ак они много потеряли,- подсмеивались мы с Сашей.
Саше больше нравилось "Дворянское гнездо".
- Лиза такая милая. Помнишь, как она у Лаврецкого в гостях стоит у пруда и Лаврецкий думает: как ты мило стоишь над моим прудом. Я когда в первый раз прочитала - пришла в восторг, но я тогда такая глупая была - сейчас попросила мамашу купить мне белый пояс, как у Лизы.
Коля в качестве будущего артиста негодовал, что Елена не умела оценить Шубина:
- Не может быть привлекательна натура без художественного чутья.
Мамаша бранила Елену:
- Мерзкая, бессердечная! Бедную мать бросила!
Тетушка находила, что "этот Инсаров противный со своим картузом с ушами", и негодовала за сцену между ним и Еленой после болезни:
- Она просто навязалась ему!
Я уже говорила, что я была девушка своего времени и не из тех, что куда-то стремились, что было накануне нового... И потому, конечно, я всего более восхищалась любовью Инсарова и Елены. Я завидовала Елене не потому, что ее милый готовится к великому делу и что она собирается помогать ему,- я завидовала другому. "Вот,- думала я,- против них было больше препятствий, а не задумалась же она; и я бы не задумалась, знала бы, что делать..."
Раз во время урока Добролюбова раздался по дому голос дядюшки, Владимира Николаевича.
- Это Владимир Николаевич, кажется? - спросил Добролюбов.
- Да.
- Мне бы очень хотелось с ним повидаться. У меня дело до него есть. Ведь мы, люди пишущие, только и думаем, как бы вашего дядюшку надуть,- прибавил он улыбаясь.
Зашел в классную папаша. Николай Александрович повторил ему свое желание:
- Видите, я написал статью о "Накануне", а Владимир Николаевич уж очень много вычеркнул.
- Я его позову сюда. Ну, а что? Как вам нравится "Накануне"?
- Прелесть! - отвечал он с непривычным ему восторгом.
- Хорошо-то хорошо, только герой не совсем ясен.
- Моделей у него для таких людей перед глазами не было. Но зато - новая, свежая мысль! И девушка эта как хороша! И как умно, что он не воротил ее в Россию после смерти мужа. Что бы она стала делать дома?.. И закалил же он их! - прибавил он с довольным смехом.- Даже художественности не понимают. А как хорошо их пребывание в Венеции!
Никогда не видала я Добролюбова таким - у него лицо стало добрее и точно моложе, и голос стал другой. Но вот вбежал в комнату Владимир Николаевич:
- А! Милейший Николай Александрович, здравствуйте! Читал, батюшка, вашу статью - переделать надо многое.
Добролюбов сделался опять прежним, спокойным и подсмеивающимся:
- Владимир Николаевич, вы уж очень меня притесняете. И что вам тут показалось предосудительным? Ведь я хвалю, говорю, что у нас благоустроено государство...
- Нет, голубчик, не надуете. Уже мне все ваши писания вот где сидят!
Дядюшка указал на шею. Однако он кончил тем, что обещался перечитать статью, и, как известно, она была пропущена без искажений2. Как я торжествовала, когда прочитала ее.
- Вот тетушке надо показать, что он пишет о той сцене,- говорила я Саше.
Тетушка также прочла статью и решила, что "теперь все навыворот, все вверх ногами ходят".
В тот же год появилась также "Первая любовь" Тургенева. Добролюбову она не понравилась. "Французский роман",- отозвался он.
Папаша заспорил.
- Я с вами согласен,- сказал он,- что это хорошо написано. Он писать умеет. Но время ли теперь заниматься такими пустяками, особенно ему?
Мы с Сашей и с тетушкой сидели в гостиной, мамаши дома нет. В кабинете Добролюбов. Вот он простился с папашей, выходит в гостиную; тетушка поймала его по дороге и спросила об чем-то насчет уроков. Звонок. Степан бежит к отцу с докладом. Тетушка кого-то ждала и потому остановила Степана. "Кто это?" - "Милютин-с".- "Милютин! - воскликнул Добролюбов.- Интересно его посмотреть".
Тетушка сидит на кушетке около двери. Николай Александрович стоял перед ней. Мы с Сашей сидим у окна. Вот Добролюбов посторонился и стал около нас. Как сейчас его вижу - он, по обыкновению сгорбившись и вытянув шею, смотрит исподлобья через очки на входящего Милютина. Милютин поклонился и идет прямо, не оборачиваясь.
<189?>
Н. А. ДОБРОЛЮБОВ. ВОСПОМИНАНИЯ О ЛИЧНОСТИ И ВЗГЛЯД НА ПИСАТЕЛЯ
...Имя Добролюбова мне не чуждое имя. С покойным я был не только знаком, но и жил в стенах одного учебного заведения. Я был на первом курсе Главного педагогического института, когда Добролюбов был на четвертом. Его высокая фигура с бледным, не очень красивым, но умным лицом, с очками на глазах была одною из первых, на которую было обращено наше внимание, то есть внимание молодых людей, поступивших в институт в августе 1856 года. Добролюбов был самым выдающимся членом того кружка в институте, который давал в заведении господствующий тон и руководил, так сказать, общественным мнением заведения. Он выдавался не только своими способностями и познаниями, мера которых всегда бывает известна товарищам, но и тем, что писал в "Современнике" - в журнале, пользовавшемся тогда как среди учащейся молодежи, так и в обществе наибольшим сочувствием. Лучшие профессора, как, например, покойный Срезневский, его отличали и оказывали ему знаки особого внимания. Это также поднимало Добролюбова в глазах студентов всех курсов и прибавляло ему веса в кружке его ближайших друзей и товарищей.
