ятны, и я до сих пор держусь правила не скрашивать дурного вследствие одной только близости его к моей личности.
Разъединенность студентов, какое-то бестолковое препровождение времени, мелочность интересов его истинно > печальна. К счастью для студентов, между ними попал человек энергический и с замечательно энциклопедическим образованием. Я говорю о Щеглове. Он сын священника, воспитывался в семинарии, откуда был выгнан, как сам он выражался, поступил в Новгород-Северскую гимназию, где кончил курс с отличием. Не удивительно, что в нем развилась непримиримая ненависть к семинарской закваске, и он относился ко всему этому чрезвычайно резко. Семинаристы возненавидели Щеглова, гимназисты сгруппировались около него, как около человека, способного <нрзб.>. Но они очень ошиблись, его оппозиция против семинаристов основывалась не на том, что он гимназист, а те семинаристы, а имела серьезные основания. Я уже положительно охарактеризовал семинаристов в институте. К этому прибавлять нечего, разве то, что они все были <нрзб.> православны. "Ах, если бы удалось мне поцеловать ручку Николая Павловича, я бы, кажется, заплакал",- говорил один господин во всеуслышание всех. Не знаю, имел ли Щеглов в виду определенную цель - реформировать студентов или без всякой определенной цели сделался реформатором.
Чувствуя, что он вовсе не авторитет для семинаристов, что они упорнее еще держатся старых понятий, потому что их проводит Щеглов, Щеглов старается сблизиться с семинарскими авторитетами и чрез них уже пропагандировать новые идеи между семинаристами. Сначала он встретился с Ароматовым - авторитетом. Он был человек думавший и начитанный по предметам семинарского курса. Щеглов сначала было сошелся с ним. Но они друг друга не поняли. Вследствие чего они разошлись, я не знаю; знаю только, что на науку и самые занятия они смотрели различно,- один, например, вовсе не видел нужды ставить науку в соотношение с жизнью, другой иначе и не мог смотреть на науку. Они разошлись, и, вследствие особенностей натуры, Щеглов начал ругать Ароматова дураком; тот только указывал на поступок Щеглова по отношению к нему и этим несравненно больше выигрывал в глазах своих товарищей, чем Щеглов. Неудачное сближение с одним авторитетом не остановило Щеглова, он обратился к Добролюбову, сошелся с ним и казался {Я говорю - казался, потому что Щеглов сам отрицает эту близость.} самым близким другом его до самого окончания курса. Это замечательная пора жизни Николая Александровича. Это начало перемены в нем, перемены, во всяком случае, к лучшему. Интересно было бы узнать подробности сближения Добролюбова с Щегловым от самого Щеглова. Я же расскажу факты в таком виде, в каком они казались мне. В первую пору они, можно сказать, были неразлучны, даже в спальне они поставили кровати рядом, вопреки институтскому порядку. Люди порядочно > покачивали головами, видя такую их дружбу.
Все очень хорошо видели перемену в Добролюбове по сближении с Щегловым, и многие жалели, что Добролюбов вошел в дружбу с таким мерзким человеком, как Щеглов. Добролюбов в это время серьезно занялся французским языком, и вместо Вергилия у него являются в руках сочинения Руссо, Прудона, появляется белая книга, в которую он вписывает в алфавитном порядке имена писателей с перечнем статей, которые он читал, и с указанием, где они напечатаны; свободное от занятий время [он не проводит в картежной игре, как было прежде]; он все менее и менее имеет свободного времени и посвящает его на разговоры по преимуществу с Щегловым, все чаще и чаще начинает отлучаться в Публичную библиотеку. В это время он сделался общительным со своими товарищами; он дружит с поляками, которые, впрочем, не очень-то дружелюбно приняли его. В это время, не знаю от кого-то >, он стал носить в институт "Отечественные записки" и "Современник" времен Белинского. Потом он носил от Крашенинникова7 в зеленом переплете. Я брал у него эти книги, толковал с ним по поводу статей Белинского, и это послужило началом нашего сближения с ним. Помню, бывало, придет к нам в камеру с книгой Белинского, читает, я тоже читаю, потом поднимает очки и отпускает такую фразу: "Ведь все это было читано и прочитано прежде, но теперь все читаю как будто новое". Время это было - 1854-1855 годы, которые и теперь называют великими годами нашего учения.
