Главная » Книги

Добролюбов Николай Александрович - Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников, Страница 3

Добролюбов Николай Александрович - Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22

й Добролюбова, а я хотел этим веселым смехом поддержать говорливость моего любимца. "Вот,- думал я,- мой безмолвный гость, начинает входить в интимность со мною". Но не тут-то было.. Смех его оборвался - и он по-прежнему серьезен к сосредоточен. Теперь вполне и для меня разъясняется, этот горький смех даровитого, быстро идущего вперед ученика над бездарным наставником. А тогда я не знал, чем объяснить эту вспышку, так притом быстро исчезавшую... Не буду скрывать: мне хотелось бы часто подзадорить моего молчаливого собеседника хоть этим комическим предметам, какова филология богослова-догматика, и я старался возбудить, в нем таящуюся иронию. Но Н. А. большею частию, сказавши несколько слов, только улыбался; на мои летучие замечания... и молчал. Я припоминаю при этом другого ученика, над каламбуром которого мы долго смеялись. Ученик этот, тоже богослов и очень даровитый, только чересчур неуклюжий (забыл его фамилию), пришел как-то ко мне в комнату, где был со мною другой наставник, вместе со мною учившийся в академии. Мы посадили за стол этого ученика, и мой однокашник вдруг спрашивает его: "Скажите, пожалуйста, кто у вас лучше читает: отец Паисий или отец N (последний означен тоже в дневнике Н. А.)?"4 - "Да как вам, А. А., сказать,- с невозмутимою флегмою отвечает спрошенный,- это два гриба, только на разных ножках". Долго мы смеялись над этим каламбуром: он, конечно, отзывался бурсою, но тем не менее метко характеризовал тогдашних наставников и воспитателей Н. А-ча.
   Вызывал я, как замечено выше, хоть на подобные разговоры моего любимца; но он и здесь не был размашист, как во всех беседах со мною. В душе его, как я и тогда замечал, таилась эта ирония, насмешка над горькою действительностию, но насмешка эта была глубоко закупорена в его сосредоточенной натуре, была слишком неразмашиста и холодно-скромна. Одним словом: личность моего обожателя и собеседника, несмотря на частые его посещения меня, осталась для меня тогда неразгаданною. Так глубоко закрыта была от меня его прекрасная, симпатическая душа. А между тем он именно никого не любил тогда так, как меня: это я не раз слышал от близких ему еще в Нижнем. Но особенно это раскрылось для меня с его письмом ко мне, когда я переехал в Тамбов.
   Письмо это, в котором совмещается дневник Н. А-ча или воспоминания обо мне, я получил от него в Тамбове, спустя полгода по моем отъезде из Нижнего; писано в июле или августе 1853 года. Теперь этот дневник, в письме ко мне, отпечатан в No 1 "Современника", но я, к счастию, соблюл его доселе в рукописи самого автора и любуюсь теперь этим юношеским энтузиазмом, так ярко высказанным в письме. Я отвечал Н. А-чу на его длиннейшее письмо еще тогда же, в 1853 году; я писал ему в Нижний;5 но получил ли он тогда мой ответ, не знаю. Зато его жгучее, чересчур любвеобильное ко мне послание уже решительно, как помню, затемнило предо мною человека, которого я так тщательно старался узнать. "Что ж такое,- думал я,- в сущности, мой любимец? Ужели в этом серьезном, по-видимому, холодном и не по летам сосредоточенном молодом человеке такая симпатичная, огненная душа?" Меж тем я не раз перечитывал его послание. Я видел, не скрою, юное увлечение мною автора письма, смотрел на горячие строки ко мне моего любимца как на юношеский энтузиазм или молодую фантазию стремившегося к авторству молодого человека. Но я не только не посмеялся никогда над этим увлечением, над этими молодыми {Я всегда помнил слова его письма: "Умоляю Вас, верьте моей искренности и не смейтесь над моими чувствами". 10 июля 1853 года.} чувствами, а напротив, скорбел душою, что не сумел разгадать в свое время моего любимца. "Может быть,- думал я тогда,- я сумел бы сделать что-либо истинно полезное для моего друга, если бы успел разгадать его..." Но было поздно. Я удовольствовался моим к нему ответом, в котором не только выразил согласие, но и умолял его не забывать меня: писать, где бы он ни был. Думаю, что этот ответ мой не попал в руки Н. А-ча; кажется, он уже был в то время в Петербурге, а я писал в Нижний.
   Как бы то ни было, однако, а с 1853 года я потерял из вида моего любимца и собеседника. Сослуживец и совоспитанник мой по академии однажды на мой вопрос о нем писал: "Твой любимец Добролюбов в Петербурге и поступил в Педагогический институт". Только и узнал я об нем. Затем извещали меня также о смерти его батюшки; я пожалел о моем осиротелом любимце - и только... Уже конец 1861 года указал мне моего друга - и где же? В могиле. В декабрьской книжке "Современника" этого года я встречаю некролог Н. А. Добролюбова6. Я не верил еще себе, доколе не пробежал всего некролога и не увидел звания и имени его отца и проч. Что со мною было тогда - я не знаю. Мне кажется, смерть самого близкого родного так больно не отзывалась в моей душе, как смерть моего юного любимца. И этот некогда робкий, застенчивый, как будто неразвитый мальчик уже несколько лет был даровитым писателем, человеком мысли, приобретшим себе громкое имя в литературе. Я ведь читал статьи Бова (в компании наставников семинарии мы уже несколько лет выписывали "Современник"), я любовался этим живым словом, этою зрелою и новою мыслию. Но мог ли вообразить я, что этот Бов - мой юный обожатель Добролюбов? Тотчас кинулся я в мой архив и, к утешению моему, нахожу объемистый пакет с письмом и дневником ко мне покойного, хранившийся с 1853 года. Первою мыслию моею было послать этот пакет в редакцию "Современника", но прочитав его, я слишком краснел от этих жгучих строк обо мне письма. А здесь разные житейские дела, более насущные требования день ото дня удерживали меня от исполнения моей мысли. Так и дождался я 1 No "Современника" настоящего года, где буквально, с небольшими разве по местам вариантами, напечатаны письма ко мне и дневник покойного Н. А-ча. Тогда я решил высказаться несколькими страничками в воспоминание о моем некогда любимце, приложив к ним нечто из дневника Н. А-ча, чего не нашел напечатанным. Я счастлив буду, если мои тусклые воспоминания о покойном хоть сколько-нибудь прибавят к данным для биографии незабвенного Н. А. Добролюбова.
  