Воспоминания из времени юности нам всегда приятны, и потому я позволю себе продолжить их, насколько они касаются Добролюбова. Кружок, в котором играл первенствующую роль Добролюбов, жил и действовал вдали от нас, студентов первого курса, но он не хотел отказаться от распространения и на нас своего влияния. Уже на первых порах к нам стали проникать из него кое-какие произведения печати, которые не водились в книжной торговле Петербурга, и рукописные переводы иностранных сочинений совершенно нового для нас содержания1. Затем мало-помалу стали устанавливаться между нами и кружком, к которому принадлежал Добролюбов, и личные связи. Не со всеми, однако, студентами нашего курса кружок Добролюбова входил в сношения, чтобы провести свое влияние: нет, нас было всего три-четыре человека, которых он считал годными к восприятию идей, им исповедуемых. Сам Добролюбов, впрочем, постоянно держался от нас на некоторой дистанции; всего больше старался сблизиться с нами его интимный друг, а потом самый злой враг, некто Щеглов, человек, отличавшийся самыми крайними воззрениями в области политики, философии и религии, впоследствии, однако, перешедший к совершенно противоположным крайностям. Идеалом его в политике было время Конвента, в философии он проповедовал материализм самой чистой воды, религию, разумеется, отвергал в самом ее корне, совершенно не признавал искусства и во всех случаях выражал суждения самые смелые, самые решительные, никаких возражений не выносил и считал их признаком глупости или по меньшей мере недозрелости. Мне особенно много доставалось от него за признание важности поэзии и искусства, к которым он чувствовал какую-то дикую ненависть. Натура Добролюбова, разошедшегося с ним перед выходом из института окончательно, была несравненно нежнее, и в его словах ни в то время, ни после я не замечал той резкости суждений о важных вопросах, какою отличался его беспощадный товарищ, упрекавший его в неблагодарности и уверявший нас, что он все время студенчества "тянул Добролюбова за уши и дрессировал, как собаку".
Добролюбов окончил курс в институте летом 1857 года. Как казеннокоштный студент, он должен был бы поступить учителем в гимназию, по назначению от начальства, но он, по-видимому без большого труда, нашел возможность остаться в Петербурге и не поступил учителем в гимназию, а определился преподавателем русского языка в Первый кадетский корпус2. От преподавательства он скоро отказался, так как не оно было целью его стремлений, и предался всецело журнальной деятельности. Начавши писать в "Современнике" еще в последний год своего студенчества, он посвятил все свои силы этому журналу и скоро сделался одним из самых необходимых и заметных его сотрудников. Публика начинала уже на первых шагах его журнальной деятельности, видимо, интересоваться Лайбовым (обыкновенный псевдоним Добролюбова), а в глазах студентов Педагогического института он был уже большим литератором. Каждая статья его, разумеется, читалась нами прежде всего по получении книжки "Современника" и, само собой разумеется, всегда находима была прекрасною. Я читал его статьи также с интересом, наравне со всеми товарищами гордился тем, что такой талантливый человек вышел на свет из стен нашего института, но к особенно горячим почитателям его не принадлежал. Это обнаружилось и при первой встрече моей с ним, по выходе его из института.
Встреча эта произошла ровно через год после того, как он оставил наше заведение,- произошла в Старой Руссе, летом 1858 года. Перед отправлением туда Добролюбов попросил у меня через одного из своих ближайших друзей, так же как и он умершего в ранней молодости, Н. М. Михайловского, нескольких сведений, касающихся проезда в Старую Руссу и лучшего способа там устроиться на лето. Через полмесяца после него приехал и я в Старую Руссу и в первый же день встретился в вокзале минеральных вод с своим сокашником. Был я у него несколько раз и на квартире, довольно неудобной вообще и в частности для занятий. Добролюбов писал тогда свои статьи о только что вышедшей в то время книге Устрялова "История царствования Петра Великого". Статей этих у него вышло три, которые и были помещены в июньской, июльской и августовской книжках "Современника" 1858 года3. Иногда случалось так, что он, не желая бросать работы, продолжал писать в моем присутствии, следя по конспекту, написанному на длинной бумажной ленте, которая была у него намотана на указательный палец левой руки и разматывалась по мере движения статьи. Писал он с быстротою движения пера, которая меня поражала. Строки, одна за другой, так и унизывали бумагу, словно он писал что-нибудь твердо заученное. При мне он одну из своих статей отправлял на почту, налепивши на большой конверт восемь марок, но при этом посылалась не вся статья, а лишь дополнение к раньше посланному. Сообщаю эти подробности только потому, что они у меня ясно сохранились в памяти. Когда же Добролюбов был свободен, то мы вступали в разговор, который, при всем моем признании его сильного превосходства предо мной, тотчас же превращался в спор, и спорили мы, сколько помнится, немало.
