкновения читать своих статей своему лакею и только в крайнем случае, когда решительно не было ни одного постороннего слушателя, читал их своему отцу, от природы глухому...
   Затем приступили к завтраку, который был, как все холостые завтраки, из хорошего вина и плохих острот, шумен и продолжителен. Издатель-журналист был в особенности весел и, собравши около себя тесный кружок внимательных слушателей, с бокалом шампанского в руке, ораторствовал с тем неподражаемым остроумием, которое так нравилось поклонникам его дарования. Водевилист-драматург ловил каждое слово журналиста, таял от восторга и мотал себе на ус его остроты; хохот долговязого поэта возобновлялся через каждые пять минут и был сигналом к общему взрыву мелких гостей, считавших за счастие восхищаться остроумием дорогого гостя. Актер, имевший в виду пьесу для бенефиса, в любезности и внимательности к оратору превзошел самого себя. Разговор, разумеется, вертелся около театра и литературы.
   - Литература наша,- говорил Дмитрий Петрович, поправляя очки и прихлебывая шампанское,- в настоящее время похожа на толкучий рынок... где на грязном лотке уродливой торговки лежат яблоки свежею стороною кверху, а гнилая тщательно скрыта; глядя на них, можно ошибиться, но...- Тут он быстро повернулся на одной ножке и закричал: - Человек! Дай, братец, мне еще желея, только давай не жалея!..
   Раздался оглушительный хохот, продолжавшийся несколько минут.
   - Какой человек! Какой человек! - сказал водевилист-драматург длинному поэту и с чувством пожал ему
   руку.
   - Но,- продолжал издатель, когда тишина восстановилась,- попробуй взять хоть одно из этих яблок в руки, и обман тотчас откроется... Вы купите десять яблок за цену, которую должно бы заплатить за три... Но, увы, ваши десять не стоят и одного: ваши десять в червях!
   Страшный взрыв хохота.
   - Конечно, литературы нашей нельзя сравнивать с гнилыми яблоками в отношении ценности книг,- продолжал оратор, торопясь поправить обмолвку, в которую вовлекла его острота,- но ценность в сторону... Пусть бы уж не жалели нашей наличности: ценность имеет влияние только на личности (хохот), индивидуумы, как говорят наши доморощенные философы (хохот), а литература все-таки шла бы вперед путем совершенствования... Пусть уж было бы дорого, да мило! А то дорого, и так дурно, что просто порядочному человеку может сделаться дурно!
   Опять хохот.
   "Всё, решительно всё помещу в водевиль!" - подумал раскрасневшийся от вина и улыбающийся от восторга водевилист-драматург и сказал, смотря на издателя с чувством благоговейного изумления:
   - Вы сегодня, Дмитрий Петрович, превзошли самого себя!
   - Бывают на меня такие минуты,- скромно отвечал оратор.- Слова так сами и льются. На днях нас, вот с Ипполитом Сергеевичем (оратор указал на одного из гостей), затащил к себе книгопродавец Крикунов; я сказал, я думаю, пятьсот каламбуров на дне... то есть, господа, не на речном или морском дне... (хохот). Вхожу к нему по темной лестнице в четвертый этаж и говорю: "Мы прибыли для вашей прибыли" (хохот). Потом оглядываюсь, чуть по достаю головой до потолка и говорю: "Вы, почтеннейший, Живете вместе и высоко и низко" (хохот). "Да-с, тово-с,- говорит он облизываясь.- Хи! хи! хи! Не прикажете ли сначала водочки-с! - говорит он.- Настойка отличнейшая-с, с перцем-с, из мяты!" - "То-то,- отвечаю я,- как у вас сторы измяты!" (хохот). Ну, словом, так каламбур за каламбуром и вырывался...