Мы поступили <в институт> в самом начале разгоревшейся тогда войны и, конечно, совершенно чужды интересов политических. У нас было больше патриотов, чем людей, мало-мальски знающих что-нибудь о других европейских государствах, и о начинавшей разыгрываться драме мы большей частью судили по слухам. Щеглов первый подал мысль выписывать по подписке газеты8 - "С.-Петербургские ведомости". Не могу не вспомнить довольно комической сцены, которая произошла между студентами по поводу толков, на чье имя подписать. Было какое-то общее опасение принять подписку на свое имя, и чуть было не решились за известную плату подговорить швейцара выписывать газеты на свое имя, и все-таки кончили тем, что дали денег швейцару для того, чтобы он ловчее передавал нам газеты. Увы, на чтение газет мы смотрели как на контрабанду. Вслед за газетами в институте начали появляться памфлеты - "Юрьев день", "К дворянству", "Емелька Пугачев", ненапечатанное стихотворение "Русский царь"9, сочинения Герцена. Все это читалось > студентами с увлечением, переписывалось. Добролюбов ко всему этому относился с видимым равнодушием. Все это он читал, как давно ему известное, и, тогда как другие переписывали все это, он пускался в рассуждения о глупости переписывать: "Я прочел, мысль мой ум схватил, зачем же я буду хлопотать о сохранении формы", или же убеждал, что все эти памфлеты вовсе не Герцена. Теперь достоверно известно, что "Юрьев день", "К русскому войску в Польше" не Герцена10, но тогда едва ли было известно это Добролюбову. Вероятно, он наравне с другими ошибался в авторе этих памфлетов и лгал против себя с какой-нибудь особенной целью. По крайней мере в жизни Добролюбова я помню два случая его намеренной лжи. Раз кто-то принес "Шарманку" Некрасова11. Не может быть, чтобы Добролюбов этого не знал. Тогда уже он был знаком с Некрасовым. Он с упорством доказывал, что "Шарманка" не Некрасова, и очень досадовал, что такую глупость приписывают ему. Он при мне серьезно разбирал нелогичность этой пьесы. Другой раз это было о статье об акте Педагогического института12. Мне кажется, что Добролюбов, сам будучи авторитетом для многих господ, своим равнодушием к статьям, пользовавшимся всеобщим увлечением, хотел заставить увлекавшихся юношей принимать статьи и восхищаться ими не потому, что они запрещены, не потому, что их писал знаменитый эмигрант наш Герцен или поэт Некрасов, а потому, что они действительно по своему содержанию заслуживают этого. По крайней мере он очень не любил за либеральничанье одного из студентов - Колоколова, который благоговел перед ним, каждое слово его считал святым и очень нередко подкуривал ему. "Для меня нет ничего отвратительнее тех господ, которые высказывают такой или другой образ мыслей не по убеждению, а по стечению обстоятельств. Ведь вот тоже либеральничает, ругает Ваньку, Андрюшку13, а в то же время расшаркивается с ними именно так, как им всего более нравится". Может быть, среди увлекающихся людей он именно видел людей, увлекающихся общим мнением и своим резонерством >, хотел заставить обратить внимание на содержание. Впрочем, "Забытую деревню" Некрасова он сам принес от какого >-то цензора и не скрывал имени автора. О "Забытой деревне" впоследствии он рассказывал довольно курьезный случай по поводу запрещений. Сообщивший Добролюбову "Забытую деревню" цензор донес за нее на Некрасова III Отделению. "Ведь вот из-за Владимира четвертой степени хлопотал, да не дали мошеннику".
Вскоре после сближения с Щегловым у Добролюбова умерли сначала мать, потом отец. Дневник, напечатанный в "Современнике", очень ясно представляет влияние этого обстоятельства на перемену религиозных убеждений Добролюбова. "Вот он, твой-то бог,- сказал он Радонежскому в первую встречу с ним после смерти отца,- верь в него". "Знаешь что,- сказал он мне,- мне предстоит удовольствие быть священником".- "Как так? - спросил я с наивностью и еще более наивно заметил: - Да теперь уж нельзя, ты уволен из духовного звания".- "Нет, это ничего, а другое". Домашние обстоятельства, должно быть, очень занимали его, и в своих размышлениях он доходил до странного мистицизма. "Есть поверье,- говорил он,- что если снимешь с себя портрет, то скоро умрешь. Посмотри какое совпадение: мы с отцом отправились снимать портреты, он был здоров, и чрез несколько дней (я забыл время, а он мне говорил) отец мой помер". Это он говорил в то время, когда весь Петербург имел, может быть, по нескольку фотографических портретов, тем не менее был еще жив. Таинственное, мистическое настроение было у него не обыкновенно и может быть объяснено горем > и безвыходным положением, в котором он тогда находился. Но уже вскоре, гораздо чаще и резче, начинает он открывать неправославные убеждения, к большому горю лиц, искренно привязанных к нему и убежденных, что единственное утешение в таком положении человек может получить в религии.
Один из православных подходил к Добролюбову с такими же утешениями, и он разразился смехом, к немалому удивлению Радонежского. От безбожия Добролюбова Радонежский отхаркивался, плевался, а это еще более подстрекало Добролюбова подтрунивать над убеждениями Радонежского. Споры эти впоследствии получили определенное значение - Радонежский думал обратить Добролюбова на путь истины, Добролюбов, с своей стороны,- Радонежского. Все это происходило громко > и кончилось ничем. Радонежский остался каким был прежде и до сих пор не понимает насмешек Добролюбова. К ним иногда подходили другие, то тот, то другой, и, не желая > подпасть под сарказм Добролюбова, приставали к стороне Добролюбова. Так образовался около него кружок людей, которые после получили название добролюбовской партии. Очень много из этих людей, в душе сочувствующих совершенно противному, были и такие люди, которые еще не определили своих сочувствий. Все они благоговели пред Добролюбовым, он служил для них высшим авторитетом, хоть и старались скрыть свои лакейские отношения к нему фамильярным обращением с ним: "Николка", "черт" и т. п. Настоящую цену многих из них он уже понял по выходе иэ института и только немногих - в самом институте. Тем не менее среди этих людей созрела мысль о коренной реформе института и о плохом современном его состоянии. Руководимые Добролюбовым, который, впрочем, был посредником и разъяснителем идей Щеглова, они анализировали до малейших подробностей недостатки института и, не женируясь {Стесняясь (от фр. gener).- Ред.}, говорили об этом гласно. Добролюбова и Щеглова начальство сочло самыми злонамеренными и вооружилось против них всею силою своей власти. Смешно и грустно становится припоминать эту борьбу, борьбу всесильного деспота, старающегося в своих преследованиях быть законным.