Я сказал, что не принадлежал к особенно горячим почитателям Добролюбова. Дело вот в чем. Добролюбов, при всем своем, несомненно, большом уме, обличал в себе представителя известного журнального кружка, с решительными мнениями в известном духе и с значительною долею нетерпимости к другим мнениям. Кружковые нее интересы мне были чужды и тогда, как были всегда чужды и впоследствии, вплоть до настоящей минуты. И действительно, я никогда не считал себя солидарным в мнениях ни с одним литературным или другим каким-либо кружком, хотя и признавал по временам необходимость солидарности в действиях. Добролюбов выступал предо мной как резкий представитель мнений "Современника". Но я, как, впрочем, и мои ближайшие товарищи, читая с удовольствием "Современник", так же охотно читал и "Русский вестник", в котором тогда действовали выдающиеся литературные и публицистические силы (между прочим, покойный Кудрявцев)4. Несколько презрительный тон Добролюбова в отношении к "Русскому вестнику" мне не нравился, и я, как умел, отстаивал права этого журнала на уважение, а это не нравилось Добролюбову, который как бы видел в этом недостаток энтузиазма к "Современнику" - вместе, конечно, с недостатком моего политического понимания. Чтобы убедить меня, насколько "Современник" превосходит "Русский вестник", он сделал однажды такое сравнение. Представьте себе, говорил он, человека, который лежит в луже и не может из нее выкарабкаться. "Русский вестник" хочет его оттуда вытащить, как и "Современник"; но в то время как "Русский вестник" тащит завязнувшего в луже человека понемножку и бог весть, когда он его вытащит, подходит "Современник" и прямо ставит его на ноги. Сравнение это мне показалось очень любопытным, но вместе с тем и чересчур самоуверенным. Поэтому я заметил Добролюбову: хорошо, если "Современник" поставит завязнувшего человека на ноги; а если у него не хватит сил вытащить его разом и человек, вытянутый до половины, снова шлепнется в грязь, то что вы на это скажете? Добролюбов, по-видимому, не ожидал этого возражения и, сколько помнится, ничего мне не ответил, а если и ответил, то что-нибудь столь незначительное, что спор на эту тему должен был совсем прекратиться. Разговор этот, который я по возвращении в Петербург передал своим ближайшим товарищам, был, кажется, последним серьезным разговором между мною и Добролюбовым. Поздней осенью или зимой того же года, то есть несколько месяцев спустя после нашего старорусского свидания, я как-то зашел к Добролюбову, жившему тогда на Малой Итальянской улице5. Зашел я к нему часа в три пополудни и был немало удивлен, что Добролюбов только что встал и умывался. Мы разговаривали через перегородку о каких-то пустяках. Одевшись, он заявил мне, что ему нужно ехать в книжный магазин Давыдова, где была тогда контора "Современника". Мы вместе вышли, доехали до магазина Давыдова и расстались. С тех пор мы уже больше не видались. В конце 1861 года Добролюбова уже не стало...
<1885>
<ВОСПОМИНАНИЯ О ДОБРОЛЮБОВЕ>
П. И. Вейнберг предупредил, что запас воспоминаний его о Добролюбове не отличается полнотой: ему пришлось встретиться с Добролюбовым всего несколько раз.
Первое знакомство автора воспоминаний произошло на обеде, который был дан сотрудниками "Современника" знаменитому актеру Мартынову1. Такие обеды были в то время редкостью, и это чествование таланта небольшим кружком Некрасова произвело на П. И. Вейнберга неизгладимое впечатление. Стихи Некрасова "Свободная семья людей свободных"2 вызвали прямо взрыв восторга, теперь уже, быть может, и непонятного. За этим-то обедом Некрасов и познакомил Вейнберга с Добролюбовым.
Внешность Добролюбова производила поразительное впечатление. Особенно поражали глаза Добролюбова. Глаза эти были чрезвычайно холодные для малознакомых или несимпатичных людей; можно сказать, в них чувствовался ледяной холод. Но те же глаза при желании могли принимать оттенок замечательной мягкости и проникновенности; казалось, что они заглядывают прямо в душу собеседника.
Разговор был о Гейне, некоторые стихотворения которого были уже в то время переведены П. И. Вейнбергом. К крайнему удивлению последнего, Добролюбов обнаружил гораздо больше любви к лирическим произведениям Гейне3, чем к социально-публицистическим. То же отрицание социально-политической тенденции сказалось впоследствии у Добролюбова при суждении о "Тысяче душ" Писемского4.
Это обстоятельство как нельзя лучше опровергает довольно распространенное мнение относительно Добролюбова, будто бы совершенно отрицавшего чувство. <...>
Во второй раз П. И. Вейнберг встретил Добролюбова у Некрасова. Добролюбов был чем-то раздражен и очень недружелюбно отозвался о Писемском5.
Затем больной Добролюбов уехал за границу, пробыл там полгода6 и приехал обратно, уже обреченным на смерть.
Незадолго перед концом П. И. навестил Добролюбова. Он лежал на диване бледный, совершенно истомленный; в ногах его сидела Головачева-Панаева. Вся фигура больного выражала полное уныние и покорность судьбе. На вопрос: "Как вы себя чувствуете?" Добролюбов отвечал: "Да, мне теперь хорошо, а скоро, быть может, будет и совсем хорошо".