   Разговор о литературе был забыт. Журналист-издатель пересказал до пятидесяти плоскостей, произнесенных им на завтраке у книгопродавца, и каждая была встречена общим одобрением. Пошло дело на каламбуры: водевилист-драматург с сильно бьющимся сердцем пересказал неведомо откуда пришедший ему в голову каламбур касательно "точности" и "неточности", произнесенный им выше.
   - Каламбуры,- заметил Дмитрий Петрович,- на русском языке чрезвычайно трудны; отечественный язык наш очень богат, для каждого предмета он имеет отдельное название, а для иного два, три и четыре. Иное дело французский язык: часто пять или более предметов носят то же название, и вся разница в одной букве или в каком-нибудь незаметном оттенке произношения. Оттого там каламбуры чрезвычайно легки. У нас напротив. Только вникший в дух русского языка, изучивший его во всех тонкостях, способен по временам открывать те редкие соотношения слов и созвучий, которые производят смех в слушателях.
   И он торжественно прошелся по комнате.
   - Как умно, тонко и справедливо! - воскликнул водевилист-драматург, подошел к Дмитрию Петровичу и со слезами на глазах попросил позволения обнять его, признавшись, что он совершенно бы отчаялся за русскую литературу, если б в ней не было Дмитрия Петровича. Обнявши издателя и напечатлев на устах его несколько сочных поцелуев, он подошел к столу и, протянув руку к бутылке, разбил зеркало, под которым стоял стол.
   Потом он сел на диван, опустил голову и начал что-то невнятно шептать про себя. После чего вскоре гости начали расходиться; остались только короткие приятели Хлыстова: долговязый поэт, Зубков, актер, рассказывавший анекдот о лунатике, да три или четыре господина, которым ноги отказались служить. Не нарушая их мирного сна, бодрствующие осушили еще несколько бутылок шампанского и единодушно решили, что в комнатах сидеть скучно. Привели несколько в порядок свою одежду и начали спускаться по лестнице не совсем твердым шагом. Вдруг долговязый поэт пробормотал что-то себе под нос и опрометью бросился назад.
   - Куда ты?
   Но поэт ничего не слыхал: он уже был в гостиной и будил драматурга-водевилиста. Тот потянулся, зевнул, вскочил, проворчал с ужасом: "Что, шикают?" - и открыл глаза. "Не мешай, братец, мне спать!" - сказал он, увидев своего приятеля, и снова опустился в кресла с отчаянным намерением тотчас заснуть. Но поэт нагнулся, шепнул ему слово, которое вмиг превратило его в живого и бодрого юношу; <он> быстро подбежал к разбитому зеркалу, пригладил свою седую голову, улыбнулся и пошел вслед за поэтом.
   - А жена-то! - сказали ему товарищи, ожидавшие у ворот.
   - Жена да повинуется своему мужу! - отвечал драматург, стараясь попасть рукою в рукав своей шубы...
  