   3 апреля 1882 г.
   Тамбов
  

П. И. МЕЛЬНИКОВ-ПЕЧЕРСКИЙ

ЗАМЕТКА О ПОКОЙНОМ Н. А. ДОБРОЛЮБОВЕ

(К издателю "Северной пчелы")

  
   В No 262-м "Северной пчелы" помещен краткий некролог недавно скончавшегося Н. А. Добролюбова. В этот некролог вкралась ошибка, которую считаю нелишним исправить. Там сказано, что Н. А. был сын бедного сельского священника. Это несправедливо: отец его был протоиерей Никольской верхнепосадской церкви в Нижнем Новегороде и член духовной консистории Александр Иванович Добролюбов, рукоположенный прямо к этой церкви и при другой ни в городе, ни в селе никогда не бывавший. Никольский приход - один из самых богатых в Нижнем, и отец Александр, умерший в 1855 году1, был в нем более двадцати лет один, без другого священника, и еще в 1840 году построил большой трехэтажный дом с флигелями на Лыковой дамбе. Он был человек развитый, начитанный, образованный, любил светскую литературу и отличался высокой нравственностью, почему пользовался любовью и уважением не одних прихожан своих, но и всех вообще жителей Нижнего Новагорода. Честность, бескорыстие, доброта и редкое благодушие отличали этого достойного служителя алтаря. В приходе Александра Ивановича жила большая часть городского дворянства, и он, постоянно находясь в образованном кругу, бывая в домах своих прихожан не только с требами, но и как любимый гость, совершенно усвоил быт образованного класса людей. Он имел такое нравственное влияние на своих прихожан, что нередко бывал приглашаем ими на семейные советы, избираем в посредники при семейных несогласиях и т. п. Он был прекрасным законоучителем, но в казенных заведениях, кажется, никогда не преподавал2, а учил детей в домах образованного кружка городских жителей.
   При такой обстановке родительского дома покойный Николай Александрович получил первоначальное образование. По обычаю и даже по необходимости отец отдал его в Нижегородскую семинарию. Учась в ней, он много читал, доставая книги сначала у известного знатока музыки, автора биографий Моцарта и Бетховена, покойного Улыбышева, а потом у кн. Трубецкого, живших на квартире в доме его отца и всегда радушно принимавших в своем кругу покойного Н. А., бывшего еще мальчиком. Влиянию такого общества покойный много обязан своим развитием. Вполне сознавая недостаточность семинарского воспитания и последовав советам своих близких знакомых, Александр Иванович взял сына из семинарии, отправил его в Петербург, где он и был принят на казенный счет в Педагогический институт. Отец не дожил до того времени, когда сын его достиг заслуженной известности; мать Николая Александровича умерла еще прежде, и вот осталась огромная семья, и все малолетние дети! Н. А. отказался в пользу сестер от части следовавшего ему наследства и много помогал братьям и сестрам до самой своей смерти. Все это мне известно потому, что я долго и близко был знаком с отцом Александром, моим духовником, и знал покойного Н. А. еще мальчиком.
  