В соседней комнате Вейнберг застал Некрасова, и у этого по наружности черствого человека стояли слезы в глазах.
Скоро Добролюбов и умер.
Когда через три дня после похорон Вейнберг встретил Чернышевского и спросил о похоронах, Чернышевский ответил: "Когда умер Шиллер, Гете долго не допускал никого к себе и не позволял упоминать имена Шиллера; прошу и я вас не упоминать при мне имени Добролюбова".
Речь свою П. И. Вейнберг закончил эффектной характеристикой духовного облика Добролюбова, и эта характеристика вызвала гром рукоплесканий многочисленной аудитории.
Декабрь 1901
...Вдруг вошел без доклада высокий плотный серьезный молодой человек в очках, без усов, но с бородою, как немецкие пасторы. Они поздоровались на ты, и хозяин представил меня гостю1, который тоже подал мне руку, но сосредоточенное, грустное выражение лица его, резкий, как мне показалось, голос смутили меня. Он спросил меня, где я воспитывался. Я ответил - в баталионе.
- Ба, так мы с вами ведь земляки,- почти весело продолжал он.- А есть у вас в Нижнем родители, родственники?
Я назвал крестного.
- Да ведь мы с вами, значит, детьми играли в церковном саду после обедни, когда ваш отец беседовал с моим отцом. Припоминаете?
- Вы, стало быть, сын протоиерея Покровской церкви?
- Ну да, да. Итак, бывшие: я - семинарист, а вы - кантонист, вот где встретились. Так будемте вместе сбирать в наше ополчение, по примеру нашего предка Минина. Я охотно занялся бы вашим произведением, да жаль - уезжаю послезавтра за границу.
- Не беспокойтесь, пожалуйста,- вмешался хозяин,- я не обижу его.
Вошел пожилой высокий господин с французскою бородкою, истомленным, добрым лицом и сиплым голосом. Оба встали и поздоровались с ним, как младшие со старшим,- почтительно. Хозяин извинился перед ним, что не успел одеться, сказал ему про меня и показал письмо Костомарова, а земляк просил его оказать мне внимание, как товарищу его детства. Оба называли его Николаем Алексеевичем.
- Пиши, пиши, братец, хорошенько, поддержим,- протяжно заговорил пожилой, потрепав меня по плечу.- Ты из народа - говори нам его устами правду про его радости и печали.
- А вы читали стихотворения Некрасова? - спросил меня Добролюбов.
- Некоторые в "Современнике" читал.
- Так вот он, сам поэт, перед вами.
Я выпучил глаза и замер от охватившего меня волнения, ибо в канцелярии все его превозносили, и я его представлял себе неземным существом.
- Если ты читал только некоторые, так дайте ему, Николай Гаврилович, все. Прочитай, братец, и скажи: может ли народ понимать их?
Добролюбов достал тем временем из шкафа три книги, завернул их в газету и подал мне.
- Прочитайте, пожалуйста, внимательно,- внушал мне Чернышевский,- чтобы в вашей памяти сохранились изображенные поэтом картины и лица. Рукописью вашею я непременно займусь, а вы недели через три зайдите ко мне, утром же, в праздник: па досуге побеседуем.
Я в стал, раскланялся всем, они подали мне руки, и я ушел в величайшем восторге, что в одно утро удостоился лицезреть и говорить с четырьмя светилами тогдашней литературы2.
<1906?>
24 июля (5 августа) 1860 г. ...После полудня мы отправились в Лаутербруннен вместе с В. П. Валуа, Н. А. Добролюбовым (сотрудник "Современника") и еще одним русским гвардейским офицером. Дорога ведет в ущелье между Абенбергом и Брейтлау к Юнгфрау, которая из моего окна кажется на расстоянии всего двух верст, не более. На самом же деле к ней надо ехать верст тридцать. Ущелье извивается между гигантскими гранитными скалами самых разнообразных и величественных форм. На дне его бежит, яростно скачет, шумит и пенится небольшой поток Лучина. Мы вторглись, так сказать, в самую середину Альп и наслаждались видами, которых описать, конечно, нет никакой возможности. Но вот издали, вправо, показался Штаубах, который с подоблачной высоты несется вниз по черному граниту и, разбиваясь о него, обращается в одну серебряную пыль. За ним другой водопад, а прямо впереди - белая Юнгфрау, которая, несмотря на проеханное расстояние, кажется все такою же отдаленною, как из моего окна. Мы оставили коляску у гостиницы и сами пошли к Штаубаху. По дороге встречный пастух затрубил в исполинский рог, звуки которого подхватило эхо и в бесконечных перекатах рассыпало по горам. Это была одна из самых приятных прогулок, тем более что ей благоприятствовал теплый и светлый день.
МАРКО ВОВЧОК (М. А. МАРКОВИЧ)
<Богуслав, Киевск. губ.> 10 сентября 1887 г.