  

1849-1850

  

ПСИХОЛОГИЧЕСКАЯ ЗАДАЧА

ДАВНЯЯ БЫЛЬ

  
   В прошлом столетии в одном малороссийском селе жил мужик по имени Никита, крепкий, здоровый, ростом в косую сажень, нрава крутого и неуступчивого, но человек добрый и правдивый. Он любил старину, строго держался патриархальных обычаев и был в полном смысле главой своего семейства: ни жена, ни дети не ступали шагу без его ведома и спросу. Кроме участка земли, которую, обрабатывали пять его сыновей, у него был хутор с мельницей и пчелами; ими он занимался сам, а сыновья соберут хлеб, свезут на ярмарку, продадут и честно принесут выручку отцу, и всякая копейка, какую ни достанут в семействе, поступала к нему. А он как получит деньги, тотчас обделит всех: тому на свитку, тому на обувь, а жене на хозяйство выдаст. И потом, когда нужны деньги,- идут к нему: он выдавал - не морщился. Так они жили много лет согласно и зажиточно... Стукнуло ему пятьдесят лет. Поехал он в город и пробыл там два дня. Случилась ли там с ним какая история, или ничего особенного не случилось, только воротился он совсем другим человеком. Стал он жене говорить, что жена много денег изводит, стал детей корить, что мало зарабатывают, стал жаловаться на крутые времена и черные дни. Вот побывали сыновья на ярмарке, продали хлеб, воротились и, в пояс поклонившись отцу, счетом сдали ему выручку...
   Отец поворчал на них, зачем дешево продали, деньги три раза пересчитал, чего прежде за ним не водилось, да и притих с ними.
   День, два, неделя проходит - старик молчит; а деньги нужны, да сказать ему не смеют. Наконец попросили денег. Старик поморщился, однако ж выдал, только так мало, что через месяц опять пришлось просить.
   - Нема грошей,- грозно отвечал старик, велел сыну запрячь лошадь и уехал на свой хутор.
   - Коли батька говорит нет, значит, нет,- решили сыновья и стали с горем перебиваться до новой выручки за хлеб.
   Только как отдали они старику новую выручку, так он выбранил их вдвое крепче, зачем дешево сбыли хлеб, а денег дал вдвое меньше, чем в прошлом году. На третий год еще меньше, на четвертый еще меньше, а отговорка всё одна: "Времена тяжкие, нема грошей". Дети уж и плохо верили такому ответу, да против отца не пойдешь: повесят головы и замолчат, а на следующий год опять несут отцу выручку. Вот жена так и пыталась не раз спрашивать: "Да куда же они деваются у тебя? ведь и прежде было не больше, а, слава богу, хватало на всё?"; пыталась она и упрашивать его и усовещивать, старик закричит, застучит костылем в пол, выбранит старуху и уедет на свой хутор. Прошло еще несколько лет, и старик вовсе перестал давать денег своему семейству; как только попадет к нему какая копейка - поминай как звали: словно в воду канула! И уж ничем не выпросишь! Раз поехали сыновья в город и воротились без меньшого брата. Парень и от природы был простоват, да тут еще на беду выпил, так и сам не помнит, каким образом впутался в уголовное дело; его задержали с двумя какими-то бродягами; пошло следствие... Бухнулись сыновья старику в ноги, рассказали, в чем дело, и стали просить денег на выручку брата. Старик долго расспрашивал подробности, долго думал, осведомился, сколько нужно денег, и наконец отвечал: "Нема грошей". Бухнулась и старуха-мать ему в ноги, да напрасно: "Нема грошей". Так и погиб его меньшой сын... Изба у них обвалилась, одежда доносилась, иногда приходилось голодать по суткам: старик будто не замечал ничего. Нечего делать! Чтоб как-нибудь жить, сыновья стали обманывать его: выручат тысячу, а отдадут ему половину, остальные идут на расход... Так жили они лет тридцать. Старику