Помню, все мы сидели, кажется, на лекции по педагогике или по догматическому богословию, куда собирались все факультеты.
Вдруг замечаем мимику нашего Никитича;14 выходит Добролюбов, возвращается бледный, что-то шепчет вокруг себя товарищам, по аудитории раздается шепот. По выходе узнаем, что у Добролюбова и Щеглова в ящиках был обыск, но что нашли - оставалось пока неизвестным, так как Добролюбова посадили под строжайший арест15, а Никитич с Андрюшкой об этом деле говорили своим протеже с мимикой, которую всяк мог понимать как ему было угодно. В институте все знали, что у Добролюбова всегда были запрещенные сочинения, предполагали, что Ванька открыл их, и с ужасом ждали конца развязки. Как ни строг был арест, но деньги успели взять свое. Добролюбов подкупил солдата отнести записочку к Н. П. Турчанинову (кажется), в которой была вложена записка для пересылки по городской почте записки Галахову, брату обер-полицмейстера. Об этом если и знали, то очень немногие. Вдруг вечером не в обыкновенное время раздаются мычание и шаги Ваньки, он отправляется по институту с каким-то господином в больницу. Снова ожидание и шепотливые толки. На другой день освобождают Добролюбова. Узнаем, был обыск, но ничего не нашли, исключая какой-то невинной книги (забыл), взятой у Галахова, и невинного запрещенного стихотворения, принадлежащего одному из товарищей. Как бы то ни было, но нашествие Ваньки было д<овольно?> странно, по всему видно было, что он шел наверняка. Он был уверен, что откроет много, что послужит предлогом к удалению Добролюбова из института. Надо видеть, с какой тщательностью они всё пересматривали, развертывали каждую бумажку, каждую четвертинку, не спрятана ли там какая-нибудь запрещенная мысль. А ведь вчера только <Добролюбов> отправил из института очень много таких вещей. Очевидно, об этом было донесено Ваньке, и вот причина. Мнение о доносе было общераспространенное, и доносчиком Добролюбов считал Зыкова. Все этому поверили и под первым впечатлением стали придумывать ему наказание и выбрали такое, которое было для него не тяжелым. Решили с ним не говорить, но не говорили только те, которые были близки к Добролюбову и которых было очень немного, так что Зыков и не замечал их презрительного молчания. Вскоре и эти господа нарушили молчание.
"Как же ты благополучно отделался от ареста?" - "Да так, случай",- и он рассказал историю письма к Галахову. Ванька и тут не обошелся без фразы. "С чего вы взяли,- сказал он Галахову,- что я его пошлю в приходские учителя. С таким вредным направлением (я не могу в этом случае подделаться под тон Ваньки) я не могу его послать в учителя, да и с чего вы взяли, будто наша обязанность состоит в том, чтобы выгонять нехороших. Напротив, исправлять нехороших и тогда уже выпускать их из института".
После этого Добролюбов сделался сосредоточенным и редко выходил из этого положения до самого окончания курса, прекратилась его пропаганда с гомерическим смехом; с своими близкими они наняли квартиру и туда собирались для различных толков. Я не участвовал в этих собраниях и имею очень отрывочные сведения. Знаю только, что общество, собиравшееся там из таких богатых людей, как в то время Добролюбов, делало складчину, и посылали деньги несчастным студентам Медико-хирургической академии, сосланным в фельдшеры за донесение о беспорядках по академии не по начальству.
Раз как-то я подхожу к Добролюбову. Он сидит с академическими второго отделения "Известиями". "Смотри",- говорит, указывая на первую страницу. Я читаю труды академиков - имена, членов-корреспондентов - имена, посторонних ученых - имена, и в том числе Н. А. Добролюбова. Он, по обыкновению, расхохотался и указал на составленное им к "Известиям" оглавление, доставившее ему от редактора академических известий название "ученого". Алфавитные указатели были первые его печатные труды. Надобно было видеть всю кропотливую добросовестность в составлении указателя. "Охота тебе возиться с такой дрянью".- "Экой, братец, ты. Я за это получил тридцать рублей"16.
Каким образом отдал он в печать статью о "Собеседнике любителей российского слова" - я не знаю. Вероятно, в этом случае он руководствовался тоже денежными расчетами. Кажется, ни от кого не встретила сочувствия эта статья, и сам он, кажется, очень мало сочувствовал этой статье17. В "Свистке" он сам пародировал деятельность Лайбова, очевидно имея в виду статью о "Собеседнике..." "Если что и есть интересного,- говорил я,- так это три первые страницы, а дальше, право, нет терпенья читать". Он ничего не возражал, а потом как-то сказал мне: "Ты ничего не находишь, а вот, например, Тургенев нашел и изъявил желание со мной познакомиться"18. Жаль, я мало знал историю Екатерины, а там только говорили намеками. В литературном мире "Собеседник" вызвал на борьбу Галахова. Галахов разразился большой статьей против Добролюбова, стараясь разбить его в пух и прах. Добролюбов написал ему юмористический ответ. "Видишь, какой чести я удостоился за "Собеседник"",- говорил он мне по поводу статьи Галахова. Точно так же за эту статью честили его и другие ученые. "Обо мне говорят в ученом обществе, говорят, что я мальчишка, ничего не понимаю, не понимаю пользы библиографии"; чуть ли это не было говорено у Щербатова, о чем сообщает Панаев, только в совершенно противоположном смысле19. Весь этот шум в журналах и ученых собраниях вышел по недоразумению. Галахов, бичуя Добролюбова, вовсе не подозревал, что он делает, и, как сам признавался, он никогда бы не поднял такого шума, если бы не думал, что статья написана Стоюниным.