...Знакомство с Добролюбовым было тоже не долгое, но воспоминаний оставило много, и я могла бы многое рассказать о нем, хотя видались мы всего какой-нибудь месяц или два. Он обращал меня, что называется, к свою веру и много говорил - говорил о всем и всех. Предупреждаю, что отзывы его о многих, которые пользуются "симпатиями русской публики", были более чем непочтительны. Особенно горько и язвительно осмеивал он Тургенева. Много говорили о Некрасове, Чернышевском. Одним словом, открыл мне глаза на многое и многих. Если Николай Григ. <Гаврилович> желает, я постараюсь припомнить все, изложить на бумаге, хотя скоро этого сделать не могу. Очень жаль, что он сам не написал мне, чего он желает и когда, то есть к какому сроку.
НИКОЛАЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ ДОБРОЛЮБОВ
Умыкали бурку крутые горки.
...Отличительными качествами критических статей Добролюбова служат: необыкновенная ясность и простота его критической теории, прямая постановка вопросов и замечательная последовательность в развитии своих воззрений. Стойкость воззрений этого писателя была, в самом деле, изумительна и в житейских делах выражалась иногда невольной досадой на людей, не одаренных такой же силой и точностью соображения. Добролюбов не любил в разговорах распространяться о вещах, которые представлялись слишком ясными его собственному сознанию, и вследствие этого он соблюдал строгое молчание, когда беседа начинала вертеться на таких истертых осях, а иногда даже прерывал нить разговора каким-нибудь судорожным движением или замечанием. Так, например, с год тому назад, в доме одного из хороших знакомых Добролюбова, поздно вечером зашла речь о каких-то очень избитых, давно решенных и перерешенных вопросах. Собеседники вступили в горячий спор; кружок оживился. Но покуда шел этот спор, Добролюбов, бывший тут же и сидевший все время молча, тишком пробрался в прихожую и стал надевать шубу. Один его приятель, заинтересованный разговором, вышел к нему и попросил его подождать немного, надеясь с ним вместе отправиться домой.
- Дослушаем разговор,- сказал он Добролюбову.
- Как вам не стыдно,- ответил тот с нервной, лихорадочной дрожью,- говорить о таком вздоре, переливать из пустого в порожнее. Хороши люди, которым нужно еще убеждаться в таких вещах.
За это многие обвиняли его в нетерпимости чужих мнений.
Были также люди, обвинявшие Добролюбова в сухости сердца, в неумении отдаваться сердечному влечению, в излишней рассудочности, подавляющей все непосредственные порывы страсти. Такой упрек совершенно несправедлив. Два раза отдавал он свое сердце женщинам1, и в обоих случаях, не впадая в сентиментальность, явился честным и искренно любящим человеком. Уже в Италии, под ее знойным солнцем и вечно голубым небом, заговорило во второй раз чувство молодого человека. При своей сосредоточенности и нежелании выставлять напоказ свои душевные тайны Добролюбов не любил даже и с близкими людьми заговаривать о подобных вещах. Но на этот раз в письме к своему родственнику, живущему в Петербурге, он обмолвился - да и то в простом хозяйственном вопросе; спросил родственника: сколько стоит приблизительно прожить безбедно с семьей в Петербурге?2 На этом вопросе Добролюбова поймал по возвращении его из-за границы один его близкий знакомый. Дело таким образом объяснилось. Живя в Италии, Николай Александрович близко сошелся с одной итальянкой и хотел даже жениться на ней. Но родители ее спросили жениха: намерен ли он остаться в Италии или отправиться опять в свои родные снега? Добролюбов ответил, что он не может покинуть родину, которой должен посвятить все свои силы; родители же сказали, что им страшно отпустить свою дочь в такую даль... Подумав немного, Добролюбов согласился с ними, но, как честный человек, он не пожелал изменить своему призванию.
В дополнение к этой черте его характера мы можем еще прибавить, что природная мягкость и доброта сердца часто вредили ему в житейских делах. Так, например, по чрезвычайной совестливости в отношении к своим знакомым, по боязни оскорбить их малейшим образом он до самого своего отъезда за границу не мог отделаться от некоторых частных уроков, прямо ему невыгодных,- не мог этого сделать только потому, что папеньки и маменьки усердно просили его о продолжении занятий; а он считал обидным для них - отказаться.
23 ноября <1861>
К БИОГРАФИИ Н. А. ДОБРОЛЮБОВА
...Привожу ниже несколько новых данных из последнего периода жизни этого в высшей степени замечательного деятеля - данных, записанных мною в 1888-1889 годах у покойной А. Я. Панаевой-Головачевой и не попавших в ее "Воспоминания", напечатанные в "Историческом вестнике" (1889, No 1-11). Панаева-Головачева была, подобно Чернышевскому и Некрасову, близким другом Добролюбова <...>. Из рассказов покойной А. Я. Панаевой-Головачевой оказывается, что Добролюбов, находясь в Италии, едва не женился на одной молодой итальянке, жившей со своими родителями в Мессине. Она приняла его предложение, когда он находился в Мессине (в половине июня 1861 г.). Родители молодой девушки были тоже согласны, но они потребовали, чтобы он подвергся медицинскому осмотру со стороны одного известного местного врача, пользовавшегося репутацией знаменитого диагноста, так как состояние здоровья Добролюбова казалось родителям сомнительным. Осмотрев Добролюбова, врач категорически объявил родителям молодой итальянки, что Добролюбову осталось прожить только несколько месяцев. Родители красавицы итальянки передали Добролюбову слова врача и этим мотивировали свой решительный отказ в руке дочери. (Надо еще добавить, что в случае если бы здоровье Добролюбова оказалось даже вполне удовлетворительным, то тогда Добролюбов, женясь, должен был бы, по требованию родителей и их дочери, навсегда остаться в Италии и уже не возвращаться в Россию, на что он соглашался, продолжая свою литературную деятельность.) Добролюбов после этой неудачи, услышав, так сказать, свой смертный приговор, поспешил вернуться на родину и повидаться перед смертью с любимыми им сестрами (в Нижнем) и друзьями. Вернулся он в Россию морем, но уже в Одессе (13-го июля) у него хлынула горлом кровь. Заехав к сестрам в Нижний, Добролюбов вернулся в Петербург уже совсем больным и не мог более оправиться. Притом же он знал, что дни его сочтены: диагнозу мессинского доктора он поверил, хотя рассказал об этом одной Панаевой... Его политическая деятельность в Италии в 1861 году1 (когда итальянцы, руководимые Мадзини и Гарибальди, стремились к окончательному объединению и захвату Рима и Италии) у нас и доныне остается неизвестной.