   <Ноябрь 1861 г.>
  

В. И. ГЛОРИАНТОВ

ВОСПОМИНАНИЯ О НИКОЛАЕ АЛЕКСАНДРОВИЧЕ ДОБРОЛЮБОВЕ

  
   По случаю предстоящего сорокалетия кончины Н. А. Добролюбова, урожденца Нижнего Новгорода и воспитывавшегося в здешней духовной семинарии, в настоящее время помещены в местных газетах сведения как об его пребывании в Нижегородской духовной семинарии, так и относительно дальнейшего его высшего образования. Но, однако же, надобно сказать, что сведения относительно этого предмета не совсем полны и даже некоторые обстоятельства вовсе не выяснены, как, например: по какому случаю Н. А. по окончании семинарского курса не поступил в С.-Петербургскую духовную академию, когда он еще за год до окончания курса намеревался уже поступить в означенную академию, а потом и родитель его своим особым прошением просил преосвященного Иеремию благословить сына его на поступление в означенную академию1. А потому я, как товарищ Н. А. по духовной семинарии, и надобно сказать, что хотя мне и не удалось окончить полного курса, собственно по желанию родителя моего, прекратившего это учение для поступления на государственную службу, и таким образом мне не удалось видеть его жизни, до окончания им полного курса семинарии, но все-таки Н. А. до сих пор вполне сохранился в моей памяти со всеми обстоятельствами, не исключая даже и его домашней жизни и самой его физиономии, которая настолько усвоилась в моей памяти, что будь я художник-живописец, то с уверенностью могу сказать, изобразил бы его в настоящее время со всею точностью, и все, это было последствием того, что Н. А. из всех моих товарищей по семинарии был, можно сказать, единственной личностью, которая невольно должна была привлекать к себе внимание всех сотоварищей, именно прежде всего тем исключительным его наружным лоском, а потом теми обстоятельствами, которые нам были известны относительно его аристократического домашнего образования. Действительно, он вовсе не походил на нас, бурсаков, и по той причине, что ему не удалось испытать всех тех горестей жизни, которыми мы все с самого раннего детства до самых костей были пропитаны. Я скажу прежде то, что Н. А. явился в семинарию не из глуши сельской, как почти мы все - его товарищи, и не от бедных священноцерковнослужителей, а от городского благовоспитанного и образованного родителя, обладающего хорошими средствами и пользующегося хорошим общественным мнением, и у которого для воспитания своего сына всего было много: и учебных пособий и учебных руководителей, доставивших возможность сыну его поступить прямо в семинарию, не бывши предварительно в духовном уездном училище2. А знаете ли, что такое были в то время духовные уездные училища? Это такие были заведения, в которых педагогический деспотизм изобиловал в высшей степени, сопровождавшийся грубым обращением учителей и с сильным истязанием учеников, так что они нисколько не развивали способности учеников, а, можно сказать, даже заглушали их. Присоедините еще к этому бедность учеников и постоянную их нужду во всем, при житье в скученных и грязных квартирах, и притом в чисто крепостнической зависимости от своих хозяев, помыкавших ими и туда и сюда и заставлявших выполнять даже самые грязные работы, вознаграждая потом за это в праздничные дни или кусочком пирога, или же приварком мясных щей. Вот вам картина жизни в то время духовных воспитанников. Жизнь - горькая, безотрадная. И естественно, что при такой жизни и люди выращивались запуганными, робкими, застенчивыми и не способными находиться даже в порядочном обществе. А этих-то всех прелестей и не пришлось испытывать Николаю Александровичу. Правда, в семинарии в то время из некоторых наставников были субъекты довольно грубые и дерзкие; так, например, сказать ученику: "Ты осел, скотина, дурак" - считалось заурядным делом; но до Н. А. и такие фразы касаться не могли потому, что он в этом случае был гарантирован влиянием своего родителя, по милости которого, можно откровенно сказать, и в научных знаниях давалось ему преимущество против других, более его достойных учеников. Однако же к великому преимуществу Н. А. против всех остальных его товарищей по всей справедливости надобно отнести его блестящее светское образование, которое он приобрел благодаря тому случаю, что в доме отца его имел квартиру кн. Трубецкой, впоследствии председатель гражданской палаты, у которого были и гувернантки и гувернеры и в семействе которого как родной сын был и Н. А., где он получал изящные светские манеры и все возвышенные идеалы, оказавшие ему впоследствии при его литературной деятельности великую услугу, а также в совершенстве усвоил щеголеватый в то время французский язык3, не аттестованный Н. А-чу семинарией в числе пройденных им наук, и этим самым обстоятельством объясняется то, что по какому случаю из числа необязательных для изучения в семинарии языков он предпочел французскому модному языку немецкий, в котором он семинариею и аттестован. Поэтому не удивительно, что Н. А., как с самого детства своего возлелеянный при во всем довольной и спокойной обстановке и кругом обставленный всеми удобствами, по окончании своего учебного образования вошел, можно сказать, еще в юношестве нестесненно и смело в среду благородных и образованных лиц и сделался, таким образом, исключительным и прославленным литератором. Да, это люди, родившиеся в сорочке, и есть баловни природы и, как вообще принято говорить, являющиеся на свет божий веками. Но, по моему мнению, такую рецензию давать людям можно с большой осмотрительностью и осторожностью, а главное, нужно принимать во внимание, собственно, то, что при каких именно житейских обстоятельствах известная личность находилась. Дайте те способы и удобства, какими пользовался Н. А., многим лицам, и тогда с уверенностью можно ожидать, что из десяти лиц один непременно сделается подобным Н. А. Ведь, по правде сказать, Н. А. нельзя сравнивать, например, с Ломоносовым, который из величайшей нужды и при величайших препятствиях получил высшее учебное образование и сделался полезнейшим членом общества, произведшим в то время менее фурора, чем Н. А. Образование Н. А., а особенно его домашнее аристократическое воспитание, как-то не вяжется с его странным предрассудком, которое он обнаружил по окончании семинарского курса и при его намерении поступить в С.-Петербургскую духовную академию, именно тем, что, прибывши в С.-Петербург и поселившись на квартире за Обводным каналом, в слободе Императорского стеклянного завода, как раз визави духовной академии, и когда ему как-то случайно пришлось обратить внимание на здание академии и пересчитать по фасаду его количество окон, которых оказалось счетом тринадцать, тогда он, явившись в академию к моему брату, Никандру Ивановичу Глориантову, как к своему нижегородскому земляку и профессору этой академии, объявил ему, что он уже не намерен держать в академию приемный экзамен, который он не надеется исправно сдать по случаю несчастного числа окон по фасаду академии...4 А после этого намеревался было поступить в Медико-хирургическую академию5, но и там какие-то причины воспрепятствовали ему в этом. Из последующей жизни Н. А. мне известно только то, что когда он, будучи уже литератором, приезжал в Нижний и, гулявши по набережной вместе с учителем семинарии Леонидом Ивановичем Сахаровым, просил его сообщить ему все известные и особо выдающиеся по характеру своему административные распоряжения, так как он, Н. А., ведет переписку с Искандером (Герцен)6.
  
   Февраля 9 дня 1902 г.
  
  

В ПЕТЕРБУРГЕ.