приближалось к осьмидесяти годам; как ни был он крепок, однако ж силы начали ему изменять. Он редко выходил из хаты, только время от времени съездит на свой хутор верст за семь, а наконец он и совсем свалился. С каждым днем становилось ему хуже, и он сам, кряхтя и охая, не раз говорил, что смертный час его пришел. С часу на час ждут сыновья, что вот позовет их батька, благословит и скажет, где у него спрятаны деньги, которых, по их расчету, в тридцать лет накопилось у него много... Того же ждала и старуха. Но старик молчал, только жаловался на боль в груди да на то, что сила совсем пропала: ни рукой, ни ногой пошевелить не может... Прошел еще день, и старику стало совсем плохо: сам он уж подняться не мог. Благословил он детей, простился и с старухой своей, а про деньги ни слова... Наконец старуха решилась сама спросить, где у него деньги... "Нема у меня грошей, какие у меня гроши",- сердито закричал старик и замолчал... К вечеру стало ему еще хуже, и старуха опять решилась повторить вопрос. Ответ был тот же. И как ни уговаривала его жена, он всё стоял на своем. Многие родные и соседи, которых он уважал, тоже пробовали уговаривать его, доказывая, как невероятно, чтоб у него не было денег, говорили, что не в могилу же он их унесет с собой, пугали гневом и наказанием божиим,- старик сердито просил отстать от него и упрямо повторял: "Нема у меня грошей"... Между тем он видимо гас; он уже же мог сам пошевелиться, сыновья переваливали его с боку на бок... Оставалась одна надежда - на священника. И священник, исповедуя его, представил ему тяжкий грех, который он возьмет на душу свою, утаив от родных детей сокровище свое, оставив их в нищете, тогда как может наделить их достатком. Долго запирался старик; наконец, тронутый увещаньями священника, он признался, что у него точно есть деньги, и обещал сказать жене, где спрятано его сокровище. Священник ушел, обрадовав семейство этим известием. Но проходит час, другой и третий - старик молчит; напрасно старуха сидит подле него и смотрит умильно и ободрительно в его впалые угрюмые глава,- старик молчит. Наконец она опять решается заговорить первая.
   - Касатик ты мой! - говорит она.- Скажи, чем прогневили мы тебя, грешные, что ты хочешь лишить наследства родных детей своих, а меня, жену свою, на старости лет пустить по миру? Никогда-то мы не выходили из твоего повиновения. Сыновья твои во всем тебя слушались, как следует по закону, да и я никогда тебе не поперечила... Вдруг ты скупенек стал, начал денежки приберегать, мало на прожиток давал... Разве мы жаловались, шли против воли твоей... Никогда! На то ты всему дому глава: курицу яйца не учат! Ну а теперь, коли ты сам говоришь, что последний, час твой пришел, так не лишай же свою вдову горемычную милости своей, не обидь сыновей своих кровных...
   - Нема у меня грошей,- угрюмо и нерешительно отвечал старик.
   - Побойся бога! - восклицает испуганная старуха.- Да ведь же ты сам сказал отцу Прохору, что есть у тебя деньги... Ты только скажи, касатик мой,- продолжала она со всею нежностью, какая только могла выразиться в ее дряблом, разбитом голосе,- ты только скажи мне, сожительнице твоей верной и послушной, где схоронил их, чтобы не попали они в чужие, недобрые руки, не пропали даром?.. Или ты не веришь мне, старухе, или боишься, что сыновья размотают твое добро?.. Я, старуха, как жила, так и буду жить - где уж мне на старости роскошничать? Сыновья твои парии честные, трезвые, да уж и в летах: ведь уж старшему-то пятидесятый годок пошел... Не размотаем мы, не прображничаем добро твое, а будем мы жить смирно да помнить тебя добром да свечи за тебя ставить.