За несколько дней до смерти, по рассказу Панаевой, он просил ее не пускать к нему даже своих близких друзей: Чернышевского и Некрасова ("Им будет тяжело видеть меня умирающим",- сказал он), просил остаться только одну Панаеву и, уже находясь почти в агонии, прошептал ей то восьмистишие ("Милый друг, я умираю оттого, что был я честен"), которое служит достойным эпиграфом к его сочинениям. Эти восемь стихов были обращены им к Панаевой, но она, сообщая об этом мне, просила до ее смерти никому об этом не говорить (о том же просила она в 1861 г. и Н. Г. Чернышевского), что мною и было свято исполнено.
<Ноябрь 1901>
Воспоминания 1845-1864 годов
...Я, вернувшись с гулянья, был несколько изумлен новой "конспирацией", застав двери в наше зальце снова припертыми; толкавшаяся около них детвора таинственно и шепотом сообщила мне, что "там" сидит новый гость, только что приехавший товарищ дяди Александра.
- "Бов"? - спросил я.
- Он, он самый!.. Только не велено нам туда входить.
Я припал глазами к дверной щели, чувствуя, что никак не мог бы решиться на "безумный" шаг - отворить дверь и лично предстать перед очи этого, еще невиданного мною, "самого настоящего" писателя. На мое счастье, новый гость сидел как раз против моего наблюдательного поста, и я мог совершенно ясно разглядеть его молодое, серьезное, энергичное лицо и мягкие, глядевшие из-за очков глаза, которые, казалось мне, иногда пристально как будто обращались к двери, замечали мое присутствие за нею и любовно улыбались мне. Увы! Мое созерцание продолжалось только несколько минут. Я застал уже конец визита. "Бов" поднялся, протянул руку отцу1, расцеловался с дядей Александром и распрощался... навсегда.
Никому из нас и, наверное, ему самому не могла в те минуты явиться страшная мысль, что это свидание - последнее и что эта, такая молодая, необычайно даровитая сила, едва только успевшая размахнуть свои могучие духовные крылья, была уже отмечена неумолимой судьбой... Его живой образ промелькнул передо мной поистине "как мимолетное виденье, как гений чистой красоты". В то время я даже не мог и предчувствовать, что не пройдет и трех лет, как его духовный облик навсегда запечатлеется в моей душе, как одно из дорогих воспоминаний моей юности. В описываемое же здесь время я знал его только, так сказать, понаслышке, из рассказов о нем дяди Александра или из разговоров о его статьях молодежи и, наконец, из того, что я встречал его псевдоним "Бов" в получавшихся в нашей библиотеке книжках "Современника" под "серьезными" статьями, в которые я в то время еще не дерзал заглядывать, а главным образом по разговорам, которые часто велись в последнее время у нас дома и в гимназии по поводу его статей о воспитании и в особенности о розгах2.
Не могу удержаться, чтобы не упомянуть здесь, кстати, об одном трогательном эпизоде. Как-то в начале зимы этого года, уже поздним вечером, когда отец что-то писал за письменным столом, я сидел за учебником, а матушка что-то чинила, присев сбоку, к нам неожиданно вошел молодой, хороший знакомый нашей семьи, учитель семинарии. Он был бледен и сильно взволнован.
- Ужасное известие! - проговорил он.
- Какое? Что с вами? - быстро вставая, проговорил отец.
- Не слыхали еще? Умер... "Бов"!..
- Уже? Боже мой, как скоро! Мне еще недавно писал о нем брат Александр, что, как только он уехал лечиться за границу, его болезнь начала развиваться необыкновенно быстро...
Отец стал передавать учителю содержание писем, а он стоял, беспомощно опустив руки, в то время как глаза его были полны слез. Я невольно смотрел в его лицо, и мне казалось, что он сейчас разрыдается. Заметив мой взгляд, он протянул руку и, приглаживая мои волосы, сказал: "Помни: умер писатель, каких немного, которому вы обязаны тем, что уже больше не могут вас ни сечь, ни мучить. Не забывай его! Вырастешь - узнаешь об нем не это только..."
- Святая душа! - проговорила матушка, крестясь и вытирая слезы.
<1910?>
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ПЕТЕРБУРГ. БОЛЕЗНЬ И СМЕРТЬ
Сознание проявилось у меня очень рано, и личность моего брата, оставившая особенное впечатление во мне, выделяется несравненно яснее, чем личность отца и матери. Тихий, молчаливый, как казалось мне, робкий, с каким-то особенным выражением в лице, останавливавшем на нем мой взгляд, он и теперь представляется мне сидящим где-нибудь в углу, углубившись в книгу. Он никогда не играл с детьми, будучи ребенком, тихо двигался, как бы желая остаться незамеченным, являясь для меня каким-то особенным существом, внушавшим удивление, влекшим меня к себе и в то же время сдерживавшим проявление моего чувства.
Однажды ночью я был разбужен голосом отца, бранившим кого-то. Соскочив с постели, я тихо подошел к отворенной двери комнаты, желая узнать, на кого так рассердился отец. Я увидел в маленькой комнате стоявшего с книгой в руке брата и отца с лампадкой в руке, указывавшего на образ и бранившего его1. Лицо брата произвело на меня такое впечатление, что мне стало невыразимо его жалко, я убежал, лег в постель и долго не мог заснуть, не понимая, что мог сделать брат, чтобы так рассердить отца. Впоследствии я узнал, что все свечи на ночь запирались, так как брат вставал с постели, когда все засыпали, и читал ночью. Не имея свечи, брат взял от образа лампадку и при ее свете углубился в чтение. Брат был очень религиозен, и проповедь отца должна была произвести на него удручающее впечатление.
Затем воспоминания о нем прерываются до его приезда в Нижний Новгород. Несмотря на то, что он был в то время уже "большим"2, он остался таким же тихим, спокойным, добрым, каким и был, что меня крайне удивляло, но перед отъездом его случилась у меня ссора с моим младшим братом, на которого я замахнулся ножом перед обедом, и наказание, последовавшее от брата Николая, поразило меня. Он взял у меня нож, затем вилку, отодвинул мой прибор дальше от прибора брата Ивана и сказал, чтобы мне отнюдь не давали ничего острого в руки, запирали бы от меня все, чем я мог бы повредить не только Ване, который моложе меня на два года, но и всем живущим со мной. Мясо брат сам мне нарезал, предоставив мне есть ложкою. Помню, что мне было не до обеда: спокойствие брата, постигшее меня наказание, затронувшее мое самолюбие, подействовали на меня сильнее, чем лишение обеда, запирание в чулан и даже розги, так как голод, лишение свободы, физическая боль занимают исключительно внимание ребенка, на которого причиненные страдания производят несравненно сильнейшее впечатление, чем совершенный им проступок, раздражают его, отнимая возможность сознать свою вину. Я сознал, что мой брат прав, что я виноват, мне было совестно перед меньшим братом, родными, и я был необычайно счастлив, когда на другой день я сидел за столом и мне были опять положены вилка и ножик. Этот случай произвел на меня впечатление настолько сильное, что я смотрел на брата Николая как на свою совесть, думая потом всегда, как он отнесется к моему поступку.
Осенью 1857 года я приехал в Петербург;3 брат жил тогда на углу Бассейной и Литейной, в доме Краевского, во дворе, в квартире, состоявшей из двух комнат и передней. Через площадку лестницы мы ходили к И. И. Панаеву, с которым обедали, и к Н. А. Некрасову. В нашей квартире царила полная тишина; у нас никто не бывал. Единственное исключение составил для меня день майского парада, когда к моему брату влетел рано утром офицер в красивом мундире, со шпорами, горячо приветствовал брата, громко говорил, смеялся. Говорили потом, что это был Всеволод Крестовский.
Иногда я видел брата озабоченным; он всегда в таком состоянии куда-то уезжал, долго иногда не возвращался, но по возвращении я опять его видел таким же спокойным, как и всегда. Сколько я помню из разговоров у И. И. Панаева и Н. А. Некрасова, мой брат ездил к цензору и отстаивал написанное им или сотрудниками "Современника". Благодаря убедительности брата, его такту, уму, обаянию его личности мы читаем его статьи такими, какими они вышли из-под его пера4. В начале октября 1861 года, по воспоминаниям А. Я. Головачевой, перед его смертью ему не удалось отстоять вычеркнутых мест в статье сотрудника "Современника", что повлияло на его расшатанный организм.
Из дома Краевского мы переехали на Моховую улицу, в дом No 75, где у нас было три комнаты (в 1859 г.). Я поступил в гимназию. Знания брата облегчали мое ученье: на все вопросы я получал самые ясные, обстоятельные ответы, и, сколько я помню, мне было совестно, что я сам не мог понять того, что в объяснении брата было так ясно. Меня поражали книги, брошюры, газеты на неизвестных мне языках своим разнообразием. Брат мой знал латинский, старогреческий, новогреческий, на котором получал газету; санскритский, немецкий, английский {Что видно из его статьи "Роберт Оуэн и его попытки общественных реформ", написанной в 1859 году, когда ему было 23 года.}, французский,- хотя он стеснялся или не желал говорить на них,- итальянский и все славянские наречия. Я слышал, что он изучал язык в совершенстве в течение не более трех месяцев. Припоминаю я один случай с ним. Встретился он на улице, идя со мной, с каким-то господином, приветствовавшим его на французском языке и начавшим на нем разговор. Брат отвечал ему по-русски, а тот говорил по-французски. Это продолжалось минут десять по крайней мере, и расстались они со словами "au revoir", с одной стороны, и "до свидания" - с другой.
На мое замечание: "Какой странный господин!" брат сказал: "Да, никак не мог понять, что я не желаю говорить по-французски, что русскому свой язык дороже чужих, на которых говорят только по необходимости".
Брат обладал, сколько я могу судить, необыкновенной, исключительной памятью. Я видел его читающим, но никогда не видел книги на его письменном столе, когда он писал. Прочитанная книга ставилась в шкаф или возвращалась по принадлежности.
На этой квартире у меня осталось в памяти посещение какого-то молодого человека, говорившего очень громко и заявившего брату, что бога нет,- что меня поразило. Не имея возможности привести разговор, я помню, что брат, начав говорить, все более и более смущал посетителя и довел его наконец до того, что он покраснел, сконфузился, как провинившийся школьник, ничего не возражая. Долго говорил брат тихо, спокойно, а молодой человек сидел с опущенной головой, возбудив во мне к себе жалость, как получивший чрезмерно строгое наказание.
Сколько помню, брат уехал за границу из квартиры на Моховой. После его отъезда мой дядя6 В. И. Добролюбов {Он составил банковскую бухгалтерию, до сих пор остающуюся, кажется, единственным руководством.}, бывший потом управляющим отделением Государственного банка в Каменец-Подольске, я и мой брат Иван переехали на Баскову улицу7 в дом Юргенса, выходящий также и на Литейную улицу (теперь дом духовного ведомства). Квартира была в четвертом этаже, состояла из четырех комнат, передней и кухни. Сюда брат приехал из-за границы. Его посетил здесь два раза попечитель учебного округа, впоследствии министр народного просвещения граф Делянов8,- и я немало был удивлен тем же спокойным, достойным отношением к нему брата, как и ко всем прочим. Посещал брата Н. Г. Чернышевский довольно часто. Если кто посещал брата, то эти посещения были, вероятно, в то время, когда я был в гимназии.
Поездка за границу не принесла пользы брату, и он по возвращении чувствовал себя все хуже и хуже, что и я заметил. Вероятно, сознавая свое положение, брат не обращался к докторам и только в последнее время, вследствие настойчивых просьб А. Я. Панаевой, Н. А. Некрасова и Н. Г. Чернышевского, обратился к С. П. Боткину. Помню я посещения и ассистента Боткина - П. И. Бокова.
Мой брат никогда никому не жаловался, никогда не было слышно ни стонов, ни охов; он переносил свою болезнь молча, продолжая работать, не показывая вида, что силы оставляют его. Когда я, поднимаясь с ним по лестнице, спросил его, отчего он так тихо идет, останавливается, тяжело дышит и у него выступил пот, брат, кротко улыбаясь, сказал: "Это оттого, что я вырос такой большой". Он был высокого роста. Со дня приезда брата из-за границы он все время писал, и я не знаю, когда он спал. Когда я вставал - брат был за работой, приходил из гимназии - тоже; после обеда, во время которого он ел очень мало, если совсем не отказывался от него, чем повергал в слезы кухарку, не знавшую чем и как угодить ему, он писал весь вечер, и я, идя спать, оставлял его за работой; когда я просыпался ночью, я видел свет в его комнате. Подойдя тихонько к двери его комнаты, я видел его пишущим.
Когда дядя сказал брату, что работа убьет его, он ответил: "Меня страшит не смерть, а неуверенность, что я успею возвратить "Современнику" деньги, взятые для лечения и поездки за границу; мне нельзя терять и минуты".
Так таял мой брат молча, никому не жалуясь, никого не тревожа, ничем не затрудняя, не ища ни у кого утешения, не обманывая себя.
Меня с братом Ваней не пускали уже к нему. А. Я. Панаева бывала ежедневно, облегчая, чем могла, его положение. Накануне его смерти А. Я. Панаева сказала, что брат хочет нас видеть, и привела к нему меня и брата Ивана. Брат лежал на спине, худой, с впавшими глазами, не могший уже говорить, видимо страшно страдавший. Когда он приласкал нас, я его поцеловал и разрыдался. Нас увели, тотчас одели, и А. Я. Панаева увезла нас к себе. На мой вопрос, зачем нас разлучили с братом, зачем оставили его одного, А. Я. Панаева ответила, что на это было желание брата, требовавшего отдыха. После я узнал, что брат, чувствуя приближение смерти, просил А. Я. Панаеву увезти нас, чтобы избавить от впечатления приближающейся его кончины. Он просил всех, даже А. Я. Панаеву, оставить его одного, чтобы не причинять никому скорби, и ей много нужно было такта, уверений с ее стороны, чтобы брат успокоился и ее присутствие не волновало его.
На похороны собралось много народу. Сколько я помню, вся Литейная, от дома Юргенса по направлению к Неве, была занята экипажами, извозчиками. На могиле говорили речи. Особенно горячо говорил Н. Г. Чернышевский, не заметивший даже,