"Вообрази,- шутливо говорил Добролюбов, передавая дошедшие до него вести,- все это делалось по поводу имени, а не по поводу статьи, и если б Галахов знал настоящее имя автора, то и не написал бы!!" С этого времени мысль о литературной деятельности, должно быть, начинает занимать его. Подписка начинает расширяться в институте. Кроме газет "С.-Петербургских ведомостей", "St.-Peterburger Zeitimg", которым <нрзб.> Щеглов, под влиянием Добролюбова стали выписывать журналы: "Современник", "Русский вестник", "Отечественные записки". По малочисленности партии Добролюбова подписка шла по три рубля с человека. Значит, участвовавших было всего пятнадцать человек. Добролюбов еще не пускался в журналистику, но видно было его искреннее желание. Статья Боткина о Фете тотчас же пробуждает в нем желание обличить ее в неосновательности, и он пишет антикритику; также он написал критику на статью о пословицах Буслаева20, напечатанную в "Архиве..." Калачева21. Я не помню хорошенько их содержания, помню только, что обе статьи проникнуты были саркастической насмешкой и здравым взглядом и пониманием предмета. К несчастью, я не имею под руками ни одной из этих статей, а то они, может быть, напомнили бы содержание статьи Добролюбова. Статья Боткина в высшей степени туманная, отличающаяся стереотипными фразами, вроде того - как это хорошо! Только поэт может так написать, и только человек с эстетическим вкусом может чувствовать, как это хорошо! Такие фразы служили материалом для насмешек над Фетом и после. Часто он декламировал из Фета стихи, и между прочим:
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Милого лица и т. д.22
Ведь смыслу нет, а сколько поэзии!
В статье на Буслаева он очень едко нападал на увлечение его различными сближениями и выводами, на которые впоследствии напал Чернышевский в своей статье23. Буслаев, например, из пословицы: "Венчал вокруг ели, а черти пели" - выводит, что славяне совершали свои свадьбы в лесах, вокруг ели. В параллель этому Добролюбов на основании тех же пословиц доказывает, что русские молились лопатам, веникам и т. п. вещам24. Живое, проникнутое свежим взглядом на предмет изложение, за которое впоследствии получил он известность в литературе, заставило меня спросить, отчего же он их не напечатает. "Ты думаешь, это очень легко,- я отдал статью о Буслаеве в "Отечественные записки", но там не приняли, потому что здесь задеты Буслаев и Афанасьев, а они хорошие вкладчики в "Отечественные записки"",- так статья и осталась ненапечатанной.
"Впрочем,- добавил,- это ничего, по крайней мере через нее я познакомился с Чернышевским"25.- "Как так?" - "Чернышевский в то время был при "Отечественных записках", прочитывал статьи, которые назначались в печать; ему-то и досталось читать; он хоть и не велел печатать, но захотел со мной познакомиться".
Статьи Чернышевского в "Современнике" о критике гоголевского периода26 сделали популярным его имя и между студентами. Имя Чернышевского сделалось неразлучным с именем Белинского, о котором он стал говорить в то время, когда студенты института не могли в Публичной библиотеке взять "Отечественные записки" потому только, что в них печатался Белинский.
Статьи Чернышевского произвели умственное движение в институте, все с жаром бросались к его статьям и очень наглядно увидали из сравнения наших записей с статьями его - педантизм и мертвящую схоластику первых. В нашем малом мирку институтском случилось то же, что теперь в кругу университетском. С голосу Чернышевского мы перестали считать гениальным то, что не имело смысла, а называли настоящим именем; равным образом мы не восхищались блестящей шумихой слов без всякой мысли. Вследствие чего между немногими студентами исчезло святое рвение переписывать тетрадки лекций, готовить репетиции чуть не ежемесячно, но вместе с тем участились путешествия в Публичную библиотеку, несмотря на строгие против этого эдикты со стороны Ваньки. Неприятности между начальством и студентами росли. Что думал Ванька - не знаю, но только на экзамене с Срезневским он очень громко говорил о развращающем значении статей Чернышевского, точно так же, как теперь "Русский вестник" и "Северная пчела": "Помилуйте, на Шевырева напал. У него только один недостаток, что пишет стихи! Что нашел хорошего в Надеждине? Какое теперь вредное направление развивается в литературе, да и что от нее ждать хорошего. Кто нынче писатели? Мужик или семинарист?" Добродушный наш Никитич ничего не понимал, что у нас делается в институте, и в простоте сердца думал, что все это от книг и Чернышевского. С наивным сожалением он советовал нам бросить чтение "Современника", Гоголя и обратиться к чтению "Северной пчелы" и произведений Булгарина. Странный человек этот Никитич. Он вовсе не был враждебен к студентам, он скорее сочувствовал им, однако он постоянно ругался с нами и нередко преследовал...
<1862>
ПИСЬМО К Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ
10О февраля, суббота <1862 г.>
..."Для меня всегда кажется странным,- говорил он мне в 59 году в квартире на Моховой,- о чем могут говорить люди, хорошо знакомые. Когда у них есть дело, ну еще они могут говорить о деле, а то разговор сбивается на пустяки. Вот, например, мы с Николаем Гавриловичем Чернышевским; в конце месяца у нас есть деловые разговоры, а то занимаемся пустяками - он, например, смеется надо мной - называет сыном Беллоны1 (я тогда носил усы) и т. п..." Слова эти он говорил мне в ответ на мою повесть о рязанской жизни, об освежающем действии его и Николая Михайловича Михайловского;2 писал и в ответ на мою просьбу продолжать переписку: "Ты говоришь о пустоте и бессодержании рязанской жизни, с которой мог бы знакомить меня... Будь уверен, что и петербургская жизнь такая же. И вы и мы в своей деятельности останавливаемы одной стеной, только она от вас подальше, но зато хоть смотреть-то вашим глазам не так больно, как нам, у которых эта стена пред самым носом". Не знаю, насколько были счастливее другие. "Ведь это черт знает что. Вздумал я Ивану Ивановичу Бордюгову написать из-за границы письмо и в ответ получаю: дорогие строки твои обошлись мне буквально по десять копеек. Ну, изволь тут расписываться",- говорил он мне во Владимире летом, в ожидании дилижанса, который должен был отправиться в Нижний через два часа. Мне почему-то показалось небесполезным привести эти слова, хоть они, кажется, и не совсем вяжутся с делом.
(Памяти Н. А. Добролюбова)
...Расскажу, во-первых, мое личное знакомство с ним. Я не намерен при этом распространяться, а упомяну только о двух разговорах, довольно, по моему мнению, характерных. Притом же читатели со временем узнают, наверно, из литературных воспоминаний г. Панаева: крепко ли жал Добролюбов руку своим знакомым, и какие носил волосы, и множество тому подобных интересных подробностей.
Я знал Добролюбова в то время, когда он был еще студентом Педагогического института. Он заходил тогда часто ко мне, в особенности по субботам и воскресеньям, избегая исполнения некоторых обязанностей1. Раз я, помню, предложил ему почитать только что приобретенную мною "Romanzero" Гейне.
- А что здесь есть замечательного? - спросил он.
- В каком смысле?
- Разумеется, не в художественном. Я указал ему.
По выходе его из института мы не встречались: я ездил в тот год на Кавказ и потерял его из виду. Потом я видел его только раз, у него, года три-два тому назад (хорошенько не помню), зайдя к нему с одним из его, бывших товарищей.
- Вы часто бываете у N? - спросил он, между прочим, про одного общего знакомого.
- Да, по-прежнему.
- Удивляюсь, как вы ходите к нему. Разве вы не читали его книги?2
- Читал; что же?
- Вот полюбуйтесь этой страницей.
Я отвечал, что уже любовался этой страницей; что страница действительно скверная, но что я не вижу еще причины прерывать знакомство из-за нее.
- Да ведь человек, написавший ее, не знает, что делает.
Я стал оправдывать N и объяснять Добролюбову, как страница эта попала в книгу N. Мы поспорили.
- Я,- сказал в заключение Добролюбов,- скорее прощу частную ошибку, но не общественную. Ошибайся сколько хочешь, но когда пишешь, то будь честен: не развращай других.
Я отвечал, что литературные занятия считаю таким же делом, как и другие, и что, по-моему, ошибка - везде ошибка, и что коли уж не извинять людей обстоятельствами, то лучше совсем не извинять.
26 ноября 1861 г.
"СОВРЕМЕННИК". ПОЕЗДКА В СТАРУЮ РУССУ. ЗА ГРАНИЦЕЙ
МАТЕРИАЛЫ ДЛЯ БИОГРАФИИ Н. А. ДОБРОЛЮБОВА
...Я не встречал человека с более сильным и светлым умом, чем какой был в Николае Александровиче. Но при этом было в нем такое живое сердце, что чувство постоянно служило ему первым возбудителем и мыслей и дел. От этого его убеждения и намерения всегда были реальны, его стремления всегда были чрезвычайно определенны - определенны до конкретности, и, при всей беспредельности своей теоретической программы, он все силы свои обращал на исполнение той части ее, которая могла быть осуществлена непосредственно, чтобы эта частная перемена служила средством для осуществления дальнейших замыслов. Пользуясь представившимся фактом его жизни, я хочу представить пример свойственного ему хода мыслей.
Ряд их начинается конкретным фактом: умерла женщина, смертью которой расстроена жизнь многих людей, и навсегда опечалены некоторые из них. Она умерла от неудовлетворительности отношений, в которые была поставлена. Не годится, чтобы оставалось так. Обстановка человеческой жизни должна быть изменена, чтобы не умирали преждевременно люди. Но в этом общем стремлении к пересозданию всей человеческой жизни остается ему памятен частный факт, возбудивший все стремление в нем. Дело шло о женщине, для которой теперь все зависит от семейных отношений. А в семейных отношениях тяжеле всего теперь грубость отношений всякого старшего к младшим. Потому ненависть сосредоточивается на грубом авторитете, господствующем над патриархальною семьею. Вот объяснение страстной силы, с какою восставал Николай Александрович против него, заклеймив его именем самодурства. Из сердца, обливавшегося кровью, лились его слова. Когда он писал, перед его мыслью неотступно стояли конкретные факты действительной жизни, стояли фигуры людей, с которыми он сроднился в жизни, скорбь которых он прочувствовал. Его статьи - как будто эпилоги к биографическим и автобиографическим рассказам. <...>
Он был человек чрезвычайно впечатлительный, страстный, и чувства его были порывисты, глубоки, пылки. Мне довольно часто попадались люди, мучащиеся мыслью, что в них недостает именно тех способностей или качеств, которые очень сильно развиты у них. Например, покойный И. И. Введенский ужасно мучился тем, что у него слаба память. Но, кроме общих впечатлений моих, свидетельствовавших противное, я имел положительный случай видеть, что память у него чрезвычайно сильна: когда он готовился к магистерскому экзамену, он занялся при моем содействии славянскими наречиями, о которых не имел никакого понятия, и я видел замечательную быстроту и прочность, с какою врезывалось у него в памяти все, начиная от грамматических мелочей до тонкого подбора фактов для общих научных соображений. Точно так же находил довольно слабой свою память и Н. А., имевший изумительную память. Разумеется, мнимою слабостью своей памяти он не огорчался, потому что важность дела не в том, какова память. Но, подобно ему, большая часть встречавшихся мне людей замечательно твердого характера были мучимы собою за бесхарактерность.
Переходя от ложного недовольства собою за мнимые недостатки хорошего к подобным примерам недовольства мнимым недостатком дурного, каждый читатель может припомнить, как много встречал он людей изворотливого и фальшивого характера, недовольных собою за мнимый недостаток изворотливости.
Только очень немногие негодяи считают себя негодяями; огромное большинство людей этого разряда приписывает все свои неудачи в жизни только недостатку подлости в своем характере.
Эта иллюзия относительно собственных качеств объясняется очень просто. Человек, у которого есть сильная способность к чему-нибудь, имеет очень ясное представление о том, что такое значит сила этой способности; он очень живо и рельефно представляет себе идеал ее, а перед идеалом факт действительно неудовлетворителен: и вот он считает себя слабым именно в том, в чем гораздо сильнее других людей.
Разумеется, такие люди только в этом последнем отношении ошибаются - только в том, что прилагают к себе мерку отвлеченного совершенства, пренебрегая мерять себя беспристрастным сравнением с другими людьми по качеству, недостатком которого в себе сокрушаются. Если они умны, то не трудно заставлять их сознаваться в этой ошибке, уличая в том, что качеством, за недостаток которого они порицают себя, они одарены сильнее, чем люди, признанные за богато одаренных тем же самым качеством. Так, бывало, делаешь с Н. А., когда он начнет слишком печалиться своею "бесчувственностью" или "бесхарактерностью".
- Ну, вот возьмите г. N или г. NN,- они известны как люди впечатлительные, живые или как люди твердые; ну что же, как вы думаете об ваших качествах сравнительно с ними?
- Еще бы сравнительно с ними не казался я вам человеком живым и твердым. Разумеется, я потверже их, и чувства у меня посильнее.
- Ну, за что же вы браните себя в таком случае?
- Да какое мне утешение в том, что другие хуже меня? Я хотел бы быть таким, каким сам хочу быть, каким мне нужно быть для довольства собою.
Но, кроме этого общего повода к иллюзиям подобного рода, было у Н. А. другое, частное основание воображать себя холодным и бесчувственным. Он имел чрезвычайно сильный характер. По обыкновению людей, одаренных таким характером, он считал себя лишенным твердой воли и, как я уже говорил, сильно мучился этим. Но, каким бы ни считал он себя, я расскажу со временем множество дел, доказывающих удивительную силу его характера, а теперь пока укажу на один факт, известный всей публике: никто никогда не действовал с такою полною независимостью от всех окружавших, как он. Никакие личные отношения не могли поколебать его, когда он считал нужным поступить так или иначе. Например, ему известно было, что я одобрял устройство диспута в "Пассаже" между гг. Смирновым и Перозио. Он очень хорошо знал, как неприятно мне будет обнаружение глупости этого дела, в котором разыграл я самую жалкую роль. Публика могла не знать, но мы с ним оба очень хорошо понимали, что его статья "Любопытный пассаж..."1 убийственнее для меня, нежели для кого бы то ни было другого. Перечитайте же эту статью, смягчалась ли в ней насмешка привязанностью ко мне? А между тем он любил меня, я имею на это доказательства.
Но что указывать частные случаи? Литературный мир знает, как неизменно выдерживал он принцип: не сближаться ни с кем из тех, с кем не стоило сближаться по его убеждению. Тут напрасны были всякие просьбы. При этой твердости характера и при ранней привычке к обдуманному действованию Н. А. очень рано приобрел очень замечательную силу сдерживать внешние проявления своих чувств. Например, в течение четырех лет беспрестанных свиданий с ним (с лета 1856 г. до отъезда за границу) я только три раза был причиною или свидетелем того, что он изменялся в лице, вспыхивал и возвышал голос; а разумеется, были десятки случаев, в которых он сильно досадовал на тот или другой мой поступок, и были сотни случаев, когда разговор наш шел о предметах, волновавших его. Кроме трех случаев (из которых два уже рассказаны г. Пятковским в "Книжном вестнике"2), никогда не видел его теряющим власть над голосом, ни разу не видел делающим тревожные движения. Эту сдержанность он принимал за холодность, между тем как она только свидетельствовала о силе его воли.
ВОСПОМИНАНИЯ О НАЧАЛЕ ЗНАКОМСТВА С Н. А. ДОБРОЛЮБОВЫМ
Милый друг.
Расскажу тебе некоторые из своих воспоминаний о начале моего знакомства с Добролюбовым.
Бывши учителем гимназии в Саратове, я познакомился с некоторыми из молодых людей, находившихся тогда в высших классах ее. Те из них, которым случилось попасть в петербургские учебные заведения, были частыми гостями у меня в Петербурге: одним из них был Николай Петрович Турчанинов, юноша очень благородного характера и возвышенного образа мыслей. Он был студент Педагогического института.
Я в те годы довольно часто бывал у Срезневского. Он читал лекции по славянским наречиям в Педагогическом институте, как в университете. Однажды он рассказал мне, что два студента Педагогического института подверглись бедственной случайности: у них были найдены заграничные издания Герцена, Давыдов (директор института) хочет вести это дело формальным порядком; если будет так, они погибнут. Одного из них ему (Срезневскому) жаль только, как было бы жаль всякого погибающего молодого человека; это юноша, посредственный, скорее даже плохой, чем хороший;1 но другой - человек необыкновенно даровитый и уже обладающий знаниями, обширными не по летам его; притом благородный; этого молодого человека ему очень жаль; и не ему одному из профессоров Педагогического института; он и некоторые другие профессоры Педагогического института решили настойчиво убеждать Давыдова бросить дело, по сущности своей ничтожное даже с официальной точки зрения, но при формальном порядке ведения его подвергающее гибельной судьбе попавших под него. Срезневский называл фамилии этих студентов; я плохо запомнил их. Через несколько дней Срезневский сказал мне, что ему и его товарищам удалось урезонить Давыдова; молодые люди избавились от беды. Избавились, то и прекрасно. Я совершенно перестал помнить эту историю.
Прошло довольно много времени, несколько месяцев, или год, или больше, не помню теперь; но много времени2. Однажды Турчанинов принес мне тетрадь и сказал, что его товарищ Добролюбов просил его отдать ее мне, чтоб я посмотрел, годится ль она для "Современника". Это была статья о "Собеседнике любителей российского слова". Турчанинов очень хвалил автора и говорил, что горячо любит его.
Не помню, тотчас ли, при Турчанинове, я прочел несколько страниц и тогда же сказал ему ответ или отложил тетрадь в сторону и сказал Турчанинову, что дам ответ, когда он зайдет в следующий раз. Помню только, что, прочитав две-три страницы, я увидел: статья написана хорошо, взгляд автора сообразен с мнениями, какие излагались тогда в "Современнике", и читать дальше нет надобности. И когда, в тот ли раз или при следующем посещении Турчанинова, я давал ему ответ, то дал такой: статья хороша, будет напечатана в "Современнике", и я прошу Турчанинова пригласить автора побывать у меня.
Через день или два пришел ко мне Добролюбов; один ли или с Турчаниновым, я не помню; если с Турчаниновым, то Турчанинов вскоре ушел,- то есть, может быть, через час или полтора, напившись чаю; и пока был тут, то не играл никакой роли в разговоре. Так ли или иначе, один или вместе с Турчаниновым, Добролюбов зашел ко мне в первый раз, но он просидел со мною очень долго один; пришли они вдвоем или пришел один он вечером; а часов с девяти мы сидели с Добролюбовым только вдвоем; если приходил с ним Турчанинов, то к этому времени ушел и остался (если так, то, разумеется, по моему приглашению остаться) один Добролюбов; и просидели мы с ним вдвоем по крайней мере до часу; мне кажется, часов до двух, и толковали мы с ним о его понятиях. Я спрашивал, как он думает о том, другом, о третьем; сам говорил мало, давал говорить ему. Дело в том, что по статье о "Собеседнике" мне показалось, что он годится быть постоянным сотрудником "Современника". Я хотел узнать, достаточно ли соответствуют его понятия о вещах понятиям, излагавшимся тогда в "Современнике". Оказалось, соответствуют вполне. Я наконец сказал ему: "Я хотел увидеть, достаточно ли подходят ваши понятия к направлению "Современника"; вижу теперь, подходят; я скажу Некрасову, вы будете постоянным сотрудником "Современника"". Он отвечал, что он давно понял, почему я мало говорю сам, даю говорить все ему и ему. Тогда я стал спрашивать его о личных его делах. Рассказав об отце, о своем сиротстве, о сестрах, он стал говорить о своем положении в институте; дошло дело до того, что он находится в опале у Давыдова по поводу того, что у него и Щеглова (не помню эту фамилию, кажется - Щеглов) были найдены заграничные издания Герцена. Только тут мне вспомнилась история, слышанная от Срезневского; "Так это были вы, Николай Александрович! Вот что! - Мысли у меня в ту же секунду перевернулись.- Когда так, Николай Александрович, то дело выходит неприятное для вас и для меня, нуждающегося в товарище по журнальной работе: эту статью, так и быть, поместим; одну статью можно утаить от Давыдова. Но больше не годится вам печатать ничего в "Современнике" до окончания курса. Если бы Давыдов узнал, что вы пишете в "Современнике", то беда была бы вам. Итак, когда кончите курс и станете независим от Давыдова, тогда и начнете постоянно писать для "Современника"; а раньше нельзя". Он возражал. Я, разумеется, остался при своем3.
И не вполне выдержал решение, которое считал необходимым для безопасности Добролюбова. Через несколько недель он принес мне рецензию, написанную им об "Описании Главного педагогического института". Если чего не следовало для его безопасности печатать до окончания им курса, то, конечно, именно такой статьи. Но ему очень хотелось, чтоб она была напечатана, и я уступил. Дело сошло благополучно для него; статья была принята за написанную мною, как я и надеялся, уступая желанию Добролюбова4.
Сделал я и другую уступку ему, но уж не такую неизвинительную: месяца через три напечатал его ответ Галахову;5 предмет был безопасен для него.
Сделал, незадолго до развязки его отношения к институту и Давыдову, и третью уступку ему: напечатал его статью "О значении авторитета в воспитании". Эта уступка тоже извинительна: предмет статьи был безопасный для него. Притом до окончания курса Добролюбову оставалось так мало времени, что можно было иметь уверенность: дело не успеет обнаружиться6.
Октябрь 1886 г.
<Вилюйск. 25 февраля 1878 г.>
...Добролюбова я любил как сына. Но что делает Добролюбов, кроме того, что пишет,- я не знал, пока данные мне от него, при отъезде в Старую Руссу, разного рода поручения оказались слившимися в одно поручение: "Вот там-то живет такая-то девушка"1 и т. д., в этом вкусе. Я разинул рот: ничего подобного в жизни Добролюбова я не предполагал. Кончилось это тем, что я при его возвращении из Старой Руссы,- насильно, я его, который был тогда еще здоров и потому был вдвое сильнее меня,- насильно повел из вокзала, где ждал его,- в карету, насильно втащил по лестнице к себе,- много раз брал снова в охапку и клал на диван: "Прошу вас, лежите - и уснете. Вы будете ночевать у меня" (поезд был вечерний) - и я остался в комнате, пока он уснул. Драться со мною? У него не поднялась бы рука на меня; а не сбить меня с ног, то вырвется ли хоть гигант из охапки мужчины? Он предвидел; он хотел убежать из вокзала от меня. Но без драки не мог вырваться. К этому моему вмешательству относится его прекрасная пьеса:
Мчитесь, кони, степью влажной2,
Пой "Лучину", мой ямщик:
Этой жалобы протяжной
Так понятен мне язык.
и т. д.
Так и мне мою лучину
Залила водой свекровь.
. . . . . . . . . . . .
Бог простит моей старушке:
Тьма по сердцу ей пришлась.
"Свекровь" - идеал злого влияния на молодую жизнь - это я. "Тьма по сердцу" мне пришлась - ясно: я отнял у него счастье жизни, любовь, то есть женитьбу, невесту. У него сложилась эта песня на дороге обратно в Петербург из Москвы3, куда он проехал после курса вод, кажется,- или из Старой Руссы, если он ехал оттуда, не съездив в Москву. Итак? Он и до приезда знал, что не женится без моего согласия. Это не всякий сын сделает такую уступку воле отца. Но до той минуты, как написал он мне из Старой Руссы, кому передавали его друзья деньги, которые брали у меня после его отъезда, и, объяснивши кому, прибавил: "Поезжайте к этой девушке",- я не воображал ничего подобного. Кончилось это дело тем, что он сказал: "Хорошо, не женюсь на ней". Снова совершенно ничего не знаю о дальнейших его влюбленностях, пока вводит его ко мне Ольга Сократовна и говорит: "Держи его тут, а я пойду бранить Анюту (ее вторая сестра; теперь давно умерла, бедняжка). Они явились ко мне объявить, чтоб я повенчала их4. Я тебе говорила, они болтают глупости. Я и хвалила их тебе: пусть он сидит у нас! Но какая же невеста, жена ему Анюта? Она милая, добрая девушка; но она пустенькая девушка. Соглашусь я испортить жизнь Николая Александровича для счастья моей сестры! Он и мне дороже сестры, хоть я дура необразованная. Я необразованная, сама себя стыжусь и ненавижу за это. Но все-таки я понимаю, моя сестра не пара Николаю Александровичу. Когда ты можешь ехать в Саратов? Ты отвезешь туда Анюту". Как я кончил работу для той книжки журнала, я отвез Анюту домой, к отцу и матери ее. В промежуток разлучаемые все плакали, сидя рядом и по временам обнимаясь; Добролюбов плакал как девушка. Строгость обличительных речей, которые долго произносил Добролюбов передо мною о жестокости Ольги Сократовны (но ее боялся: услышит, беда! - и потому о ней было лишь урывками) - и о жестокости моей, была трагична. Кончилось это - и опять я ровно ничего не знал о том, что делает, что чувствует Добролюбов; знал только: он пишет. Но что пишет он, я не знал. Статей его я никогда не читал5. Я всегда только говорил Некрасову: "Все, что он написал, правда. И толковать об этом нечего". Скоро, впрочем, Некрасов подружился с Добролюбовым: они стали жить вместе6. Что они делали, о чем они говорили - мне было неизвестно. Я только всегда говорил одному о другом: "Вы не правы; он прав", а о чем был у них спор? Я не знал. По первому слову жалобы я решал: "Он прав, вы не правы".
Та девушка полюбила меня, как искреннего ее друга. После все близкие к Добролюбову любили ее; даже светские женщины. Но Ольге Сократовне Добролюбов никогда, я полагаю, ни слова не сказал о ней. По крайней мере от Ольги Сократовны я ничего не слышал. А она каждый день по три раза приходила, садилась и пересказывала мне все, что говорила, что ей говорил кто, что она делала; все, до мельчайших мелочей.
Такого правдивого человека я никогда не знал другого. И очень трудно кому-нибудь найти хоть в романах такого правдивого мужчину. В моем чтении романов не попадалось такого мужчины. О женских лицах и толковать нечего.
ВОСПОМИНАНИЯ ОБ ОТНОШЕНИЯХ ТУРГЕНЕВА К ДОБРОЛЮБОВУ И О РАЗРЫВЕ ДРУЖБЫ МЕЖДУ ТУРГЕНЕВЫМ И НЕКРАСОВЫМ
О том, каковы были отношения Добролюбова к Тургеневу в первое время их знакомства, я не умею припомнить ничего положительного. Они должны были встречаться довольно часто