В ГЛАВНОМ ПЕДАГОГИЧЕСКОМ ИНСТИТУТЕ

М. И. ШЕМАНОВСКИЙ

ВОСПОМИНАНИЯ О ЖИЗНИ В ГЛАВНОМ ПЕДАГОГИЧЕСКОМ ИНСТИТУТЕ 1853-1857 ГОДОВ

  
   Во второй половине августа 1853 года мы были приняты в число студентов Главного педагогического института. Большинство было из семинарий, которое поступило на филологический факультет, меньшинство из гимназий, которое, за небольшими исключениями, избрало математический факультет. Новобранцы представляли массу столь разнообразную во всех отношениях, что подобного разнообразия едва ли можно встретить теперь где-нибудь в учебном заведении: собранные из разных концов России, каждый носил свой особенный отпечаток местной жизни и местного воспитания, но, кроме этого, и степени умственного развития были различны. В этой массе были люди, сознававшие, зачем они явились сюда, чего они хотят, но были и дети, которых привлекли сюда Петербург, права института и прочие внешние нриманки образования. Такой массе, разумеется, невозможно было скоро сплотиться в одно тело, и, сколько я помню, прошел целый год, прежде чем в ней завязалась своя жизнь.
   Прежде всего образовалась партия гимназистов, но образовалась только вследствие враждебных отношений к семинаристам; тут не было кружка в хорошем значении этого слова, а была партия, осмеивавшая неуклюжесть, ненаходчивость и робость семинаристов. Нападения, заключавшиеся в насмешках, бывали часто дерзки, наглы, но отпора с противной стороны почти не было никакого. Вероятно, и покойный Н. А. не избег этих нападок злого остроумия, потешающегося над наружностью, но в этот год я едва помню его расхаживавшим с Щегловым, это было время их дружбы, время, о котором покойный говорил мне в 1859 году, что оно дало решительный толчок его умственной жизни. Личность Щеглова, далеко стоявшая выше нас по развитию, играла вначале главную роль в жизни нашего кружка, но впоследствии она оттолкнула многих из нас, по справедливому замечанию Н. А. (в его напечатанном дневнике)1, тем, что все его действия вытекали из его личных отношений.
   Впервые математики сошлись с семинаристами по поводу прошения, поданного студентами Давыдову на инспектора. Мы курили папиросы, выпуская дым в печную трубу; от этого труба была полна окурками. Начальство преследовало курение, потому что о нем в институтских правилах ничего не упоминалось. Однажды инспектор, зайдя в камеру, где жили семинаристы, и заглянув в трубу, нашел в ней множество окурков. Следствием такой находки было то, что инспектор наговорил много дерзких слов студентам. Гонор гимназистов задет был сильно, и они стали подбивать семинаристов подать жалобу Давыдову. Жалоба была написана Добролюбовым, принимавшим в этом деле не менее горячее участие, и подана им вместе с другим студентом (математиком) при полном собрании студентов младшего курса (тогда в институте было только два курса - старший и младший, каждый по два года). Давыдов принял жалобу, но повел дело своим обычным порядком: уверяя нас письменно в отеческой любви к нам, он требовал выдачи зачинщиков, грозя в противном случае исключить из института двоих, подававших прошение, то есть Добролюбова и Тарановского {Вот текст прошения: "Инспектор института А. Тихомандритский, войдя в одну из камер, без всякой видимой и побудительной причины обозвал живущих в ней студентов самыми непристойными словами. Не привыкши под управлением Вашего превосходительства к подобному обращению, мы покорнейше просим обратить на это обстоятельство Ваше внимание".}. Дело продолжалось несколько дней; обещано было прощение и забвение, если сознаются, и кара - ссылка в уездные учителя,- в случае упорства. Все это пересыпалось уверениями в непреложной отеческой любви начальства к студентам. Держаться долго было нельзя - Добролюбов и Тарановский выдали себя зачинщиками. После этого произошло небольшое объяснение всего курса с обиженным инспектором, пред которым должны были извиниться обидевшие его студенты,- и дело кончилось мирно, к вящему удовольствию отцов-наставников.
   Давыдов был в то время для нас альфой и омегой. Участь каждого зависела вполне и исключительно от него. Профессора не вмешивались во внутреннюю жизнь института, конференция их утверждала всякое желание Давыдова: для него стоило захотеть - и каждый из нас мог очутиться уездным или приходским учителем где-нибудь в Якутской области. Были факты такого директорского всемогущества во времена прежних выпусков, рассказы о которых дошли и до нас. Впрочем, Давыдов не скрывал своего могущества и перед нами. Раз профессор французской словесности пожаловался директору на одного студента, не сделавшего перевода,- Давыдов, в присутствии профессора и всех студентов, раскричался на виновного и кончил:
   "Если еще будет такая жалоба, я тебя пошлю туда, куда ворон костей не заносит!" Сказал - и вышел.
   Факт подачи студентами жалобы важен в том отношении, что он сгладил сразу разницу между гимназистами и семинаристами. Вместе с тем он выдвинул вперед и Добролюбова, которого решимость принять на себя имя зачинщика пред страшным Давыдовым родила во всех к нему искреннее уважение. С тех пор слова прошения - "без всякой видимой и побудительной причины" - сделались поговоркою между студентами нашего курса, которая привязывалась к месту и не к месту. Жалоба была подана перед рождеством 1854 года. Положено было отпраздновать это событие кутежкой. Как было нам не радоваться ему, когда оно было первым заявлением нашего человеческого достоинства перед начальством, которое до этого как бы забывало, что мы, хоть и задавленные бедностью и полною беззащитностью, все-таки же люди, все-таки же можем оскорбляться бессмысленными упреками нашей бедностью, расточаемыми нам на каждом шагу. Нам постоянно говорили, что мы ничто, что правительство нас облагодетельствовало с ног до головы, приняв нас в институт, что мы обязаны вечной благодарностью за то, что пустили нас на паркетные полы, дали возможность слушать золотые речи всяких ученых - наших профессоров, что, конец концов, все эти благодеяния проистекли из необъяснимой отеческой любви к нам нашего ближайшего начальства. В особенности же эти оскорбления сыпались на бедных семинаристов.
   Кутнуть согласилось человек пятнадцать, да и то с условием строгой тайны. Нанята была уединенная комнатка в уединенном доме (где-то на Большом проспекте Васильевского острова), окруженном с трех сторон садом. Закуплено было вино, карты, двое малороссов обещались попотчевать нас варениками. Помню - беседа была самая оживленная, говорили преимущественно о начальстве и о профессорах: в первый раз речь наша шла безбоязненно быть услышанной начальством или кем-нибудь близким ему. Пели и песни. Один запел было известный русский гимн, но встретил общее неудовольствие. Когда же он, несмотря ва то, продолжал петь, то Сидоров, считавшийся да того между нами ярым патриотом, пробавлявшимся на плохих патриотических стихотворениях по поводу Восточной войны, вдруг выдернул шпагу с угрозой заколоть певца и своим дребезжащим голосом стал импровизировать на тот же голос пародию. Это возбудилNo общий смех и рукоплескания - певцы умолкли. В этот вечер Z <Щеглов> объявил нам, что автор стихотворения "На юбилей Н. И. Гречу", ходившего в то время по Петербургу в многочисленных списках, был Добролюбов; что это стихотворение разослано было во все редакции и самому Гречу, который получил его, находясь уже за своим юбилярным обеденным столом, но что все это надо хранить в тайне, потому что автора разыскивают. Добролюбов, как мне известно, был очень недоволен этой нескромностью. Проведя ночь в тесной комнате, в которой даже не всем достало места для спанья, на другой день мы выпили снова по бокалу какого-то шипучего вина, обещаясь собираться почаще. Тот же Z прочел нам стихи Добролюбова по поводу этого вечера. Вот что можно припомнить из этого шуточного стихотворения:
  
   Любовь и братство нас собрали,
   Мы вечер дружно провели,
   Свободу мы провозглашали
   И пели тост крамбамбули.
  
   Тут был степенный Черняковский
   И Добролюбов, ваш поэт,
   Женоподобный Шемановский,
   Nomme Marie-Antoinette.
  
   Буренин, Бордюгви был с вами,
   Противник некоторых мер,
   И ярый Сидоров с мечтами -
   Наш Мирабо, наш Робеспьер.
  
   Был Тарановский-возмутитель
   И предприимчивый Щеглов,
   Ларжницкий - наш распорядитель,
   С сердитым взглядом Лов?
   . . . . . . . . . . . . . . .
  
   Еще был с нами Радонежский,
   Но он был с вами - мы не с ним,
   Буй-тур из пущи Беловежской -
   Он чужд стремлениям людским.
  
   Простим ему - ведь он художник:
   Живет он сердцем, не умом,
   На деле тоже он безбожник,
   Хотя не признается в том.
   . . . . . . . . . . . . . . .
  
   С этого вечера образовался из небольшого числа студентов нашего курса кружок, в котором читались и переписывались те сочинения, которые трудно было найти в нашей книжной торговле;3 переводились также некоторые сочинения с иностранных языков на русский. Решено было вносить небольшую плату каждым из нас для приобретения редких книг (преимущественно Герцена), на выписку русских журналов и газет4. Всем этим главным образом руководил Добролюбов. Мы собирались иногда у ваших бывших институтских товарищей, вышедших из института (Паржницкого и Сидорова) или у знакомых студентов Петербургского университета (Кельсиева и др.) и Медицинской академии. Вино и карты были совершенно изгнаны из этих собраний, время проходило в разговорах и спорах. В спорах Добролюбов отличался серьезностью и уважением к противнику. Как бы ни был упорен его противник, никогда он не позволяя себе ни одной насмешки над ним, не преследовал его иронией, как это бывало с другими спорщиками, но брался за предмет спора с существенной, серьезной стороны и рядом силлогизмов заставлял противника соглашаться со своим взглядом. Люди диаметрально противоположных взглядов с Добролюбовым после спора с ним выносили искреннее к нему уважение, если даже они и не соглашались с ним, боясь его смелых выводов. Многие из студентов, которых он не любил, любили и уважали его, и это чувство в них сохранилось и после выхода из института. Его чистая, возвышенная натура не могла дойти до неуважения к человеческой личности, как бы безотрадно ни было ее состояние: я могу привести примеры, где он трудился над такими субъектами, над которыми труд был почти напрасен. Всякий соприкасавшийся с ним чувствовал то освежающее действие, ту пробудившуюся любовь к честному и скромному труду, то довольство собой, которое заставляло смотреть на мир светлыми глазами, побуждало действовать, а не терять времени в напрасных сетованиях и бесполезном отчаяньи. Письма его производили то же действие. Таковы были его частные отношения к людям, по крайней мере к тем, которых я знаю.
   Другим характером отличались его отношения к людям, имевшим то или другое общественное положение. Этот характер хорошо известен из его печатных статей, и в этом случае он не противоречил себе. Дело общее - выше всего. В этом случае он не щадил никого, не останавливался ни перед чем, что, по его мнению, могло препятствовать общественному развитию. "Надобно сбрасывать авторитеты, карать низость публично, иначе мы будем двигаться по-лягушачьи или, еще хуже,- стоять на одном месте, воображая, что идем вперед",- говорил он мне три года тому назад. "Нужно наше общество будить, будить и будить - вот дело нашего поколения",- продолжал он. "Нелепо объяснять мои нападки на авторитеты завистью или недоброжелательством. Сами по себе, за свои прежние заслуги, они стоят уважения, но если их притязания идут до того, что они хотят стоять впереди даже тогда, когда уже выжили из сил, и для этой самолюбивой личной цели стараются задержать общее движение, то как же не ругать и не бить их?" - отвечал он мне на мое замечание, что его нападки объясняют завистью и недоброжелательством. А за три месяца до своей смерти он с досадой говорил, что те из его статей читаются, где его подпись5, а там, где нет ее,- часто даже и не прочитываются. Когда же я представил ему тот резон, что отчего же не пользоваться этим обстоятельством - своей авторитетностью, если она может привлечь большое число читателей, а следовательно, и большее число последователей его идей, то он отвечал: "Хороши последователи, для которых важно имя, а не самые идеи". В деле общем он никогда не задумывался насчет выбора дороги, а шел прямо, открыто, честно. Выжидать удобной минуты, действовать медленно и осторожно не было в его характере. Мысль об опасностях, о возможности испортить свою карьеру не приходила, кажется, ему и в голову, когда он был еще студентом. Здесь он опасался больше, за других, чем за себя, и в этих опасениях было что-то дружеское, родственное, братское. "Я никогда себе не прощу, если ты попадешься",- часто можно было слышать при замысле какой-нибудь выходки против институтского начальства, выходки, самой по себе пустой, но в глазах начальства имевшей вид демонстрации, посягания на его достоинство. Вот один из этих случаев.
   Кормили в институте дурно; начальство объясняло нам (когда уже оно было в сильном разладе со студентами), что на содержание отпускается очень мало, и оно действительно хлопотало в то время о прибавке каких-то копеек на студенческий стол. Но студентам казалось, что и при этих средствах можно обойтись, например, без тухлой говядины, без затхлой крупы и проч., поэтому недовольство столом не уменьшалось, а увеличивалось. В 1856 или 1857 году, на четвертом уже курсе, по поводу одной выходки Давыдова, оскорбившей двух студентов, решено было для отмщения затеять решительную борьбу за стол. Добролюбов написал прошение6, в котором от имени студентов целого курса объяснил весьма скромно причины дурного стола. Просилось: 1) дать полные права дежурному на кухне студенту браковать дурные <блюда> и принимать хорошие с личной ответственностью как перед начальством, так и перед своими товарищами; 2) для последней цели завести столовую книгу, в которой дежурный записывал бы, довольны или недовольны были студенты обедом. Прошение было написано и одобрено горячо почти всеми. Но кто подаст его? Тут пошли споры, упреки; говорили, например, что я уже замечен несколько раз, и проч. в этом роде. Добролюбов вызвался с самого начала споров, но студенты его отговорили, потому что для него это представляло действительную опасность после бывших перед этим стычек с Давыдовым.
   В это время кто-то принес известие, что Давыдова нет в институте,- он куда-то уехал. Решили воспользоваться этим случаем и послали одного студента в институтское правление подать прошение советнику правления (прошение адресовано было на имя директора в правление института), с тем чтоб он пометил и передал директору по его приезде. Но маскировка подачи была дурно придумана: лицо, подававшее прошение, нисколько не избежало неприятных объяснений с Давыдовым, потому что студенты были известны в правлении. В то время как все с восторгом ухватились за эту мысль, Добролюбов по обыкновению молчал. Студент, возвратившись, объявил, что советник отказался пометить прошение. Вскоре приехал Давыдов и отправился прямо в правление; явился и посланный от советника, возвестивший, что теперь-де пожалуйте подать прошение. Произошло новое колебание. Добролюбов не вытерпел, взял прошение и подал. Долго мы ждали его возвращения. Наконец возвратился он бледный, с сжатыми губами, и через час отправился к Вяземскому, бывшему товарищу министра. Ему он подал прошение о выпуске его в младшие учителя гимназии. Вяземскому стоило больших трудов уговорить его; кажется, что он взял только тем, что отказался принять прошение {В бумагах Н. А-ча сохранилось это прошение7.}. И никогда ни одного упрека в трусости, в себялюбии не срывалось с его языка его товарищам, а ведь подобный упрек был бы так справедлив, так естествен! Напротив, в делах такого рода, если только они обеспечены общим желанием, в нем являлась решимость, стремительность действий, готовность идти вперед даже и тогда, когда толпа смешалась при виде предстоящей опасности и готова уже отступить назад. Так целен, так верен с самим собой был этот человек.
   Сначала собрания чаще всего были у Сидорова, после перехода его из института в Петербургский университет. Фантазер от природы, он не обладал глубоким анализирующим умом и горячим сочувствующим сердцем. Он легко увлекался разными теориями общественного устройства, но увлекался пассивно, вполовину понимая их. При сильно развитой фантазии, он был при этом крайне самолюбив, воображая себя призванным совершить великий переворот или в жизни, или в науке. Он прямо говорил, что он великий человек, что он почувствовал свое призвание, бывши еще мальчиком, в Томске, что для совершения неизвестного еще ему подвига он пришел в Петербург чуть не пешком, бросив свою семью и блестящую карьеру, которая там открывалась перед ним. Он был чуть ли не старше всех нас; по крайней мере при вступлении в институт его за лета отказались принять в студенты и он должен был просить о включении себя в студенты самого министра. Приучив себя к восторженному состоянию, он тяготился нормальным своим состоянием и искал малейших поводов восторгаться. До описанного мною вечера он еще не занимался социальными вопросами и пробавлялся на патриотических стихотворениях Восточной войны. Декламируя какое-нибудь глупое стихотворение, он наливался кровью, производил страшные, угрожающие жесты и разъяренно кидался на того, кто не в состоянии был удержаться от улыбки. Мы прозвали его ярым.
   Переход от поклонения абсолютизму к крайнему социализму произошел в нем очень быстро, чуть ли не в самый тот вечер, когда он со шпагой в руке заставил молчать певца, певшего "Боже, царя храни". Такие резкие переходы в фантазерах, впрочем, очень естественны. Увлекаемые какой-нибудь новой для них идеей, они резко отступают от прежней своей проповеди, часто даже сами не замечая своего отступления; в их голове легко мирятся и самые резкие крайности. Выйдя из института, он вполне уже увлекся социальными идеями, писал планы, уставы обществ для того времени, когда род человеческий размножится до того, что земли окажется мало для пропитания населения земного шара, и ничего не делал ни в университете, ни для добывания себе средств к жизни. Конечно, он задолжал, и часть денег, собиравшихся на приобретение книг, пошла ему. Я упоминаю об этом обстоятельстве потому, что эта мысль принадлежала Добролюбову. Денег вообще собиралось немного, и я наверное знаю, что излишек расхода покрывался им из своего кармана. Это вспоможение делалось не раз Сидорову и Паржницкому, когда последний был сослан фельдшером в военный госпиталь в Куопио (в Финляндию). Сидорову прекратилось оно по следующему обстоятельству.
   В те дома, где он давал частные уроки, были вхожи некоторые из нас; в некоторые он даже был рекомендован Добролюбовым или другими. Не являясь по нескольким неделям на уроки, он возбудил неудовольствие в родителях, о чем последние и заявили рекомендовавшим его студентам. Но на все советы и уговоры не манкировать уроками он отвечал двумя-тремя восторженными фразами и продолжал манкировать. Кончилось тем, что ему отказали от уроков, и он остался без всяких средств. Тогда-то он написал длинное-предлинное послание к нам, требуя от нас определенного себе содержания, и отказывался при этом от всякой черной работы (так он называл частные уроки), как несогласной с его высшим назначением. Это письмо привело в негодование всех, потому что никто не отзывался с таким презрением о труде, как это высказано было в его послании. Ему решительно было отказано. Отказ писал Добролюбов. Сидоров, приписывая отказ ему одному или его влиянию, с тех пор отзывался о нем дурно, хватаясь за всякий несколько сомнительный его поступок, чтобы обвинять его в лицемерии и т. п. Эта дурная черта нашего Робеспьера осталась в нем до самой смерти Добролюбова. Он обвинял Добролюбова в служении видам правительства; впрочем, при почитателях Добролюбова он облегчал его вину тем, что он подчинился Чернышевскому и Некрасову и отказался ради этих богов от самого себя.
   Я встречался с ним в Москве года через четыре после выхода моего из института. Эти четыре года для меня не прошли бесследно; тяжелые столкновения с жизнью взрастили меня, разъяснили и укрепили многое, что принималось на слово, входило в убеждение сердцем, не умом. Но он остался тем же юным мечтателем: та же восторженность при всяком удобном случае, та же способность наливаться кровью, та же уверенность в великости своего назначения. Социальные вопросы он уже бросил и если случалось говорить о них, то отзывался равнодушно. В это время он занимался математикой, говорил, что жизнь невозможна без высшей математики, что без нее нельзя быть ни умным администратором, ни глубоким философом, ни законодателем, короче - ничем. Он прочел множество математических сочинений и думал произвести переворот в этой науке, ругал беспощадно всех живших математиков и увлекался Вроньским. Он порывался составить математическое общество и издавать журнал, но ничего ему не удалось. Неудачи и бедность, в которой он проводил жизнь, не изменили его; только воображение рисовало ему, что он окружен тайными врагами, шпионами русского правительства, умеющего чутьем отыскивать гениальные натуры и задавляющего их лишением всяких средств существования. Его фантазия довела его до мистицизма, он признавал бога, допускал демонические силы. На третий день после появления в газетах известия о смерти Добролюбова мы получили от него записку, в которой он предлагал отслужить панихиду об усопшем товарище, а на другой день после записки явился и сам с этим предложением. Тяжесть потери чувствовалась горькой болью в сердце. Все <не>хорошие стремления сердца замолкли, образ покойного носился пред глазами. Казалось, что и сам умер или что черед и за тобой, а при виде Сидорова, предлагающего панихиду, не явилось даже и негодования!
   Не знаю, доживет ли Сидоров до подвига, на который родила его судьба. Он действительно назначен совершить подвиг и, может быть, не один. Это человек, которого сила в минуте, в момент общей нерешимости. Битва идет, победа колеблется, перевес то на одной, то на другой стороне. Но вот смятение. Одна сторона начинает торжествовать, противная готова уже бросить оружие и бежать. Вдруг среди смятенной толпы является человек с всклокоченными волосами, с кровяными глазами, с кинжалом, которым он потрясает в воздухе. Презрительно окидывает он быстрым взглядом бегущих. "Трусы! - кричит он им.- Куда бежите, подлые? Назад! С нами бог, за нами правое дело! Умрем же или победим!" - и первый кидается на торжествующего врага и еще, пожалуй, с какой-нибудь песнью. Толпа за ним - и победа наша. Да, вот его настоящая арена подвигов, а не в жизни и в науке.
   Чтоб кончить с этой личностью, я опишу один вечер, бывший у него. Собрались почти мы все. Кроме студентов нашего института, были еще двое Петербургского университета. Сидоров встречал каждого и таинственно пожимал руку. Наговорившись досыта на свободе, мы уже собирались расходиться, как хозяин попросил подождать несколько минут. Он вынул тетрадь, из которой прочел что-то такое, из которого можно было понять, что ему было какое-то откровение свыше. Затем он объявил, что нужно составить тайное общество, под именем литературного, чтоб скрыть настоящую его цель от правительства. Затем следовало чтение тайного устава общества. В этом уставе было много параграфов, но ни один ив них не носил того опасного характера, которого страшится правительство: цель была благотворительность, только в обширном и гуманном значении этого слова. Чтение кончилось, автор ждал ответа, но каждый почему-то удерживался сказать первым. Я, чтоб прервать молчание, сделал замечание, что действия, требуемые уставом, такого рода, что каждый из нас может совершенно свободно и явно производить их, что я не понимаю, какая цель давать этим действиям форму столь опасную, как тайное общество. "Цель,- закричал автор,- тебе нужна все цель, meta - а без цели ты и шагу не хочешь сделать? Так я тебе скажу, где цель: цель впереди. Пока мы еще не можем видеть ее ясно, а придет время - увидим". Произошел спор. Все находили, что бесполезно подвергать себя явной опасности из одного названия, и требовали от него цели. Автор в ответ говорил о своем призвании, о тайных голосах, слышимых им, и проч. и проч. Конечно, все это кончилось шутками и смехом, в котором автор, погорячившись вначале, и сам принял участие.
   Еще раньше выхода Сидорова, вышел из института Паржницкий. Этот человек - один из замечательнейших нашего кружка, и о нем стоит сказать несколько теплых слов. Сын бедных униатских родителей, он еще в детстве, когда был гимназистом, испытал на себе насилие русского правительства в деле веры. Мальчиком он долго скрывал свою веру от гимназического начальства, выдавая себя за католика, но был выдан своим родным братом, который был далеко моложе его и предательство такое сделал, разумеется, по детской необдуманности. Я не знаю подробно этой истории, но насильственное обращение мальчика в православие сообщило его характеру особенный цвет. Он никогда не был вполне откровенен ни с кем из своих товарищей, отзывался о православии с едкими насмешками и ругал попов. Его оскорбленное в детстве человеческое достоинство родило в нем какое-то презрение к великорусскому племени, он искал польского общества, его симпатии были к Польше, отчасти к Малороссии и нисколько не к России; он себя считал поляком. По окончании гимназического курса он поступил в Одесский лицей, но чрез год перешел в Петербургский университет. Пробыв здесь года полтора, он, за неимением средств к жизни, стал хлопотать о приеме в институт. Отзывы петербургских профессоров о нем были очень рекомендательны, притом он говорил на четырех языках, а этого было достаточно для Давыдова, чтоб хлопотать о нем; он был принят, когда мы были на втором курсе. Я помню его хорошо. Он сидел в камере рядом со мной, постоянно занимался математикой, писал по этому предмету сочинения и чувствовал непреодолимое отвращение к богословиям разного рода и поповским логикам и психологиям. На репетициях не раз мне случалось отвечать попу за него, так как поп не знал многих из нас в лицо. Он подсмеивался над моими усердными занятиями к поповским репетициям, звал меня за мою способность заучивать слово в слово безобразные поповские лекции - зубрилкой, попкой и др. милыми названиями. Сам же поповские лекции проводил или в занятиях дифференциальным и интегральным исчислением, или в сне, для чего как-то особенно ловко подстраивался под столом. В первое время своей институтской жизни он не сближался с студентами; его отношения в эти месяцы с Давыдовым были хороши, и можно было заметить, что он и сам старался поддержать эти отношения, несмотря на отвращение, какое он чувствовал к связанной жизни студентов. Я помню хорошо, что он восставал против подачи прошения на инспектора, называл Давыдова человеком умным, единственным во всем институте, что все остальные - дураки, шваль, дрянь, что сколько ни ломай себя, сколько ни прикидывайся, а придет минута, и человек вдруг, ни с того ни с сего, да и выскажется весь, каким он действительно есть. Так было с Паржницким. Вооружаясь против подачи прошения, он уже был на нашей стороне, когда прошение было подано, и был распорядителем пирушки, устроенной по этому поводу. После этого вечера у него начались столкновения с надзирателями, а потом и с Давыдовым. Поводы к столкновениям были самые ничтожные.
   Чтоб дать понятие о них, я приведу один случай.
   Паржницкий любил при перемене белья выпускать воротнички чистой рубашки сверх галстуха. Начальству это не нравилось, как не нравились расстегнутые сюртуки и прочие нарушения солдатской дисциплины, введенной во времена Николая во все гражданские учебные заведения. За ужином, когда за нашим столом велась громкая веселая беседа (что было также нарушением институтского правила, по которому студенты должны были за столом говорить только о предметах своих лекций со скромностью, отличающей благовоспитанных людей), чахоточный немец-надзиратель Людвиг долго ходил около нашего стола в нерешимости выбрать средство остановить хохот и громкие крики разговаривающих. Мы заметили его нерешимость и продолжали раздражать его чахоточную натуру. Но немец скоро нашелся. Подойдя к Паржницкому, он молча указал ему на выпущенные воротнички и спросил: "Зачем это?" Паржшщкий отвечал, смеясь: "Затем, зачем и у вас", и при этом указал немцу на его сильно накрахмаленные <воротнички>. Немец страшно оскорбился таким дерзким ответом, нажаловался Давыдову. Этот потребовал для объяснения Паржницкого в конференцию пред портрет императора и признал для пущей важности пришедших для лекции профессоров. Паржницкий объяснялся дерзко с Давыдовым. Остроградский, присутствовавший при этом объяснении, на лекции говорил нам: "Как же можно так говорить директору!" Оставаться в институте Паржницкому было нельзя: честолюбивый до мозга костей, Давыдов не мог оставить без наказания дерзкий ответ ему в конференции, в присутствии профессоров. Время, когда Давыдов имел полную возможность отмстить,- экзамены,- было на носу.
   На экзаменах Давыдов был полновластным господином. Он ставил баллы по своему личному усмотрению, профессора, за исключением двух-трех, ему не против

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 309 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа