ности Н. А. Добролюбова, с. 5.},- писал автор одной из первых монографий о Добролюбове, его единомышленник П. А. Бибиков.
Воспоминания современников помогают нам представить себе те живые человеческие чувства, мысли, события, которые стояли за строками статей, созданных Добролюбовым, помогают понять, почему и через десятилетия после своей смерти он оставался - на разных этапах истории своей родины, для разных ее людей - "титаном" {Гарин-Михайловский Н. Г. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 1. М., Гослитиздат, 1957, с. 485.}. И остается им и сейчас уше не в памяти современников, в сознании потомков. Прав оказался Чернышевский, прав и тот полузабытый современник Добролюбова, который еще в 1862 году предсказал: "...материала, заготовленного Добролюбовым, станет на много лет, и не одно поколение признает его своим учителем и наставником" {Бибиков П. А. О литературной деятельности Н, А. Добролюбова, с. 168.}.
Сохранили свою точность литературно-критические оценки Добролюбова, данные им более ста лет назад произведениям многих авторов; оправдала себя и его вера в то, что он будет понят и оценен будущими поколениями.
Н. А. ДОБРОЛЮБОВ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ
ПИСЬМО К Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ
Нижний Новгород, 4 декабря 1861 г.
...Вы спрашивали о подробностях молодости Николая Александровича; но я передал лично1 все, что знал. Теперь прибавлю одно обстоятельство, которое свидетельствует, что его ум замечен был даже детьми.
В одном со мною доме рос мой двоюродный же брат Володя, со мною одних лет. А Николай Александрович был нас моложе годами шестью. Впрочем, в игры наши мы его не только допускали, а он у нас был вроде прокурора или секретаря. Мы его постоянно заставляли проверять разные счеты. До того был у него мягок характер, что он никогда не выходил из повиновения.
Игры наши были преимущественно торговые. Мы набирали игрушки, назначали им цены миллионные, деньги были бумажные; на каждой бумажке была надпись, во сколько ходит известная монета: примерно тысячу рублей, сто тысяч или несколько миллионов. Все эти надписи возлагались на Николая Александровича, зная, что он добросовестно исполнит поручения. При сем прилагаю лист бумаги, где он своей рукой обозначал цену товару и подводил итоги. Например, колокольня назначена десять миллионов, а должно было продать за семнадцать. Другая игра была солдатиками. До несколько тысяч было нарисовано картинок, они вырезывались, потом подклеивались деревяшки, чтобы они могли стоять на столе. Этот труд тоже нес Николай. Александрович. Потому что я был распорядителем и работал мало, равно и другой брат; и оба были чрезвычайно ленивы и непостоянны. А Николай Александрович все выдерживал.
Лет семи Николай Александрович уже очень хорошо и расчетливо играл и в вист и преферанс, так что допускался играть с большими гостями его родителя; и нередко обыгрывал своего отца в игру "свои козыри", в которую славился играть мой дядюшка Александр Иванович2.
Итак, все, что я мог сказать Вам.
ПИСЬМА К Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ
<Нижний Новгород> 19 декабря 1861 г.
...Домашнее обучение его начато было очень рано, а вместе с этим очень рано начала сказываться и его талантливая натура. Уже лет с трех со слов мамаши своей (это была умная и прекрасная женщина во всех отношениях, и недаром об ней и доселе не только покойный Николай Александрович, но и все родные и знакомые так много жалеют) он заучил несколько басен Крылова и прекрасно произносил их перед домашними и чужими; ибо покойный родитель его не скрывал своей радости и своих восторгов от своего даровитого Коки (он в добрый час нередко называл его Кока), любил иногда похвастаться им и пред чужими, приходившими к нему в гости ли или по делу. Я сказал, что он заучивал эти басни со слов мамаши своей. Действительно, так как отец его, занятый то службою церковною, то училищною (он был несколько времени законоучителем в здешнем канцелярском училище), то уроками частными, а особенно стройкою своих домов, не мог большей частью даже и быть дома подолгу, а не то чтобы много заниматься с детьми, то вообще на первое развитие сына его, естественно и по необходимости, должна была иметь влияние мать. Мать же его выучила и читать, да, кажется, и писать азбуку. Когда ему стало восемь лет (с половиной, кажется), то приглашен был в учители для него кончивший курс семинарии Садовский, но этот последний занимался с ним не более двух месяцев, потому что поступил сам во священники. Тогда был приглашен к нему я1. Я был в это время переведен в философский класс и немного известен был родителям Николая Александровича потому, что квартировал у родственников их Благообразовых. Поступив к нему в учители, я старался, во-первых, заохотить его к учению, чтобы учиться обратилось для него в главную и насущную потребность, а во-вторых, доводить его до ясного, по возможности полного и отчетливого понятия о каждом предмете, но слишком заботясь о буквальном заучивании им уроков; конечно, при обучении латинскому и греческому языкам приходилось ограничиваться только, впрочем, совершенно достаточным знанием всяких правил грамматических и синтаксических. Покойная мать его не раз тут замечала, что из нашей классной комнаты только и слышно почти: почему, отчего, да как и т. д. Отец его, видя, что сын его при своей отличной восприимчивости, при усердии и любознательности оказывал отличные успехи и что вообще наше учение идет в порядке, не мешал нам и свободно предавался своим служебным и хозяйственным занятиям, только иногда наведывался об его успехах и давал ему те или другие вопросы по тому или другому предмету. Таким образом наше учение продолжалось около трех лет, если из этой цифры не исключать месяцев пяти или шести его болезней или моих каникул. Тогда он, то есть по прошествии трех лет, был представлен в духовное училище, из которого через год и был переведен третьим учеником в семинарию2. В семинарии он учился пять лет и все шел первым. С словесности3 же начал читать все, что только могло попадаться ему под руку; светские журналы он доставал или (иногда) у семинарских наставников, или (всего более) у квартировавших в его доме генерала Улыбышева и князя Трубецкого и у некоторых прихожан. Впрочем, об этом уже довольно и верно сказано в "Московских ведомостях" П. Ив. Мельниковым4. Семинарское образование не могло удовлетворить его, как он нередко говорил и мне об этом, не надеялся он удовлетвориться и в духовной академии, а непременно желал ехать в какой-нибудь университет. Отец его не прочь был и сам отпустить его туда, но затруднительное положение кошелька, ибо он был кругом в долгу по выстройке дома своего, а отчасти и опасения - как взглянет на это бывший тогда архиерей (это, впрочем, только между нами) - были причиной, что порешено было отправить его в С.-Петербургскую академию, по каковому поводу бывший тогда у нас преосвященный Иеремия дал ему даже рекомендательное письмо к ректору оной5. Что далее - то Вы сами знаете.
В "С.-Петербургских ведомостях" кто-то сказал, что покойный Николай Александрович был всегда слабого сложения6. Решительно сказать этого нельзя, хоть и точно он был золотушного сложения; золотуха обнаружилась у него и у маленького, и лечился он от нее и в бытность свою студентом Педагогического института. Конечно, усиленные занятия в семинарии, и отчасти в училище и при поступлении в институт, могли иметь не очень благоприятное влияние на его здоровье, но останься в живых его отец и мать - все обошлось бы для него недурно и он жив был бы и относительно здравствовал бы доселе. Решительное влияние на расстройство его здоровья произвела смерть его матери7, а потом и отца, за которыми последовали как неизбежное следствие его еще более усиленные и непрерывные работы и во время институтской жизни и после, которые, при грустном вдобавок и апатичном настроении духа его, и доконали его. Смерть родителей и особенно, кажется, матери, на руках которой он рос до семнадцати лет неотлучно от нее, для которой и он был любимым сыном, и не только сыном, но и лучшим другом, потому что отец по службе своей чаще всего отсутствовал, и которую и сам он любил как другому не удастся так любить, была таким ударом для него, от которого он не опомнился до смерти своей. "На что мне и жизнь-то теперь (то есть без мамаши),- говорил он нам и при последнем нашем свидании,- разве только для братьев и сестер; ну для них-то я еще лет пять-шесть поживу". Эта смерть родителей имела влияние не только на физическое, но и на нравственное состояние его. Если он искренно писал некоторые стихотворения (которые и мне удалось видеть у него), например на всевышнего8, если правду говорили и писали сюда и из Петербурга, что он мало верил или ничему не верил, то это следствие же всего того сильного и глубокого потрясения, которое произведено было на него неожиданною, вопреки всем его расчетам и задушевным планам смертию матери, обожаемой им матери. Он был сильно набожным человеком в Нижнем, считал за грех напиться чаю в праздничный день до обедни или не сходить за обедню, после исповеди до причастия даже воды не пил, усердно всегда молился и с великим чувством. Но вот он, получив известие о болезни матери, с таким же чувством и так же горячо и усердно молился богу и об ее выздоровлении, и что же? - бог не внял его молитве; да этого мало, через пять месяцев умер и отец, оставив восемь человек детей мал мала меньше. Что это такое? - подумалось ему. И вот в припадках отчаяния и сильной тоски и горя он и порешился, должно быть, если же вовсе не верить ничему, то по крайней мере не хотеть знать ничего... Нечто подобное этому именно мне и передавал кто-то в то время.
<Нижний Новгород, 1862, февраль?>
...По смерти отца, кроме Николая Александровича, осталось еще семеро малолетних сирот - два брата и пять сестер, из коих старшей сестре было не более тринадцати лет. Можете представить себе, как бедственно вдруг и беспомощно стало положение всех этих сирот. Отца и матери не стало, старший брат, на которого можно было еще сколько-нибудь опереться, должен быть далеко (он был уже студентом Педагогического института в Петербурге) да наперед должен много еще и о себе-то позаботиться, чтобы сделаться и для них сколько-нибудь полезным; средств к содержанию и воспитанию нет пока никаких, потому что самый дом их еще в большом долгу! Можете представить себе также и то, что должен был передумать и перечувствовать при виде всего этого и покойный Николай Александрович! Нашлись, впрочем, люди, добрые люди, которые решились оказать помощь сиротам. Одну сестру взяла к себе родная тетка их, Ф. В. Благообразова, другую - другая тетка, теперь уже умершая, В. В. Колосовская, третью - квартировавшая в их доме кн. Трубецкая, четвертую и одного из братьев - также теперь уже умершая ген. А. М. Прутченко, которая сестру отправила в Симбирск, в тамошнее духовное училище, а брата - за неудобством держать при себе - передала одной из теток с обещанием платить за содержание его; пятую сестру взяла к себе еще за несколько месяцев до смерти отца одна помещица, теперь уже умершая, Е. П. Захарьева, а третьего брата взял к себе здешний купец и почетный гражданин В. К. Мичурин. С другой стороны, некоторые из одолжавших покойного отца их деньгами, по уважению к его памяти - ибо его все любили здесь, как одного из самых лучших священников,- а также и к положению сирот, отказались вовсе от долгов своих (одна особа пожертвовала при этом даже пятьсот рублей). Значит, часть горы спала с плеч. Но только часть: нужно было еще много позаботиться о том, чтобы сироты не были в тягость тем, которые их к себе взяли, а с другой, особенно об братьях надобно было позаботиться, чтобы они не были и не остались вовсе без воспитания; надобно было также подумать и об уплате остальных долгов. Обязанность позаботиться обо всем этом и принял на себя Николай Александрович и, надобно сказать, исполнил ее с редким самоотвержением и как нельзя лучше. Прежде всего он позаботился о зачислении отцовского места за одной из сестер своих, дабы чрез это как обеспечить и устроить судьбу последней, так вместе сколько-нибудь обеспечить и других сирот; но так как его желание, равно как и желание прихожан покойного отца его, достигнуть этого оказалось вначале безуспешным, то он, не жалея о том, что чрез это терял для себя самого все, решился было по прошествии двухгодичного курса своего в институте сам уволиться из заведения1, дабы, выдержав экзамен на должность учителя гимназии, занять эту должность в здешней нижегородской гимназии и собрать потом вокруг себя всех братьев и сестер своих. В этих видах и этого содержания была представлена им и просьба своему начальству об увольнении его из института. Начальство, разумеется, постаралось удержать от этого такого талантливого и подававшего столько надежд в будущем воспитанника и помогло ему достигнуть его цели... Вместе с этим, чтобы установить или поддержать самые лучшие отношения к братьям и сестрам своим тех лиц, которые взяли их к себе, Николай Александрович вел постоянную переписку как с последними, так и первыми. Я не стану теперь говорить Вам о том, сколько в этих письмах его самой нежной, самой трогательной любви к братьям и сестрам, сколько он заботится о них, как всячески стараясь о том, чтобы жизнь их в чужом доме и месте ни для кого не была в тягость, равно как и не в тягость и не без пользы и для них самих. Все это Вы увидите и сами из тех писем. Что касается долгов дома, то самый важный из них был казенный, простиравшийся до двух тысяч рублей. О прощении этого долга Николай Александрович начал стараться вскоре после смерти отца. Но старание его увенчалось уже успехом не ранее как через два года; тогда и было прощено до полуторы тысячи рублей. Это, очевидно, было весьма важно для сирот. Остальные, мелочные долги легко и скоро могли быть уплаченными из доходов дома, а вместе с тем и содержание братьев и сестер его могло быть совершенно обеспеченным. Но этим не кончились попечения его о братьях и сестрах. В продолжение остальных двух годов институтской жизни сам, с немалым, очевидно, трудом, зарабатывая для себя самого, на свои собственные нужды деньги, он не жалел и, конечно, отказывая уже себе самому во всем лишнем, не жалел высылать и своим сестрам иногда по пяти, иногда по десяти, иногда по двадцати пяти, а иногда и по сто рублей. По окончании курса в институте он также не оставлял этого; потом скоро взял к себе одного из братьев и поместил его в гимназию, а чрез два года взял и третьего брата2, который также учится теперь в одной из петербургских гимназий. Из сестер его две умерли, одной представлено отцовское место. Оставалось в прошлом году устроить остальных двух. Николай Александрович успел сделать и это. Прежде всего он выслал для них денег (пятьсот рублей), потом, в бытность свою в минувшем августе в Нижнем, отказался в пользу их и от своей части, принадлежащей ему в доме отца. С помощью всего этого и сестры также теперь устроены очень прилично и хорошо. Вот сколько доброго сделал для братьев и сестер своих покойный Николай Александрович! Много ли найдется других таких братьев, которые бы сделали или по крайней мере захотели бы сделать что-нибудь подобное для своих братьев и сестер? Я слишком, может быть, распространился о всем этом, но, право, стоит нашего внимания и это!
Сколько помню, в малых летах Николай Александрович всегда казался мальчиком скрытным, даже несколько застенчивым, но с умненькой и довольно серьезной физиономией. Когда бывал у меня или у родных и других знакомых своих, то не слишком много интересовался общим каким-нибудь и обыкновенным разговором, а всегда более посматривал - не лежит ли где-нибудь какая-нибудь книжка, и если находил, то и начинал тотчас же рассматривать или читать ее. Когда же я, по приезде опять в Нижний в 1852 году, застал его уже в последних классах семинарии, то он казался всегда как будто чем-то озабоченным, даже несколько недовольным. Видно, что в нем роились уже и обдумывались немаловажные для него планы и вопросы... Немудрено, если в бытность свою в семинарии он вообще был не слишком общителен со своими товарищами. Вследствие особого развития, а также постоянного чтения в голове его всегда была какая-нибудь мысль или какой-нибудь вопрос серьезный. А могло это ладить с обыкновенным предметом всех разговоров, всех диспутов и обыкновенными уже развлечениями наших семинаристов? В бытность свою в семинарии он на некоторое время очень было пристрастился к естественной истории и собрал довольно порядочную коллекцию жуков, бабочек и других насекомых3. Некоторое время также занимался собиранием пословиц и поговорок русского народа;4 это последнее ему пригодилось однажды в институте. Что касается до отношений к нему отца его, то покойный Александр Иванович очень любил его и даже гордился им. Если же он, и в самом деле, несколько раз обошелся с ним и не совсем деликатно, то это частию оттого, что он был в это время не в духе, как замечал это и сам Николай Александрович, а частию он хотел, кажется, несколько умерить в нем его самолюбие, которое начал замечать в нем, предохранить его от самомнения и т. д. По крайней мере он сам как-то намекал мне на это.
ВОСПОМИНАНИЯ О Н. А. ДОБРОЛЮБОВЕ
...В 1846 году 12-15-летние ученики высшего отделения Нижегородского духовного уездного училища, только что перешедшие из низшего отделения и имея уже за плечами четыре года несладкой работы над горькими корнями учения, были несколько неприятно поражены, что к ним в сентябре месяце ректор училища привел десятилетнего мальчика Добролюбова учиться. "Прямо в четвертый класс!" - говорили ученики, удивлялись и завидовали. "Да что ему!" - объясняли наиболее практические и опытные с досадой.- У него отец-то - Никольский священник, богатый; дом какой! Каменный. А наш Лебедьков1 поросенка примет и сделает что угодно".- "Семь копеек принял от матери Скородумова",- поясняет другой с азартом. "Три горшка от моей тетки принял и к рождеству за неделю отпустил меня домой",- ядовито откровенничает третий... У первых учеников шел другой толк. "Говорят, братцы, подготовлен хорошо. А латинский как знает! Книг много у отца... Он уж Карамзина прочитал". (Карамзина когда-то еще удастся им самим почитать, года через четыре: таков порядок был там в распределении книг для чтения.) "Вот будет качать!" И первые ученики заранее уже назначали, кого из них должен сшибить Добролюбов; о возрасте его судили весьма одобрительно. Начали присматриваться. Прежде всего оказалось, что мальчик очень нежной, барской наружности, с очень мягкими руками, увидали, что очень скромен и застенчив, как девочка, дичится всех, чуждается. В переменах классных и до прихода учителя ни с кем не якшит, а читает книжки, которые из дому носит. Книжки были все по предметам, проходимым в классе.
В этом классе уже начиналось изучение латинского синтаксиса; учитель, преподававший его весьма дельно, хотя и с мерами строгими до жестокости, задавал переводы с русского языка на латинский таким манером, что сам назначал только немногие латинские слова и фразы, наиболее трудные, а остальные приискивались самими учениками. Тогда-то Добролюбов поразил всех новостью: самостоятельно фразируя некоторые примеры, насколько знал латинский язык, он вставлял в данные сентенции совершенно новые и уместные мысли - так, что с первого же опыта получил отметку наставника: ter optime; следующие затем отметки были: eximie, egregie, ter eximie и ниже optime {Превосходно, отменно, отлично, весьма отменно, прекрасно (лат.).- Ред.} никогда не спускались. Кроме того, наиболее замечательные из его упражнений учитель с искренним удовольствием читал и разбирал в классе при всех. Успех этот был поразителен: первые ученики бросились за ним в погоню; изучение латинского языка сделалось весьма интересным (конечно, только для меньшинства и для учителя). Пытались объяснить сначала успех Добролюбова посторонней помощью, но скоро разубедились. Когда учитель заставлял в классе учеников фразировать по-латине русские предложения и рассказывать по-латине своими словами из Корнелия Ненота и латинской хрестоматии, то Добролюбов постоянно отличался при всех. Наконец и собственные опыты подражателей его уверили, что это довольно возможно и без посторонней помощи. С таким же успехом Добролюбов занимался священной историей, географией, арифметикой и другими науками2, занял повсюду четвертый номер в списках и в 1848 году перешел во второе отделение словесности (низшее отделение семинарии, по множеству воспитанников делившееся на два параллельные отделения).
В семинарии, с течением времени, Добролюбов погружается в ученые занятия. От товарищей держится так же далеко, хотя принимает к себе всех, кому угодно его посетить. Но все свободное от посещений время занят книгами. Он читал русских авторов, ученые сочинения, журналы - и дома и в классе. В его упражнениях по классу реторики и пиитики постоянно было видно знакомство с лучшими русскими литераторами, что и выставлялось на вид учителем словесности. В немногих упражнениях, какие были по истории всеобщей, была видна та же начитанность. Его возражения, например, по математике профессору-монаху, по истории против учебника Кайданова были выслушиваемы учениками с участием, которое возрастало, когда профессор не решал возражений, а заминал их своим авторитетом, невозможностью распространяться по причине недосуга и другими уловками.
В среднем отделении семинарии Добролюбов поражал громадными сочинениями по философским темам3, особенно об учении отцов церкви, отчасти из русской церковной истории. Надо заметить, что способы писания задач в семинарии были истинно оригинальны. Задавалась, например, тема на какой-нибудь предмет; наибольшая часть тем давалась философского сорта, изредка исторического; в классе профессор говорил почти то же, что в сухих, коротких учебниках; предмет темы никогда обстоятельно не разъяснялся; источников почти никогда не указывали и совершенно никогда не давали в руки ученикам; между тем общественное мнение в семинарии, благодаря самостоятельной деятельности лучших учеников, было в пользу больших (и дельных, впрочем) сочинений; но требовало, чтобы сочинитель сам писал свои задачи, то есть сам, своей головой, доходил до решения заданных тем; а как скоро задача отличалась начитанностью, то же общественное мнение обвиняло автора в заимствованиях: дескать, он списал, сдул. Таким образом, ученик был поставлен в необходимость или разбавлять реторической водицей и без того жидкие сведения учебника и летучие заметки профессора, или самостоятельно ломать голову над вещами, которых не знал, или же претерпевать укоризну от товарищей за сдувательство и уженье своих задач из книг. Добролюбов, еще до знакомства с такой странной теорией писания задач, постоянно сопровождал свое чтение выписками из книг, постоянно сверял с подлинниками те цитаты в разных сочинениях, которые прочитывал, так что значительную часть отысканных по смерти его записок составляют именно подобные выписки, веденные им с того времени,- или по рубрикам различных предметов, или по алфавиту, или по журналам, с указанием, где что напечатано.
Ясно, что задаваемые в семинарии темы большею частью встречали его уже совсем готового к ответу; поэтому упражнения его отличались обилием мыслей и знаний и множеством цитат: все это становило в тупик профессоров и семинаристов. Сначала, как водится, на него косились ученики и обвинили в сдувательстве. Но скоро заметили, что Добролюбов делает выписки, не стесняясь ни задаваемыми темами, ни даже проходимыми в семинарии науками. Это ошеломило их и в то же время убедило, что тут дело ведется никак не меньше, как на академию или на университет - словом, на ученость, потому что ни филология, например, ни литература, ни история, да и ничто другое в таких широких размерах не годится просто для семинарских классов, тем, списков и аттестатов. Так тем и покончили, занялись своими делами и результатов никаких. В свою очередь, косились и профессора. Нельзя, например, ученику обойтись без выговоров, и Добролюбову иные профессора делали замечания, потом и выговоры за то, что он не слушал их в классе, а читал принесенные с собою книги. Добролюбов почтительно представлял резон, что нечего слушать, когда спрашивают учеников одно и то же (система учения была зубрильная); иногда профессор успокоивался простым увещанием, что все же что-нибудь можно услышать новое и при спрашивании уроков; но были случаи, что Добролюбова ловили на классе какой-нибудь Кайдановой или Устряловой истории, греческом или латинском языках, за журналом, повестью, романом. Тогда с выговором бралась книга, клалась на стол, но не смела рваться и зажиливаться, как у многих других, потому что Никольский священник ведь тут налицо, в Нижнем...
В числе профессоров, претендовавших на внимание, был, например, профессор логики, "чистый разум" которого ученики, по отзыву своих предшественников и собственному опыту, характеризовали такими силлогизмами, подслушанными даже у самого профессора: "Когда дитя кричит, значит ему больно, потому что его бьют... Ах, нет, не так: когда дитя бьют, то ему больно, потому что оно кричит... Ах, нет: когда дитя бьют, то оно кричит, потому что ему больно... Ну, да там сами сделаете после..." Окончательный вывод об этом профессоре выражался силлогизмом: "В углу палка стоит, следовательно, на дворе дождик идет". Другой, профессор догматики, бывший профессор латинского языка и умевший сыпать кстати и некстати цитаты из латинских писателей, не мог освободиться от своей привычки и тогда, как читал (по учебнику) догматику, совершенно новый и незнакомый для него предмет. Этот профессор прибавлял новые выговоры за то, что язык в сочинениях Добролюбова слишком чист и напоминает журнальные обороты... Обыкновенно эти профессора в своих выговорах руководились вслух формальностью, голословным запрещением. Но втайне, вероятно, была причина проще - общая причина всех формальностей: что как-то неловко смотреть как ученик в ваших глазах и за вашими часами как раз узнает больше вас самих... По крайней мере, на это слегка намекнул один профессор за веселой компанией.
Впрочем, Добролюбов не был в семинарии феноменом, предметом молвы или гордости семинаристов. Феномен в семинарии составлял молодец, на возражения профессорам вскакивавший и дельно отвечавший при первом вопросе наставника: "Кто скажет?", прочитывавший Библию на еврейском языке, говоривший по-латине, и особенно тот, кто постоянно сидел за картами или кутил, и все-таки шел в первых. Добролюбов же только в первые года в семинарии дерзал на возражения, а потом благоразумно утих. А что касается до огромной его начитанности, это скромное препровождение времени за книгами, и особенно занятия литературой, всемирной историей и тому подобными посторонними предметами, не давало ему права быть феноменом; об нем не кричали, кроме тех случаев когда он представлял задачи в тридцать, сорок и сто листов. Но такая параллель с его молчаливым поведением в классе была скорее в ущерб той молве, какую порождала задача.
Со стороны товарищей возникали неудовольствия на Добролюбова по поводу требования от него книг для чтения; подобные требования не всегда и не для всех возможно было выполнить по их множеству, и не всегда безопасно для целости книг со стороны учеников, а еще более - их пестунов. Эти обстоятельства, вместе с постоянными занятиями Добролюбова, давали повод считать его как бы чуждым, как бы отдаляющимся от товарищей. Такому мнению помогала особенно природная и привитая дикость семинаристов, боявшихся ступить ногой к его отцу, городскому священнику, в дом.
Словом, семинария ни по личным, ни по классным отношениям не сходила с ума от Добролюбова, хотя знала и уважала его. Сам Добролюбов не водил большой компании с товарищами; когда приходили товарищи к нему в гости, он был одинаково любезен со всеми; но как и из этих смельчаков многие трусили посещать его в собственном его доме чаще разу в месяц, то оставалось не более троих, четверых постоянных его гостей, которые имели случай не только удостовериться, что Добролюбов не был букой, гордым или тому подобное, но и сами могли в его обществе и семействе стряхнуть с своих костей привитую семинарскую дикость.
Между профессорами он нашел одного или двоих, впрочем не из своего отделения, которые отчасти напоминали собою гоголевского Александра Петровича4.
В 1853 году был вызов из богословского класса (высшее отделение семинарии) в С.-Петербургскую духовную академию. Отправили двоих, в том числе Добролюбова. Прибывши в Петербург, он разом держал два приемных экзамена: в Педагогическом институте и духовной академии. Как скоро ход дела показал, что его примут в институт, он прекратил сдачу экзамена в академии5. И только тогда семинария (ученики, собственно) огласилась именем Добролюбова. "В Педагогический принят!" - "Сам Ленц был доволен экзаменом!" - "Сам Лоренц похвалил!" - "Благодарность прислали за него!",- говорили восторженные товарищи, протягивая семинарскую лямку в 1853-1854 году, которым оканчивался полный учебный курс, не конченный Добролюбовым. <...>
В его первых письмах из Петербурга выражалось совершенное невнимание к красотам столицы, полное хладнокровие к ним, которое он заметно старался передать и тем, кто требовал от него подробных описаний. А как у семинаристов водится описывать всякий город, куда метнет их судьба учиться, то молчание Добролюбова было очень неприятно для его товарищей. Нашлось довольно людей, которые, нисколько не сговариваясь между собой, прямо осудили его за то, что он корчит из себя уж очень умного человека, на которого будто не действует никакая внешность. Упреки в гордости, в невнимательности к товарищам и тому подобное посыпались отовсюду... Зато, без всякой просьбы с их стороны, Николай Александрович делился с знакомыми теми идеями, какие он встретил или развил в институте; он высылал целые тетрадки выписок, печатные листки, по почте или с верными людьми, к некоторым знакомым, к профессорам; он звал их на честную, благую деятельность, рисовал им идеалы обязанностей, преимущественно священнических; в приезды в Нижний он довершал такие сношения лично.
Но всегда его хлопоты оставались безуспешными. Правда, он трогал, шевелил сердце, видел, что убеждались его доводами; но большая часть возражала одним страхом и опасениями за его будущность, советовала бросить завиральные идеи; очень немногие, сознавая бессилие, горевали с ним гражданским горем, и никто не попробовал приложить разобранных с ним идей к делу... Были люди, которые после выражения сочувствия ему выражали более сочувствия питейному откупу... С появлением его в литературе развилась в семинарии преимущественно гордость, похвальбы им; были упреки в дерзости; задавались вопросом, чем-то он кончит,- более нечего.
<Ноябрь - декабрь 1861 г.>
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О Н. А. ДОБРОЛЮБОВЕ
В 1851 году, по окончании курса в С.-Петербургской духовной академии, в конце октября вступил я в должность наставника Нижегородской семинарии. Не много послужил я для этой семинарии: голос родины (из Тамбова) вызвал меня для службы родной, Тамбовской семинарии. С ноября 1852 года и доселе я служу моей родной семинарии, тружусь, сколько во мне есть сил, для моих земляков-питомцев. Но все лучшие воспоминания в моей незавидной службе остались там, вне родины, далеко. Почти десять лет прошло, а Нижегородская семинария будит во мне самые приятные, самые задушевные воспоминания. Может быть, это оттого, что я тогда был молод, свеж, энергичен; может быть, та семинария, в которую я вступил из-за парты, как первая ступень к более свободной, самостоятельной деятельности в качестве наставника, после пятнадцатилетней закупоренной жизни воспитанника, после долгого-долгого сидения на ученической скамейке обдала тогда меня таким обаянием жизни, какое не забывается и доселе?.. Но я, как помню еще с ученической скамьи духовной акамедии, слишком безотрадно смотрел на предстоявшую каждому из нас карьеру наставника семинарии, а служа в Нижегородской семинарии, я часто хандрил, вздыхал о Петербурге... Что же делает для меня отрадными и доселе воспоминания о Нижегородской семинарии?
Нет сомнения, что прежде всего воспоминания молодости, той энергии и любви к делу, с какими я принялся тогда за священное дело воспитания моих юных собратий,- нет сомнения, что эти воспоминания прежде всего так заманчиво окрашивают мою кратковременную службу в Нижнем. Но в них не главная причина моего прошедшего, с такою радостию мною воспоминаемого. Главная, как мне кажется, заключена в представлении почти общей ко мне тогда симпатии, даже горячей, юношеской любви ко мне воспитанников Нижегородской семинарии. Я не знаю, почему-то я встречен был нижегородскими воспитанниками тогда с самым живым сочувствием ко мне. Впоследствии во многих оно возросло до энтузиазма, до влюбчивости, если можно так выразиться, в меня. Довольно было двух-трех моих лекций, чтобы имя мое разнеслось по семинарии, двух-трех слов, сказанных мною вне класса тому или другому из моих воспитанников, чтобы между мною и ими установились дружеские отношения. И таких друзей было много тогда у меня, особенно из лучших по успехам питомцев: я принимал их в своей квартирке, зазывая большею частию не без труда к себе, и беседовал с ними самым родственным образом.
Покойный мой любимец, или, лучше обожатель (иного слова не подберу для выражения необычайной ко мне любви его), Н. А. Добролюбов не принадлежал к числу моих непосредственных учеников, моих слушателей. Вследствие чего его дружба со мною, при его нерешительном характере и необычайной в то время застенчивости, установлялась медленно. В материалах для биографии Н. А. Добролюбова (январь 1862 г., "Современник") замечено уже, что, по множеству учеников в семинариях, один и тот же класс разделяют обыкновенно на два параллельных отделения. Те же предметы и большею частию по одной программе, хотя разными наставниками, читаются в обоих этих отделениях, причем, однако, вследствие отдельности помещений и разности наставников, оба параллельные отделения составляют как бы два отдельные класса учеников. Н. А. Добролюбов, в эпоху моей службы в Нижегородской семинарии, был учеником не в том отделении, в каком я был преподавателем, хотя предметы, им изучаемые и мною преподаваемые, были одни. От этого тем скорее я мог узнать и постараться приблизить к себе лучших учеников моего отделения, тем далее я не мог знать о закрытой для меня симпатии ко мне ученика другого класса. Нижегородский дневник покойного Н. А. раскрывает много непонятного для меня. В письме его ко мне, в котором совмещается и дневник его (напечатанном в No 1 "Современника" 1862 г.), ученик Добролюбов прежде всего привязывается как бы к самому имени моему, едва только услышал отзыв обо мне моих слушателей. Я долго не знал об этой, непонятной для меня, симпатии покойного. Заинтересованный собственно моими непосредственными учениками, мог ли я иметь и понятие о воспитаннике другого класса, так горячо, без всякой, по-видимому, причины полюбившем меня? Прошло уже довольно времени, как я заметил моего тайного обожателя. Мне стали говорить об нем мои собственно ученики, рекомендуя его как первого по успехам ученика другого отделения и как желавшего со мною сблизиться. Я изъявил полную готовность на это сближение, и не знаю, сколько еще прошло времени как тетушка его Варвара Васильевна Колосовская (означенная в дневнике Н. А.) сделала решительный шаг к нашему сближению с Николаем Александрычем. "Племянник мой такой-то сильно желает с вами познакомиться,- говорит мне на одном вечере эта тетушка.- А как он вас любит, как уважает", и проч. и проч. Как ни немало слышал я незаслуженных мною комплиментов моей личности в тесном кружку моих знакомых, но эта наивная лесть, высказанная притом торжественно, со всею витиеватостию тетушки, привела меня в краску. "Как, думая я, мог полюбить меня такой-то, не будучи моим слушателем и слова не слышав от меня? По молве? По рассказам товарищей? Но ужели такой умный молодой человек мог привязаться ко мне по одной молве, не проверив ее? Или он хочет только сделать эту проверку?" Я проговорил, однако, краснея от столь внезапного мне панегирика, что "я очень рад быть знакомым с вашим племянником, тем более что слышал об нем много лестного. Попросите его пожаловать ко мне",- и только сказал я.
Другой случай, который самого меня побудил к скорейшему знакомству с учеником Добролюбовым, представился мне в случайно увиденном мною сочинении покойного. Бывши как-то в доме параллельного мне по классу и предмету наставника А. Е.1 я, между прочими тетрадками и книжками на столе, заметил одну толстую тетрадь, примерно листов в двадцать. Заглавие этого сочинения гласило: "Свод учения мужей апостольских", или что-то подобное. На вопрос мой: что это за тетрадь,- сослуживец мой, непосредственный наставник Добролюбова, отвечал: "Это сочинение ученика Добролюбова". Ужели, спрашиваю я, столько он пишет на классическую тему и ужели вы даете такие темы ученикам? {Мне казалось невероятным, чтобы ученик так много писал на данную в классе наставником тему. В течение месяца обыкновенно ученик должен был написать на разные данные темы три или четыре сочинения. Можно ли же было поверить, чтобы эти сочинения-скороспелки так были объемисты, хотя бы у самого даровитого и прилежного ученика? Но оказалось, что ученик Добролюбов задавал сам себе работу помимо казенного занятия и выполнял ее с изумительным успехом.} "Нет,- отвечал мне флегматически мой сослуживец,- это он сам, произвольно, пишет и подает мне для прочтения". Пробежав несколько строк этой тетради, я заметил живой, зрелый, не ученический склад речи; и тут решил узнать поближе автора таких объемистых сочинений. Жалел только, что ученик Добролюбов не щадил себя, своего здоровья, как мне казалось, незавидного (я в то время уже знал его по поличью). Зачем он, подумал я, убивает свои молодые силы на такого рода компиляции?!
Но вот настало время нашего сближения с Н. А. Как сейчас помню, покойный в первый раз приходил ко мне эа какою-то книгою. Едва переступив порог моей казенной квартиры, он останавливается в прихожей у самой двери и боязливо, трепетно, едва смотря на меня, спрашивает какую-то книгу из библиотеки. Сказав, что этой книги нет у меня, я сейчас вспомнил и желание тетушки моего посетителя и свое собственное намерение сблизиться с ним, и только что он хотел выйти от меня, как я беру его за руку и прошу посидеть у меня. Живо помню я первое впечатление на меня моего нового знакомца: так оно странно, поразительно было для меня. Знал я, что он сын губернского священника, что он самый лучший ученик из семидесяти учеников своего класса; но его необычайная робость, какая-то угрюмость, даже будто забитость прямо противоречили, на мой взгляд, тому и другому. "Это ли,- думал я,- сын городского священника? Несомненно также, что он считается отличным учеником; но отчего он так стеснен, так молчалив, даже будто неразвит?" Я принялся, однако, шевелить эту, как мне казалось, запуганную натуру; говорил что-то много и особенно старался говорить ласково, чтобы вызвать какое-либо объяснение почти безмолвного моего гостя. Но гость не поддавался. Между прочим, смотря на его худое довольно, будто страдальческое лицо, я советовал ему приберечь свои физические силы для занятия в высшем учебном заведении; упомянул ему о виденном мною его сочинении, похвалил его, как нельзя лучше, сказав в заключение, однако, чтобы он поберег свое здоровье... Но что я ни говорил, гость мой по-прежнему был безмолвен. Тем более я стал призадумываться над племянником Варвары Васильевны. До этого времени я уже приобрел сноровку беседовать с учениками семинарии, многих из них успевал расшевелить и заставить говорить со мною откровенно, развязно, даже интимно. Отчего же не поддается мне новый мой знакомец?
Закончу я - он и подавно молчит, опустив глаза; заговорю - он поднимет голову и слушает... "Диво,- подумал я,- надобно доискаться чего-либо в этом человеке". А чтобы он поскорее еще навестил меня, я прошу его оставить у меня номер "Современника", который он держал в руках. Я хотел этим обязать моего нового знакомца к скорейшему повторению его ко мне визита.
Не помню я месяца и числа первого посещения меня Н. А-м. В дневнике его замечено, что это посещение было за месяц до семинарских каникул (то есть 1852 г.), обыкновенно начинающихся с 15 июля. До 1 сентября этого года я уезжал в мою тамбовскую родину и не могу припомнить, сколь много раз бывал у меня мой любимец до моего отъезда на каникулы. Зато по возвращении с родины в течение сентября, октября и начала ноября (в конце последнего месяца я окончательно переместился в Тамбов), можно сказать аккуратно через день, много через два, бывал у меня Н. А. и часто долго просиживал со мною. Обыкновенно так бывало. В четыре часа пополудни я выхожу из класса; выходит из своего и Н. А.; только войду я в мою одинокую квартиру, как вслед за мною едва заметно, осторожно, боязливо переваливается через порог моей каморы и мой любимец. Я всегда угадывал этот робкий шаг моего обожателя и тотчас же, стараясь как можно быть веселее (хотя порядочно утомлялся в классе), взывал: "Добро пожаловать, Н. А., садитесь, давайте пить чай". Затем "что нового?", спрашиваешь его, и начинается длинная-предлинная беседа! Нечего уже повторять, что большая доля этих длинных собеседований лежала на мне. Мой собеседник оставался до конца нашего личного знакомства верен себе: большею частию безмолвно слушал болтовню мою. Разве-разве когда поддержит разговор, сделает летучую заметку или предложит какой вопрос. Между тем, странное дело, я так привык к нему, что молчания его уже не считал странностию. Оно более не стесняло меня в моем неумолкаемом разговоре с молчаливым собеседником, тем более что собеседник мой, при всей молчаливости, так жадно всегда ловил мое слово и так симпатично улыбался на мои какие-нибудь смешные заметки или самодельные каламбуры.
Беседы эти, однако, как кажется, так мало имели содержания, что я, чрез десять лет так легко припоминая себе облик моего собеседника, всю внешнюю обстановку таких вечерних заседаний, не знаю, что сказать о содержании наших бесед. Дневник покойного Н. А. часто чересчур много придает моим беседам с ним, называя их умными и пр. Я не помню хорошо, о чем мы часто четыре и пять часов без умолку говорили, или, лучше: я говорил, а мой собеседник слушал. Сколько могу припомнить, однако, более общею темою наших разговоров были мы сами: я и он. Занятый большею частию неотрадными мыслями о моей неблестящей карьере учителя семинарии, а особенно представляя себе всю безвыходность начатой мною службы, я переносился в Петербург,- и тут являлись бесконечные рассказы о Петербурге. Надобно заметить: я тогда бредил оставленным мною Петербургом; тоска моя по столице (северной) равнялась тоске до родине. Не знаю, что это была за тоска: но я, как говорится, спал и видел тогда возвратиться в Петербург - место моего последнего воспитания. Можно же после этого судить, сколько я ораторствовал пред Н. А. на задушевную мою тему о Петербурге... Затем разговор переходил на наше воспитание в духовных училищах, и незаметно от своей личности я переходил в разговоре на личность моего собеседника. Начинался ряд моих советов и благожеланий Н. А-чу. Я хорошо помню, что со всею сердечностию студента я советовал Н. А-чу скорее оставлять семинарию и непременно пробраться в университет. Мне неизвестно было семейное положение Н. А- ча: быв почти вовсе не знаком с его отцом, и за несомненное полагал, что как священник губернского города отец его легко может отправить сына в университет и содержать его там. Замечательно: мой неговорливый собеседник даже не объяснил мне внешнего (денежного) положения своего отца, когда он, по-видимому, так сочувствовал университету. При слове об университете проводилась нами параллель его с другими нашими высшими заведениями, причем я, помню, оканчивал речь советом поступить и в духовную академию, но не иную, как Петербургскую (если уже не удается университет). "Там, в Петербурге,- говорил я ему,- вы скорее найдете соответствующий себе род занятий; вас не стеснит духовная академия: выход из нее всегда будет вам легок".
Из дальних странствий по столицам и университетам речь наша часто возвращалась в свой тесный семинарский мир. Я старался направить моего молчаливого гостя хоть на знакомые ему лица и предметы, чтобы заставить его говорить...
И здесь-то хоть сколько-нибудь достигалась желанная цель, то есть несколько слов, часто с энергиею либо с горькою ирониею, вырывались из уст моего собеседника. Мне особенно памятен один случай внезапной говорливости моего любимца. Надобно заметить, что с 1 сентября 1852 года Н. А. перешел из параллельного ему класса (называемого философским) в класс, так называемый богословский2. Новые предметы занятия, единственно богословие, были часто темою наших разговоров; не без удовольствия, как можно было видеть, слушал Н. А. мои замечания на богословское воспитание, как оно должно идти у нас, я сам принимал участие в разговоре. Зато новые лица, преподаватели этих предметов, как видно, горечью обдавали любознательного воспитанника. Вот этот случай, который я, живо помню (о котором я намекнул выше). Заходит ко мне как-то среди дня Н. А., будучи богословом. "Ну что,- спрашиваю я,- как передают вам новые наставники новые для вас предметы, и особенно, как читает отец Паисий?"3 Тогда мгновенно появилась какая-то горькая улыбка на лице Николая Александровича, и он громко, против всякого моего ожидания, говорит: "Что наши наставники-богословы? Представьте себе, И. М., наш всемудрый отец Паисий целый класс занимался ныне не богословием, а каким-то диким словопроизводством с латинского и греческого языка. Например, как вам кажется? Слово жена произошло, по его филологии, от латинского jungo, слово дурак - от латинского durus. Вот этим и занимался целый класс. Умора, да и только. Скучно слушать". Громким, каким-то запальчиво-едким смехом сопровождались эти слова Н. А.; но на последией фразе голос и смех его снова утихли, и он по-прежнему скрылся в себя... Я, помню, не преминул разразиться при этом известии громким смехом, и, главное, не от этого дикого производства русских слов от латинских, о чем я уже не раз слышал от других учеников, товарище