   - Ну скажу, скажу,- глухим голосом проговорил старик, который, казалось, был тронут.- Получите свои деньги! - прибавил он с сердцем.
   - Ну, где же они у тебя, касатик? - спрашивает старуха.
   Старик молчит!
   Проходит опять несколько часов глубокого и мучительного молчания. Только тяжелые громкие вздохи и болезненные вскрикиванья старика по временам нарушают его.
   Испуганная выражением лица своего мужа, которое постепенно приняло совершенно земляной цвет, какой бывает у покойников, старуха решается возобновить свою речь.
   Но старик молчит, погруженный в свои думы.
   Иногда, будто выведенный из терпенья ее унылым упрашиваньем, он пробормочет злым, раздражительным голосом: "Скажу, скажу", но ничего больше не скажет, а разве застонет, заохает, попросит пить и потом плотно стиснет зубы, перекрестив рот худыми, длинными пальцами...
   По временам сыновья входили и выходили, смотрели на больного отца, перешептывались, вызывали старуху, расспрашивали ее, по мать не могла сообщить ничего утешительного сыновьям своим.
   Так ночь прошла.
   Наутро всё семейство обступило старика. Никто не говорил, но все смотрели на него умоляющим и вопрошающим взором...
   - Запречь сивку! - вдруг среди глубокого молчания звонко раздался повелительный голос старика.
   Старший сын вышел и через полчаса пришел сказать, что лошадь готова, и спрашивал, куда и кому велит он ехать.
   - Сам поеду! - отрывисто и строго отвечал старик.
   Все невольно вздрогнули, когда он, поднявшись на своей кровати и поставив на пол босые ноги, вдруг выпрямился во всю длину своего огромного роста, который, при страшной худобе его тела, казался теперь еще значительнее.
   - Чоботы и кожух! - закричал он.
   Ему помогли одеться, и он без чужой помощи вышел на двор и сел в телегу... Старший сын хотел сесть рядом с ним, но он вырвал у него вожжи, толкнул его вон из телеги и поехал по направлению к хутору.
   - Никого не надо! -сказал он повелительно, сделав знак рукой, чтоб за ним не следовали...
   Прошло несколько часов в тяжелом ожидании; старик не возвращался. Наконец, опасаясь за него, сыновья с дядей Кузьмой решились поехать на хутор. Подъезжая к хутору, они увидели его лошадь, привязанную у пасеки; но самого старика видно не было. Они вошли в пасеку - и все разом вскрикнули, объятые удивленьем и ужасом: старик висел на перекладине, медленно качаясь; ноги его, по временам, задевали за корень дерева, который он, вероятно, подставил, чтоб удобнее повеситься!
   Старик повесился, повесился, может быть, за один час до естественной смерти! Неизвестно, полюбовался ли он в последний раз своим сокровищем, простился ли с ним,- или, как приехал, так поскорей и надел веревку на свою шею, мучимый страхом, чтоб не выманили у него признания, где хранится оно? Спустя пятнадцать лет нашлось сокровище старика. Сыновья его понемногу перевели пчел и пасеку уничтожили. Когда стали они пахать ту землю, где прежде была пасека, вдруг наткнулись на что-то жесткое - глядь: камень в земле; им стало подозрительно; приняли камень - яма; вот они копать, копать да и докопались до чугунчика, а в чугунчике-то всё золото да серебро... слишком двадцать тысяч накопил старик. Только не впрок пошло добро, скопленное стариком: сыновья при дележе так передрались, что один тут же богу душу отдал, а другой недолго его пережил.
   Происшествие, рассказанное здесь, не выдумано. Вы услышите его в Малороссии от любого старожила. Оно рассказано автору известным артистом московской сцены М. С. Щепкиным, урожденцем Малороссии.
  
  

НОВОИЗОБРЕТЕННАЯ ПРИВИЛЕГИРОВАННАЯ КРАСКА БРАТЬЕВ ДИРЛИНГ И К0

НЕПРАВДОПОДОБНЫЙ РАССКАЗ

I

   Среди огорченных, озабоченных и расплаканных пассажиров, отправлявшихся однажды летом из Петербурга в Москву в почтовой карете, герой настоящей повести поражал необыкновенным спокойствием. Может быть, оно происходило оттого, что он ехал в сопровождении красивой собаки из породы водолазов, в страшной силе и отважности которой не допускали ни малейшего сомнения огромный рост и громогласная кличка. Хозяин звал ее Прометеем. Самого хозяина находившийся при нем человек, дюжий малый лет двадцати, называл Леонардом Лукичом, а провожавший его приятель - Хлыщовым. Господин Хлыщов принадлежал к породе мужчин крупных и видных; многие даже называли его красавцем, исключая, однако ж, нас: мы всегда были такого мнения, что лучше иметь щеки не столь полные и румяные, но без того подозрительного лоску, который поверхностные наблюдатели принимают часто аа признак глупости, не умеющей скрыть восторга, ощущаемого при постоянном сознании и созерцании собственных достоинств. Был ли действительно герой наш глуп или обладал уважительными причинами к невозмутимому самодовольствию - обстоятельства раскроют впоследствии. Кроме красных, выпуклых щек, господин Хлыщов имел усы, о настоящем цвете которых читатель получит точное понятие также впоследствии - во второй или третий день его путешествия,- и пару больших совершенно синих глаз, напоминавших большую рыбу, например белугу, только что вытащенную на берег... да! они были мало выразительны, зато нежная, спокойная, ничем не возмутимая прозрачность их повергала в истинное умиление! Господину Хлыщову было за тридцать лет. Касательно сердечных свойств и привязанностей его покуда ничего не можем сказать. Известно только, что он сильно любил свою собаку, чему доказательством служит и место внутри кареты, которое он взял ей рядом с собой. Надо сказать правду, что никогда, может быть, привязанность к Прометею не возвысилась бы в сердце его до забвения собственных интересов, если б тут не примешивалось особенное обстоятельство: как ни глубоко чувствовал, как ни высоко ценил господин Хлыщов свои личные достоинства, которым и мы в течение рассказа отдадим полную справедливость, он, однако ж, не мог не заметить, что в одиноких прогулках своих по Невскому проспекту не производил и половины того эффекта, каким пользовался, появляясь в сопровождении своей огромной собаки. Таким образом мы видим, что похвальное чувство благодарности к бессловесному существу сделало то, чего не могли сделать красноречивейшие убеждения господина Турмаиова, который, проигравшись в пух (а известно, что красноречие проигравшегося человека почта неотразимо), в самый день отъезда пристал к своему другу, а нашему герою, с просьбою ссудить его незначительной суммой.
   - Не могу,- отвечал ему Хлыщов,- самому деньги нужны на дорогу.
   - Но ведь я в таком положении, что хоть продавай последний сюртук!
   - Не могу, не могу, не могу! - повторил Хлыщов решительно.- Вот поеду в Москву, женюсь, возьму хорошее приданое, и тогда изволь, сколько хочешь!
   Итак, Хлыщов ехал в Москву жениться. Факт не лишенный важности! Приняв его к сведению, скажем, что господин Турманов был именно тот приятель, который провожал теперь нашего героя. Находясь в положении еще более ужасном, чем решился открыть своему другу (мы положительно знаем, что продажа одного сюртука далеко не могла его выручить), он, однако ж, не упал духом перед решительным отказом.
   Он остался у Хлыщова весь день, ходил с ним делать закупки, принял деятельное участие в закуске, помогал Хлыщову закрыть плотно набитый чемодан и между тем по временам, улучив минуту, совершенно неожиданно повторял свою просьбу, увы! всё так же безуспешно. Наконец пришло время отправляться в отделение карет... Давно сказано, что надежда такой прелестный цветок, который никогда не вянет: Турманов последовал и туда за Хлыщовым, и таким образом ничему другому, как всё той же вечно живущей в человеческом сердце надежде, Хлыщов был обязан тем, что уезжал напутствуемый, подобно другим пассажирам, искренними пожеланиями...
   Но только пожелания господина Турманова были такого свойства, что едва ли можно порадоваться им. Когда, облобызав в последний раз нашего героя, забравшегося уже в карету, Турманов тихим и робким голосом повторил свою просьбу, а Хлыщов громким и решительным свой отказ,- надежда наконец покинула несчастного, он взбесился и громко воскликнул:
   - Ну, жадная душа! чтоб тебе в Москве ни жены, ни приданого... а случись там с тобой...
   Резко раздавшийся рог кондуктора, смешанный с шумом тронувшихся кареты и брика, заглушил последние слова раздраженного приятеля, к величайшему сожалению переднего пассажира,- породою немца, который немало удивился такому оригинальному способу прощанья и поспешил сообщить свое удивление соседу.
   - Што он сказаль? вы слышаль?
   - Слышал,- сквозь зубы пробормотал сосед.
   - Браниль?
   - Не бранил, а так: видно, поссорились,- мрачно отвечал сосед, в котором рекомендуется читателю Мартын, камердинер нашего героя.
   - Поссорились?
   - Наш барин не такой - браниться никому не позволит, сам сдачи даст!
   - Барин?
   - А то кто же? Разумеется, барин!
   - Ваш барии? Вы его камердин?
   - Да, камердин,- отвечал Мартын, передразнивая немца.
   - Богатый барин?
   - А то как же!
   - Служит?
   - Нет.
   - А что не делает?
   - Что? Известно: поутру встанет, чаю выпьет, велит трубку подать, курит; господа придут; ну, известно: закуска; либо книжку лежит читает; у нас книжки всё новые; как месяц прошел - старая не годится,- ступай, неси новую, и билет такой есть: придешь покажешь его - и выдадут - слона ко скажут! И я тоже читал. А вечером в театр либо к приятелям, а не то к нему соберутся: столы поставлю, играют. А бывает, коли вздумается, и с утра играют...
   Пока Мартын описывал любопытному немцу образ жизни своего барина, карета быстро котилась по торцовой мостовой и наконец повернула в другую улицу. Проводив глазами ненавистный экипаж, умчавший лучшие его надежды, господин Турманов медленно стал переходить пешеходный мостик, против отделения почтовых карет. Лицо его было мрачно. "И за что потерял я целый день? - шептал он уныло.- Шатался с ним по магазинам, чуть но надорвался, зашнуровывая проклятый чемодан? Да обойди я лучше тем временем приятелей, достал бы, непременно дослал бы... мне и Чухломин бы дал, и Саврасов бы дал... а теперь поди застань кого-нибудь: все по дачам, на островах, в Павловске... А славное сегодня гулянье в Павловске, с музыкой..." Он вздохнул... "Хоть бы музыки послушать... всего и проезд-то пустяков стоит..." С надеждой, внезапно мелькнувшей в лице, он обшарил свои карманы и опять вздохнул глубоко-глубоко.
   Солнце усердно пекло прощальными своими лучами. Воздух был душен, тротуары раскалены, пыль лезла в горло и производила сухой кашель. То был час, в который летом оставаться в городе сущее горе.
   Господин Турманов, продолжая машинально свой путь, очутился у церкви Николы Морского и остановился. В ограде на зеленой траве играли дети. Он засмотрелся. О, как бы желал он теперь сам превратиться в дитя, чуждое житейских треволнений... стать с своим мячиком посреди розовых малюток, беспечно бегающих с обручиками, мячиками, картонными лошадками и всякими игрушками! Неведомая сила тянула его туда. Слезы сверкнули у него в глазах, грусть, сожаление, злость давили ему грудь, и тоска его разрешилась наконец в долгое, энергическое проклятие, посланное господину Хлыщову...
   Оно было так искренно, так энергично, почерпнуто в таких сокровенных тайниках злобы и ненависти, что нет ничего мудреного, если оно отзовется нашему герою!
  

II

  
   Занятия, которым предавался Хлыщов в дороге, всего лучше могут определить состояние духа, в котором он находился. Нередко всматривался он в блестящие дощечки жестяного фонаря, отражавшие его полное, краснощекое лицо; по как отражение было не довольно ясно, то он по временам открывал дорожный мешок, доставал небольшое зеркало и с помощию его дополнял сведения о состоянии своей физиономии, почерпнутые при посредстве фонаря. Глядясь в зеркало, он щурился, подмигивал, лукаво улыбался, покручивал и подергивал свои усы и вообще делал всё, что иногда делают перед зеркалом люди, знающие, что никто за ними не подглядывает. "Граф, граф, решительно граф,- говорил он, трепля свою полную щеку.- И осанка такая - и взгляд графский!" Когда эти занятия начинали ему надоедать, что случалось, впрочем, не слишком скоро, он обращался к молчаливому свидетелю своих наблюдений и вступал с ним в дружеский разговор. - Что ты видел во сне? что во сне видел, а? Ну, пошел зевать, пошел... Неженка! Вишь, развалился! а вот выгоню тебя, так и будешь бежать за каретой,- тогда увидим. Неизвестно, что думал в то время Прометей и вообще до какой степени развиты были его мыслительные способности, но с достоверностию можно сказать, что обоняние его было развито довольно сильно: он беспрестанно обнюхивал тот угол кареты, где находились копченые колбасы и другие дорожные запасы господина Хлыщова, составлявшие, по-видимому, постоянный предмет размышлений его верного пса. Случалось, что Прометей обнаруживал даже явное покушение полакомиться ими, но герой нага довольно неучтиво отталкивал его, пока наконец голод не пробирал его самого. Тогда в карете мгновенно всё оживлялось.
   Каким бы глубоким сном ни спала собака, Хлыщову стоило крякнуть и прищелкнуть языком, чтоб поднять ее: ибо многочисленные наблюдения убедили сметливого Прометея, что герой наш издавал вышеупомянутые звуки только в таких случаях, когда, выпив водки, приступал к закуске. И действительно, испустив их, он тотчас доставал складной нож и развертывал припасы. Собака не спускала с него глаз, провожая в его рот каждый кусок, и жадностью своей подавала господину Хлыщову неистощимый повод к остроумию и наставительным замечаниям касательно терпения и других добрых свойств, необходимых хорошей собаке.
   Иногда вдруг охватывало его поэтическое настроение. Он пел куплеты из любимых своих водевилей, и тогда целый рой милых сердцу театральных воспоминаний возникал в его голове. Мысленно переносился он в Александрынский театр, и перед ним стройно проходили любимые артистки, с своими очаровательными улыбками; знал он также много романсов и громким, проникающим душу голосом пел:
  
   На заре ты ее не буди,
   На заре она сладко так спит,
   Утро дышит у ней на груди,
   Ярко блещет на розах ланит...
  
   То был его любимый романс; он пел его беспрестанно, вытягивая с особенным одушевлением стих:
  
   У-тррро дыыыыы-шит у ней на грррру-ддддди...-
  
   причем его собственная могучая грудь высоко подымалась, и он вздыхал сладко-сладко и мысленно рассчитывал версты.
   Поэтическое настроение его оканчивалось обыкновенно тем, что он начинал сам складывать стихи,- участь всех одиноких путешественников, сколько-нибудь наклонных к мечтательности и отвлеченностям. До какой степени удачны поэтические опыты Хлыщова, читатель может судить по следующему отрывку:
  
   Ассан сидел, нахмуря брови.
   Кальян дымился, ветер выл.
   И, грозно молвив: "Крови! крови!",
   Он встал и на коня вскочил.
   "Зюлейка! нет, твою измену
   Врагу я даром не прощу!
   Его как мяч на шашку вздену,
   Иль сам паду, иль отомщу!"
   Что было ночью в поле ратном,
   О том расскажет лишь луна...
   Наутро конь путем обратным
   Скакал... Несчастная жена!
   Мешок о лук седельный бился,
   Горела под конем трава.
   Но не чурек в мешке таился:
   Была в нем вражья голова!
  
   Стихотворение называлось "Месть горца". Автор думал посвятить его трем буквам со звездочками, значение которых мы скоро узнаем; к слову чурек сделана была выноска: чурек - черкесское кушанье.
   Читатель теперь видит, что имеет дело с человеком не совсем обыкновенным, и если, может быть, до сей поры он недоумевал и даже обижался, почему автор с таким усердием описывает мельчайшую черту своего героя, то теперь, надо надеяться, подобное недоумение уже не может иметь места. Почему Хлыщов, при всех условиях счастия, которым, по-видимому, наслаждался, выбирал такие мрачные картины? Потому, всего верное, что мелкие чувства и страсти, обыкновенные происшествия, обыкновенных людей он считал решительно недостойными описания и всегда удивлялся, как у авторов достает терпения возиться с таким к предметами. Любимым его чтением был "Кавказский пленник", после которого всего выше ставил он "Хаджи-Абрека", мало видя хорошего в остальных произведениях Лермонтова. Он думал, что изображения достойны только чувства громадные, предметы поразительные, люди со страстями могучими и душой возвышенной. И,

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 344 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа