Главная » Книги

Добролюбов Николай Александрович - Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников, Страница 4

Добролюбов Николай Александрович - Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22

оречили. Случалось, что на экзаменах студент отвечал на попавшийся ему билет безукоризненно; профессор ставил ему в своем списке пять баллов, а студенту объявлялся в присутствии самого профессора балл далеко меньший. В 1854 году на экзамене из русской словесности из первого курса во второй товарищ наш Захаров, студент математического факультета, отвечал на свой билет и на многие вопросы сверх билета прекрасно. Давыдов, имевший причины быть им недовольным, хотел показать над ним свое всемогущество. Основываясь на том, что Захаров не ответил на один или два вопроса, предложенные им, он поставил ему единицу, а этот балл равнялся выходу в уездные учителя. Давыдов хотел показать только свою силу, так сказать пошутить, и назначил переэкзаменовку Захарову. Но Захаров, оскорбленный произволом, отказался от переэкзаменовки, несмотря на увещания инспектора и профессора словесности. Он был послан уездным учителем в Гдов, Петербургской губернии, и через год или два, кажется, спился и умер. А на математическом факультете он был одним из лучших студентов.
   Паржницкий хорошо понимал, что оставаться в институте ему опасно, чрез месяц или два он рисковал быть где-нибудь в Якутской области уездным или приходским учителем. Но как выйти из института? Была одна возможность - заплатить по сто пятьдесят рублей за каждый год институтской жизни, но и это соединялось с большими хлопотами и трудностями, а для него эта возможность была невозможною по причине его бедности. Он выбрал дорогу более короткую, хотя и очень опасную. В это время старый император умер, на престоле сидел новый. Каждый день приносил какой-нибудь рассказ, свидетельствовавший о человечности нового императора: положение Александра в императорстве было ново для него самого. Испытавши сам на себе грубые лапы самодурства в лице своего родителя, Александр не вдруг взошел в роль императора: рассказы, ходившие тогда о нем по Петербургу, свидетельствовали о том. Паржницкий решился обратиться к нему. Он подал ему прошение, в котором объяснял, что, не имея расположения быть учителем, он просит перевести его в студенты Медико-хирургической академии. Император принял прошение и говорил с Паржницким несколько минут, расспрашивая его об институте; прошение подано было на набережной, во время прогулки императора. Петербургская полиция, следящая за каждым шагом императора, немедленно донесла министру народного просвещения и Давыдову о том, что император разговаривал с студентом Педагогического института.
   Давыдов всполошился, он боялся, чтоб Паржницкий что-нибудь не проболтал императору о нем и об институте; призывал по нескольку раз его к себе, заставляя его каждый раз рассказывать все, в подробности, о своей встрече с императором, о том, какой рукой император взял прошение, и проч. Но Паржницкий был осторожен: он всякий раз переиначивал свой рассказ, придумывал небывальщины и потом отказывался от них и этим держал Давыдова в состоянии беспокойства и нерешимости. Эта умная тактика с Давыдовым спасла Паржницкого. Через несколько дней, когда министр потребовал от Давыдова аттестации Паржницкого, он аттестовал его как первого студента по успехам и нравственности. Паржницкий по высочайшему повелению был переведен из института в академию, не в пример другим. Тогда-то Паржницкий, скрывавший и от нас свое дело, рассказал нам все подробно, смеясь от души над Давыдовым, над его страхом, который помог ему оставить его в дураках. Это, вероятно, дошло до Давыдова, а может быть, он и сам собой догадался, что во все это время был в руках студента-мальчишки. Чтоб поправить дело, Давыдов послал секретное отношение к начальству Медицинской академии, в котором предостерегал его от Паржницкого, объясняя, что в институте Паржницкий отличался развращенною нравственностью и портил других студентов. Этот конфиденциальный донос Давыдова принес Паржницкому один из офицеров, служащих при академии, и дал ему прочесть.
   Есть натуры, для которых введение социальных идей в жизнь составляет как бы цель их собственной жизни. В какое бы положение они ни были поставлены, как бы ни старались они себя уединить, отдернуть от этого стремления их природы какими-нибудь занятиями по части наук несоциальных, но природа берет свое: покрепятся, покрепятся, да и прорвутся, и прорвутся страшно, начисто. Куда бы судьба ни забросила их, везде они сумеют найти людей, пробудить в них эти идеи, сумеют составить, без всякого намерения с своей стороны, почти бессознательно, из них общество с определенным социальным взглядом. И где бы они ни появились, эти люди, окружающая их среда, как бы груба она ни была, сама собою начинает изменяться, очищаться. Это та едва заметная органическая клеточка дрожжей, которая может привести одним своим присутствием в брожение невообразимые массы хлебного затора и обратить его в спирт. Люди эти - предтечи будущего социального устройства, будущего, но недалекого, близкого. Старый, дряхлый организм общественного устройства сам родит их из себя, воспитывает в них свою смерть и свое возрождение в новом, обновленном виде. Такой органической клеточкой был Паржницкий. Он не занимался отвлеченными социальными вопросами, часто даже смеялся над занимающимися ими, но, если жизнь представляла ему практически решить вопрос, в своем решении, в своих действиях он высказывался социалистом. Это был человек практического дела, боец жизни, презиравший всякое бесплодное словопрение. Он был совершенною противоположностью с Сидоровым: ни капли восторженности, ни капли честолюбия. С этой стороны он схож был в Добролюбовым.
   В Медицинской академии он не пробыл и года. Там началось брожение, и клеточкой был Паржницкий. Начальство академии страшно обкрадывало студентов, студенты кутили, бранили втихомолку начальство и ничего не делали. Паржницкий в несколько месяцев соединил, сплотил их, довел до той точки, за которой начинается дело. В несколько сходок студенты решились подать жалобу на свое начальство императору, и главным депутатом был выбран Паржницкий (всех же их было четверо: кроме Паржницкого, были Михайловский, Щеглов и Алексеев). Император принял жалобу, назначил своего флигель-адъютанта <Ф. Н. Сумарокова-> Эльстона следователем. Следователь, по русскому обычаю, начал следствие тем, что засадил депутатов в ордонанс-гауз. По следствию, произведенному в академии, оказалось действительное воровство, но вести дело честно - не в духе русского правительства. По его принципам подчиненный не должен жаловаться на начальство, каково бы оно ни было. Нужно было наказать студентов, но как, за что? При допросах, продолжавшихся более двух недель, заключенных депутатов старались всеми подлыми мерами сбить, спутать в показаниях, но, не успевши в этом, их обвинили, кажется, в том, что они, вопреки русским постановлениям, при подаче жалобы обошли несколько начальственных ступеней. Депутатов присудили сослать фельдшерами по разным госпиталям. Остальные студенты Медицинской академии ничего не могли сделать для спасения своих депутатов; им только было обещано лейб-медиком Енохиным напомнить императору во время коронации его о четырех фельдшерах-студентах. Это было в 1855 году, во время Восточной войны. На проводы сосланных явилось много студентов академии и некоторые института. Все были веселы, даже разжалованные нисколько не были опечалены. Они уже одеты были в новых своих костюмах - серых солдатских шинелях, и провожатый жандарм был тут же, в студенческой компании. Настал и час разлуки, и в этот час также не было ни слез, ни упреков судьбе или что-нибудь в этом роде, исключая, впрочем, одного студента, о чем свидетельствует приведенное ниже письмо,- обнимались, целовались, обещались не забывать друг друга и - только, как всегда бывает и в обыкновенной разлуке. Осужденные отправились; многие из студентов провожали их до самой заставы. Паржницкий назначен был в военный госпиталь сначала в Тавастгус, а потом переведен в Куопио, в Финляндии. В его письмах к Добролюбову высказывался все тот же социалист. Всего меньше писал он о своем бедственном положении и всего больше - о грубом обхождении русских офицеров с солдатами, о больнице, переполненной больными и ранеными солдатами, которых и обкрадывали и морили и для которых он как фельдшер ничего не мог сделать. О своих материальных нуждах он почти ничего не писал, и Добролюбов должен был узнавать об этом от его брата - студента Медицинской академии, с которым Паржницкий был более откровенен в этом отношении. Ему высылали небольшие суммы денег, но никогда не просил он от нас этой помощи. Даже в самые трудные минуты своего фельдшерства он не делал и намека о том, что нуждается в деньгах.
   Во время коронования императора в 1856 году Енохин сдержал свое слово: фельдшера были прощены и назначены были студентами в Казанский и Харьковский университеты. Финляндские фельдшера перед отъездом в Казань воротились в Петербург - увидеться с товарищами. Я помню эту тесную комнатку на Выборгской стороне, куда мы стеклись, чтоб обнять своего товарища. Он был еще в солдатском костюме, с загорелым и несколько загрубелым лицом, но выражение его лица было полно жизни. Казалось, испытание сформировало его окончательно, поставило его на прямую дорогу. Я не желал бы, чтоб в этих словах было прочтено какое-нибудь сентиментальное, лживое чувство к товарищу, чувство, явившееся вследствие того, что между встречей и воспоминателем лежит несколько лет. Мы искренно радовались его возвращению и так же искренно, по-братски, обнимали и целовали его. Не знаю, сохранилось ли в нем это теплое чувство к прежним нашим отношениям, но мы часто вспоминали о нем. Обстоятельства жизни разрознили нас, разорвали эту товарищескую связь, поселили в Паржницком недоверие к нам, но, вспоминая его, ни во мне, ни в покойном Добролюбове никогда не являлось сомнение в его прямой и честной натуре.
   Паржницкий уехал в Казань. Его первые письма оттуда были наполнены горькими сетованиями на казанских студентов. Это требует объяснения. Бывши в Казанской гимназии гимназистом, я очень хорошо знал тогдашнее нравственное состояние студентов Казанского университета. Прокутить несколько дней и ночей сряду, наделать при этом скандалов, чтоб целый город говорил и ужасался, разнести, например, б....., выбить в каком-нибудь доме стекла - считалось особенным молодечеством. Герои прославлялись в студенческих песнях, и их подвиги сохранялись в преданиях для назидания будущих поколений студентов. Кто, например, из прежних студентов не помнит так называемой Варфоломеевской свадьбы? <...>8
   Наука мало занимала казанских студентов, вопросы общественные - еще меньше. Я, разумеется, говорю о массе, о большинстве, которое дает характер целой корпорации. Я не знаю, нужно ли прибавлять, что в этой массе было всегда несколько личностей, считавших науку святою и посвящавших ей все свое время. Мое искреннее уважение навсегда останется к некоторым из вышедших в те времена из Казанского университета, но я узнал их далеко после, бывши учителем в Вятской гимназии. В этом состоянии казанских студентов, разумеется, виноваты профессора, державшиеся относительно их начальниками и третировавшие их, как мальчишек. Но чрез несколько месяцев Паржницкий писал о казанских студентах уже другое - он говорил, что и между ними есть люди, что и из казанских студентов можно кое-что сделать. Действительно, вскоре казанские студенты выгнали из университета ненавидимого ими инспектора Ланге, обругали Молоствова, попечителя, заставили утвердить инспектором выбранного ими адъюнкта Янишевского. События в Казанском университете следовали быстро друг за другом. Студенты потребовали от профессоров изложения науки в современной ее состоянии, повыгоняли старых лентяев и проч. И теперь еще идет эта борьба нового поколения со старым порядком.
   Паржницкий во всех этих делах вел себя очень осторожно, но начальству нетрудно было пронюхать, откуда пошли все эти беспорядки. Не имея явных улик, Веселаго, бывший помощником попечителя Грубера, пользуясь одной статьей наших законов, исключил Паржницкого из университета без объяснения причины. Паржницкий приехал в Петербург, пытался было поступить в свою старую знакомую Медицинскую академию, но, разумеется, его попытка была напрасна. Он остался решительно без всяких средств продолжать свое образование, а между тем желание было сильно. В 1859 году я был у него вместе с Добролюбовым. Это было то время, когда между им и партией добролюбовской пробежала черная кошка. Мы зашли к нему, чтоб почтить этим посещением наши прежние отношения; свидание было холодно, натянуто. Он занимался в то время усердно переводом фармакологии {Его перевод: "Целлюлярная патология" Фирхова, изд. Медицинским департаментом9.}. Мы расстались и с тех пор не виделись; ни Добролюбов, ни другие товарищи не знали, что с ним сделалось. Летом 1861 года, бывши в Оренбургской губернии, я встретил там уездного врача, бывшего студента Медицинской академии, поляка; он с год как кончил курс. Разговорившись о прошлом, мы дошли до Паржницкого, и я от него узнал, что Паржницкий продал свой перевод фармакологии одному из профессоров Медицинской академии и на вырученные деньги уехал за границу и поступил в Берлинский университет.
   Как важен в деле нравственного пробуждения первый толчок, это видно на казанских студентах. Из нескольких слов, сказанных мною выше, читатель может составить себе тип казанского студента прежнего времени: это тип широкого русского разгула, беззаботного и не ставящего себе границ. Я имел случай познакомиться с духом нынешних казанских студентов. Те же юные силы видим в них, но направлены они уже в другую сторону. Устройство студенческой кассы для бедных студентов, общих библиотек, товарищеского суда и проч. указывает, что новая жизнь уже началась и принимает определенные формы. Сочувствие их к общественным интересам высказывается иногда и на деле. При первых известиях о жестокости гр. Апраксина с крепостными людьми в Бездне10 трое студентов в тот же день тайком отправились на место побоища, чтоб собрать на месте верные сведения. Апраксин успел схватить их и выслать в Казань по этапу.
   Оканчивая очерк личности Паржницкого, я позволю себе привести здесь копию с сохранившегося его письма к нам в то время, когда он ехал в Тавастгус. Из этого письма хорошо выглядывает его деятельная натура. Вот оно.
   "Прощайте, любезные математика и филология! Может быть, долго не увидимся. Как досадно, что после бурного вечера {Прощальный вечер.} не удалось мне видеть вас, а поговорить нам нужно было много. Да и в какое время должны мы были расстаться - когда надежды мои и, разумеется, ваши почти исполнились! Я желал с вами добра и истины, и если мы не успели еще доселе ничего сделать, то все-таки вина не наша, а наши плохие обстоятельства, которыми владеть мы не привыкли, не умеем встать выше их,- самопожертвование приходит не вдруг в душу, и достигают до него только постепенно. Впрочем, наше впереди, лишь бы только не увлечься нам общею болезнью нашего века - стремлением к комфорту. Извините меня за этот намек, но больной наш {Студент Тарановский, вскоре умерший чахоткой. При последних часах жизни он два раза прогонял попа, желавшего его причастить. В третий раз, когда он от слабости не мог двигаться и говорить, попу удалось снять с него глухую исповедь и причастить. Слова Паржницкого о нем относятся к его страстишке франтить, на что он терял много времени.} служит нам уроком. Говоря о нашем последнем свидании, я не могу удержаться, не сказавши о разногласии с NN. Мне кажется, что его надо приписать горячности, и потому от души прощаю и мирюсь; желаю, чтоб и впредь подобного не было. Мы должны устранять, а не вызывать несогласия. Отнекиваться непониманием цели, о которой думать мог и должен был целый год,- значит признаться перед всеми или в неспособности понимать ее, или в привычке действовать по подражанию, как обезьяна в басне Крылова. Но ведь он не таков, он сделал это по горячности, а предполагать, будто он не знал цели, я считаю нелепым и глупым. Повторяю, что мирюсь с ним, и вас прошу забыть это и не допускать больше подобных сцен. Впрочем, моя просьба кажется лишняя: вы давно ему простили и, как я слышал, вините меня, чему я не верю, очень хорошо зная, что логика отца Солярского на ваш ум, как и на мой, не имела действия - куда как убедительна она!
   Моя поездка в Гельсингфорс очень по душе мне: она согласна с моей страстью волочиться по белу свету. Жалею только, что не удалось стереть главу змия; дева Мария была счастливее меня, и отчего? Не понимаю. Разгадайте-ка вы эту тайну
   Обратите внимание и постарайтесь сблизиться с Л. 2-го курса;11 через вас я нарочно шлю к нему записку. Есть еще у меня личностей восемь на примете, да за тех примусь я по моем возвращении из Патмоса, где не был ни один из апостолов. Поцелуйте от меня Я.12, я напишу ему с дороги. За неграмотность и нечеткость простите - и то тайком пишу. Прощайте и примите дружеское пожатие руки вашего Игнатия.
   В моем заключении {Должно быть, в ордонансгаузе.} встретил я целую стаю людей, иль, лучше сказать, чинов, различных совестей, но я не стану делить их на три лика, как отец Антоний делит ангелов, а на множество весьма грязных оттенков, о которых напишу, когда будет свободно. Сидоров, прощай и помирись с N; прощай же, сердитый друг и мой и человечества".
  
   Упоминаемый в этом письме N есть Д. Щеглов. Человек этот по своей опытности в жизни, по большому развитию ума, по смелости взгляда мог бы встать во главе нашего небольшого кружка. Я уже сказал вскользь о влиянии его на развитие Добролюбова. Но его неспособность отделить общее дело от своей личности, неспособность поставить его выше своих личных интересов и его беспрестанные цинические выходки против лучших наших товарищей оттолкнули от него всех нас. На прощальном вечере он жаловался на бесцельность подачи жалобы императору, стоившую стольких жертв (в числе депутатов был и его брат), и позволил себе некоторых упрекнуть, что, разумеется, вызвало жаркие нападения на него. Об этой размолвке и упоминает Паржницкий в своем письме. Кажется, с этого вечера Добролюбов окончательно разошелся с Д. Щегловым.
   Сделавши характеристики двух своих товарищей, я удерживаюсь от остальных. Их достаточно, чтоб понять, из каких элементов складывался наш кружок и что было мотивом его жизни. Перехожу теперь собственно к Добролюбову в институте; но, не бывши с ним в первые годы студенчества в столь близких отношениях, чтоб проследить его развитие, я, к сожалению, должен ограничиться одною фактическою стороною его жизни. Я должен воротиться назад.
   Вскоре после вечеринки на Васильевском острову Давыдов сделал обыск Добролюбову и Щеглову. У Добролюбова были найдены несколько печатных и переписанных сочинений Герцена и черновая стихотворения на юбилей Гречу {У Щеглова, всегда осторожного, ничего не было найдено.}. Последняя была с поправками и помарками, доказывавшими, что он был автором неожиданного поздравления Гречу. Давыдов объяснил Добролюбову, что он, как верный слуга государя и сын отечества, обязан донести о всем найденном III Отделению. Шутка была плоха. Николай еще был жив, и такое выражение верноподданничества Давыдова могло стоить жизни Добролюбову. Он упрашивал его не губить его, а вместе с ним и осиротевшую семью его, обещал не заниматься более опасными политическими делами. Но Давыдов был неумолим и стоял на своем. Наконец Добролюбов убедил его следующим силлогизмом: "Я погибший человек, стоящий за свое преступление лютой казни, но на моих руках семья; за что ж она будет гибнуть? За мое преступление по русским законам следует ссылка в Сибирь. Ваше превосходительство имеете возможность наказать меня ссылкой и в то же время не погубить моей семьи. Я подам прошение об определении меня в уездные учителя, и вы можете послать меня учителем в какой-нибудь далекий уездный город в Сибири, я буду наказан, но моя семья не будет лишена последнего куска хлеба". Давыдов убедился, и прошение было подано. Но Давыдов, заботившийся о прославлении падавшего института чрез его питомцев, не мог не ценить Добролюбова; он довольствовался тем, что, помучивши его несколько дней страхом и томлением за будущность своей семьи, принял прошение, но не пустил его в ход, надеясь им держать преступника постоянно в своих руках. Он ошибся. Впоследствии его угрозы, что он пустит прошение в ход, не имели никакой силы. Время прошло, а с ним и страх; да притом на престоле Николая уже не было.
   18 февраля 1855 года - день, замечательный для России,- в этот день она освободилась от тяжелой руки деспота, давившего ее в продолжение тридцати лет. В этот год мы, студенты, уже получали и газеты и журналы. Два-три запоздавшие бюллетеня, извещавшие о болезни Николая, наполнили наши сердца нетерпеливым ожиданием. Мы переговаривались друг с другом, припоминали 14 декабря 1825 года и, разумеется, мечтали, как дети. Впрочем, о смерти императора не было еще известно нам, а мы не могли выйти из института, чтоб узнать, не делается что-либо вне его стен. Вдруг один из студентов вбегает в камеру с криком: "Ванька плачет!" (Ванькой мы звали Давыдова.) Мы высыпали за двери нашей камеры, чтоб полюбоваться этим зрелищем: Давыдов ходил большими шагами в профессорской комнате, тихо разговаривая с инспектором, и утирал беспрестанно глаза платком. По временам он вскрикивал: "Бедное наше отечество!" Не знаю, были ли в этом случае слезы Давыдова искренни, но впоследствии мы убедились в его способности лить слезы, когда он считал это нужным. Например, говоря прощальную речь студентам на акте 1856 года, он, кончая ее словами Лермонтова: "И верится, и плачется, и так легко, легко!" - действительно зарыдал. Разумеется, в студентах этот плач пробудил отвращение, и мы с громкими смехами, несмотря на присутствующую публику, стали выбегать из актовой залы.
   Но Ванька плачет, значит Николай умер! После институтского обеда я вышел на Дворцовую площадь. На ней в разных местах стояли до десятка групп очень хорошо одетых мужчин и франтих дам. Молчание царствовало на площади, только из одной группы по временам вырывался добродушный смех, я посмотрел на нее - там виднелись треугольные шляпы студентов. Я пошел дальше и с любопытством осматривал другие группы. Везде шел тихий разговор, но никакой печали, никаких слез не было заметно на лицах. К дворцу подъезжала карета за каретой. Я подошел к подъезду. В больших окнах Зимнего дворца виднелись дворцовые лакеи в красных ливреях; все они беспрестанно подносили белые платки к своим глазам. Я улыбнулся - мне вспомнился Давыдов. Удовлетворивши любопытство, с Дворцовой площади я отправился шляться по городу. Везде была та же кипучая жизнь, так же нагло посматривая, разъезжали на рысаках по Невскому камелии, та же суета, то же движение. Казалось, что никто и не знал о смерти Николая, а между тем предполагать это для Петербурга было бы странно. Не знаю, почему мне припомнились слова Карамзина, которыми он начинает описание состояния умов после смерти Ивана Грозного: "День смерти тирана есть великий праздник для народа"13, и проч., хотя я не мог заметить никакого и праздничного чувства на встречавшихся мне лицах. Такое равнодушие - ни печали, ни радости - мне стало противно, и я воротился в институт.
   Вечером Добролюбов, встретившись со мной в рекреационной комнате, сказал: "Не хочешь ли прочесть стишки?" - "Твои?" - "Мои". Я взял и стал читать; это были стихи "18-е февраля". Начинались они:
  
   По неизменному природному закону
   События идут обычной чередой.
   Один тиран исчез, другой надел корону,
   И тяготеет вновь тиранство над страной.
  
   И кончались:
  
   И будет Русь страдать при сыне бестолковом,
   Как тридцать лет страдала при отце.
  
   "Ну что?" - спросил он, когда я кончил. "Ничего, хорошо. Только зачем ты предрекаешь страдания при сыне, да еще называешь его бестолковым? Ведь, но слухам, он хоть и пьяница, а с хорошим сердцем",- "Дело тут не в человеке, а в царе. Однако ж прощай!" Мы разошлись.
   Это стихотворение ходило по Петербургу14, как и многие другие, писанные Добролюбовым. Товарищи его делали списки и разносили по своим знакомым, и таким образом распространяли их по городу. В 1860 году, бывши в Вятке, мне попалась тетрадь запрещенных стихотворений одного семинариста тамошней семинарии. Перебирая, я встретил в ней два-три стихотворения, писанные Добролюбовым во время его студенчества. Так далеко расходятся эти стихотворения!
   Слухи о либерализме нового императора подтверждались. Я не говорю об удалении Клейнмихелей, Бибиковых и проч. Эти удаления мало радовали, потому что они были делом его личных отношений, но такие дела, как уничтожение ограничения числа студентов в университетах, открытие медицинского факультета в Варшаве, известная речь его московскому дворянству и проч., предвещали новое время. Кто мог не поддаться в то время надеждам из нас, русских, когда поляки, имеющие больше причин ненавидеть, всякого русского императора, встречали восторженно Александра, задавали ему пиры, охоты, а он, упоенный этими радостными кликами надежд, делал публично обещания за обещаниями и тем еще больше укреплял эти надежды? Теперь уж время увлечения прошло и для нас и для поляков, а я помню его приезд в литовские губернии, помню взволнованные речи, полные восторга лица поляков, и каких еще! Таких, которые ненавидели с русским правительством все русское, которые после присоединения литовских провинций к России не хотели служить, ушли в свои поместья или брали в аренду чужие и там, в глуши, гордо выносили тяжелую для них бездейственность...
   Вот один из оставшихся в моей памяти случаев с одним из таких поляков. Он служил прежде, когда там действовал литовский статут, адвокатом. Ученик Мицкевича, гордый, но честный лях, он бросил свою профессию, как только было введено русское судопроизводство, взял в аренду какое-то имение и, окружившись семьей, доживал в деревне свои преклонные лета. Воротившись со встречи Александра, он с восторгом описывал каждую мелочь, повторял ломаным русским языком каждое слово императора, как бы стараясь проникнуть в их действительный смысл, и, успокоенный от всякого сомнения, он кончил по-польски: "Да, во всем, в каждом шаге, в каждом взгляде и в каждом слове видна царская кровь. Как орел, глядит он, и каждый звук его речи заставляет сердце биться радостью - он сделает, непременно сделает все". Я улыбнулся в ответ на это произведение разгоряченной фантазии польского демократа и заметил, что величественность посадки, уверенность и смелость речи и действий происходит не от качества крови, от привычки, приобретенной с детства, держать себя так, а не иначе, и проч. Но тогда за эту невольную заметку на меня поднялись все присутствовавшие поляки и польки, доказывая, что правители народа (разумеется, не все, как Николай) суть орудия божией воли, удовлетворенной страданиями порабощенного народа, что на таких орудиях отпечатывается дух божий, и проч. Я, разумеется, при таком их настроении не мог продолжать спора. Так сильно очарование надежд.
   Вот в это-то время общих надежд, скоро последовавших за 18-м февраля, чрез несколько недель после описанной моей встречи с Добролюбовым, он где-то, поймавши меня, вынул из кармана почтовый листок бумаги и дал мне прочесть, сказавши - "Эти тебя удовлетворят!" Я прочел: в стихах от имени русского народа неизвестный автор обращался к Александру, указывая ему на нужды русского народа. Стихи были мягки, несколько восторженны и должны были понравиться и польстить императору. "Эти лучше,- хорошо бы было дать их самому Александру",- сказал я смеясь. "Я их сейчас отсылаю по почте на имя Адлерберга-pere {Отца (фр.).- Ред.}. Он, конечно, подслужится ими Александру"15. Стихи были действительно посланы; не знаю, подслужился ли ими Адлерберг. Я, к сожалению, не помню из них ни одного стиха; осталось только общее приятное впечатление. Впоследствии же никогда не приходилось заводить о них речь.
   После смерти князя Ширинского-Шихматова Норов в продолжение нескольких лет один управлял министерством народного просвещения; по званию министра он был и главным начальником Главного педагогического института. Отношения его к институту были вполне идиллическими. Он наезжал на институт в разное время, предваряя о своем приезде институтское начальство, восхищался студенческим обедом до того, что иногда просил позволения у студентов завезти институтский пирожок своей супруге, крикливо говорил студентам о любви и преданности престолу и отечеству, в своих речах беспрестанно сбивался, нес чепуху и оканчивал их всегда: "В эфтом я уверен". На экзаменах он приезжал на богословие и греческий язык; делал по первому возражения отвечающему, часто сам не понимал своего вопроса, еще чаще путался и в заключение обращался к попу: "Как это, батюшка? Аще... аще... аще?" - ""Аще взыду на небо", ваше высокопревосходительство",- смиренным голосом отвечал поп, почтительно приподнимаясь с своего стула. ""Аще взыду на небо,- кричал между тем Норов,- ты тамо еси", но под конец текста опять сбивался, забывал и обращался за помощью к попу. В восторге от себя и от института уезжал от нас Норов; начальство, проводивши его, значительно улыбалось, а студенты громко хохотали и копировали хромого министра просвещения. Но вот новый император назначил князя Вяземского в товарищи Норову, а Норов передал ему свое главноначальствование Педагогическим институтом. О Вяземском мы знали, что он старый литератор, что прежде он был либералом и безбожником (его "Русский бог"), знали, что впоследствии Белинский отзывался о нем, что он - князь в обществе, холоп в литературе. Сочинений Вяземского мы не читали, исключая его последнего лакейского стихотворения "6-е декабря"; напечатано в "Петербургских ведомостях" за 1854 год, и то только потому, что на акте Академии наук приверженные престолу ученые сердца академиков заставили три раза прочитать это глупенькое стихотворение. Лакейское вдохновение князя Вяземского окончило это стихотворение следующими стихами:
  
   Отстоит царя Россия,
   Отстоит Россию царь!
  
   И вот этому-то двустишию ученые люди придавали пророческое значение, приходили от него в экстаз, заставляли чтеца повторять его и вели себя решительно неприлично для своего ученого сана. Вяземский вскоре приехал в институт, разумеется отправившись сначала к Давыдову; походил потом в сопровождении Давыдова по институту, помычал (Вяземский редко говорил, он всегда мычал; он медленно и тихо выпускал слова сквозь зубы, но так, что понять его мычания трудно было и человеку, к которому он обращался), помычал, да и уехал. Он представлял некоторую противоположность с Норовым. Один говорил так, что кричал; другой едва слышно, да и то при достаточном напряжении уха. Но как бы то ни было, а Вяземский показался нам человеком далеко более положительным, чем юно-старый Норов; первое, да и последующие впечатления были в пользу его.
   Тяготившись нравственным и материальным состоянием института, мы давно хотели прибегнуть к какой-нибудь решительной мере для улучшения своего положения. Бедное, полунищенское содержание, нравственный гнет Давыдова, чрезмерное наложение пассивной учебной работы, часто пустой и бесполезной, но поглощавшей все время от 6 часов утра и до 10 вечера,- все это было сверх человеческих сил. Некоторые из наших товарищей в продолжении еще первого года умирали чахоткой, другие выходили добровольно в уездные учителя. А по наружности это заведение считалось великолепным. И в самом деле, везде чистота, опрятность, везде паркетные полы, два швейцара на двух подъездах и шестьдесят простых служителей. Отчеты о состоянии института были наполнены восхвалениями необыкновенно прекрасному состоянию института; в одном из отчетов ученый секретарь увлекся даже до того, что выразил: "Институт при Ив. Ив. Давыдове достиг полного совершенства". И в самом деле, у нас были профессора-знаменитости, к нам, поглядеть на нас, приезжали педагоги, иностранные послы, путешественники - чего же более? Решились действовать на Вяземского, как на человека нового, следовательно, не успевшего снюхаться с Давыдовым. Добролюбов составил описание Главного педагогического института16 с закулисной его стороны; описание было составлено чрезвычайно умно и полно. Институт разбирался во всех его отношениях, и основанием разбора служили печатные отчеты институтского начальства; там же, где отчет не мог служить основанием, Вяземского приглашали убедиться своими глазами, и при этом требовалось только исполнение небольшого условия - приехать в такой-то час, не предваривши начальство о своем приезде. В заключение студенты обращались к Вяземскому начать дело ревизии тихо и тайно, не показывая официального вида, и, главное, не обращаться при начальстве к студентам, потому что такого студента начальство на другой же день могло заесть. Описание института было запечатано в пакет и отдано княжескому швейцару для передачи князю. Прошло месяца два-три, прежде чем Вяземский решился приехать. Неожиданный приезд его изумил Давыдова и все институтское начальство. Вяземский приехал незадолго до обеда и пробыл обед; к пробному обедному столику он не подходил, но нерешительно бродил между студенческими столами, делал "стойки" над мисками супу, но попробовать супу не решился. На заискивающее ухаживание Давыдова он посматривал недоверчиво, отмычивался - и только. После его отъезда Давыдов, видимо, бесился - все начальство ходило с пасмурными лицами, а мы радовались и были довольны, что наконец-то Вяземский решился действовать. Он приезжал и после этого несколько раз, и так же неожиданно, но решиться попробовать обед, выразить Давыдову какое-нибудь неудовольствие - никак не мог. Давыдов ободрился: он уже понял Вявемского и обходился с ним полушутливо. Вяземский, уставший от таких трудов, а может быть, и обиженный шутливым обхождением с ним Давыдова, прекратил свои посещения.
   Прошло еще несколько времени, и в институте стали носиться слухи об официальной ревизии; само начальство говорило о ней и тайно готовилось. Мы приуныли, потому что видели, что дело пошло по той дороге, где все обстоит благополучно. Действительно, вскоре явился чиновник министерства - Палаузов - и начал ревизию; видно было, что он сам тяготился делом, в котором беспрестанно приходилось сталкиваться с Давыдовым, и старался скорее его свернуть. Что он сделал - нам ничего не было известно, мы только узнали, что "Описание института" не было в его руках. Впрочем, что ж мог сделать незаметный чиновник министерства, когда товарищ министра затруднялся повести дело прямо и честно, когда он сам пред одним из моих товарищей, студентом А<лександровичем>17 признавался, что с Давыдовым ничего нельзя сделать. Студент А<лександрович> хлопотал о переводе своем в Петербургский университет, был у Вяземского и нарочно завел речь о Давыдове. "Что я могу сделать с ним, когда он сильнее меня? - отвечал князь и посоветовал самим студентам вести это дело.- Пусть явится к Давыдову сегодня один студент и скажет ему, что нас обворовывают; завтра другой, послезавтра третий и т. д. Кончится тем, что Давыдов струсит и сделает по-вашему". Студент А<лександрович> рассмеялся и отвечал: "Давыдов имеет возможность прекратить такие неприятные для себя явления студентов - он первого, а может быть, и больше одного, сошлет куда-нибудь приходским учителем, а министерство не откажет ему утвердить такую ссылку".- "Ну, этого я не знаю",- промычал смущенный товарищ министра. Теми кончилось это дело. Начальство торжествовало; Давыдов с особенным самодовольством посматривал на студентов. Есть причины думать, что он читал "Описание института",- кто-нибудь из его министерских друзей доставил это описание ему.
   Вскоре наступили экзамены. Это было в мае 1856 года. Выходил из института курс, который был перед нами. Студенты этого курса отличались вообще духом кротким. В отношении Давыдова они держали себя с достодолжным почтением; нашим маленьким демонстрациям против Давыдова не сочувствовали, а подчас даже явно выказывали себя против нас. Надежды на Давыдова у них были громадны... Но экзамены кончились, и Давыдов не оправдал надежд многих из кончивших курс. Тогда-то один из недовольных послал в министерство ругательное письмо на Давыдова и на институт; я не читал этого письма, но слышал, что оно полно было площадных ругательств, которые могли быть извиняемы только особенностью состояния писавшего. Но едва только разнеслась в институте молва, что в министерстве получено какое-то описание Педагогического института, как в городе заговорили, что студенты Педагогического института высекли розгами своего директора. До настоящей минуты едва ли кто, даже из студентов Педагогического института, знал об авторе этого пасквиля на Давыдова. Я свято хранил тайну моего лучшего товарища, мучившегося этой клеветой, сделанной им вследствие минутного увлечения, под влиянием особенных обстоятельств: Смерть его пусть развяжет языки всем; пусть скажут про него все дурное, скрываемое боязнью повредить ему в жизни. Я твердо уверен, что один только упрек, именно тот, о котором я говорю, может еще быть ничтожным пятном на светлом воспоминании о нем, да и это пятно будет пятном только в глазах людей щепетильно честных, таких, которые не способны ни увлекаться, ни падать, ни вставать. Я смело объявляю о нем.
   В последних числах июня 1856 года Добролюбов и я возвращались в институт от общего знакомого нашего Малоземова, разговаривая об институте и Давыдове.
   "Я сделал подлость,- начал по какому-то поводу Добролюбов,- которой никогда не прощу себе. Видишь ли, когда разнеслись слухи, что в министерстве получено описание Педагогического института, мне почему-то показалось, что Вяземский официальным образом представил наше описание в министерство. Ты видел, как действовал в институте Вяземский; министерство стало бы действовать еще слабее. Мне пришла мысль - заставить их действовать решительно. Как только пришло это в голову, я написал несколько записок такого содержания:18 "В ночь с 24-го на 25-е июня сего года студенты Главного педагогического института высекли розгами своего директора Ивана Давыдова за подлость, казнокрадство и другие наглые поступки", прибавив к этому еще незначащую фразу,- и разослал эти записки по редакциям".
   "Что ж тут подлого? Ведь с Давыдовым никто ничего не может сделать,- Вяземский отказался, и, по моему мнению, в таких обстоятельствах иезуитское правило - цель оправдывает средства - вполне нравственно. Ведь для таких людей, как Давыдов, остаются только подлые средства".
   Но Добролюбов не успокоился на этом. Он доказывал, что, как бы подл ни был человек, честному человеку все-таки не следует действовать подлыми средствами, что он, Добролюбов, поступил бы честно в отношении самого себя, если бы прямо, публично дал оплеуху Давыдову, что всегда помешает повести дело прямо и честно это подленькое чувство боязни за себя, за свою семью, что, наконец, мы, смеющиеся над пугливыми восклицаниями инспектора (инспектор имел привычку по всякому ничтожному поводу, например заставши студентов с папиросой, кричать: "Пощадите, господа, меня, ведь у меня жена, дети!" - и при этом уморительно разводил руками), нисколько не лучше его. Со всем этим, разумеется, нельзя было не согласиться, но я настаивал на том, что из-за такого дела, как побиение Давыдова, действительно, не стоит губить себя, что наша жизнь еще впереди, что (кто знает?), может быть, мы способны принести в жизни большую пользу, чем отколотить Давыдова. Он казался несколько успокоившимся, и мы расстались, дав обещание никому, даже из своих товарищей, не говорить об авторе пасквиля. Приведенный мною разговор я помню почти слово в слово и за истинность его могу вполне ручаться. А в институте между тем происходили драматические сцены по поводу этого пасквиля. А. А. Краевский, получив записку о сечении Давыдова, немедленно отправился к Норову и отдал ее министру. Норов послал курьера к Давыдову с приглашением немедленно явиться. Неизвестно, какого рода разговор вел министр народного просвещения с Давыдовым, но Давыдов, воротившись в институт, собрал у себя на квартире окончивших курс (нас почему-то он не пригласил - потому ли, что его подозрения не падали на нас, или потому, что не надеялся найти в нас достаточного сочувствия к себе,- бог его ведает!), сказал им трогательную речь о том, как иногда на людей заслуженных, осыпанных царскими милостями, падает дерзкая клевета, потом вынул пасквиль, сам прочел его и залился слезами. Я уверен, что слезы Давыдова тут были искренни,- не могло быть сильнее удара для его честолюбия, как такого содержания пасквиль. С трудом удерживая катящиеся слезы, Давыдов просил студентов письменно опровергнуть эту клевету. Студенты удовлетворили его желание. С этим письменным актом Давыдов полетел к министру, который, вероятно, также удовольствовался таким официальным заявлением сочувствия студентов Давыдову. Впрочем, носились слухи, что Давыдов уверил Норова, что и все студенты пылают негодованием против дерзкого оскорбителя и что даже, в знак особенной привязанности их к нему, умоляли его, Давыдова, отлитографировать свой портрет. Так ли это было - знает Норов, а я знаю только, что дней через пять-шесть действительно явились Давыдовские портреты: их разносили по камерам надзиратели, делая тонкие намеки студентам поспешить приобресть их; студенты же находили, что портреты действительно схожи с оригиналом, но покупать не покупали. Так это дело и замолкло бы, но месяцев через пять-шесть всех в институте пробудило следующее объявление, напечатанное в прибавлении к "Московским ведомостям":19 "Московский 3-й гильдии купец Иван Давыдов-Сеченый сим объявляет, кому ведать надлежит, что он с большою выгодою принимает казенные подряды и поставки; жительство имеют в С.-Петербурге, на Васильевском острову, близ 1-го Кадетского корпуса, в доме Федора Ильина" (Федор Ильин был экономом в институте). Это объявление, напоминавшее шуточно о первом пасквиле, доставило много забавы не только студентам, но и профессорам.
   В нумерах "Колокола" за 1858 год была напечатана статья "Партизан Иван Иванович Давыдов" с эпиграфом из Дениса Давыдова:
  
   Шапка зверски набекрень,
   Ментик с вихрями играет.
  
   Статья эта принадлежит Добролюбову. В ней описываются институтские подвиги Давыдова. Между прочим, там сказано, что Давыдов своими поступками довел студентов до пасквилей, и затем рассказывается об обоих пасквилях. Во многих местах тон статьи из насмешливого переходит в оправдательный: смеясь над Давыдовым, автор как бы оправдывает студентов, и эти оправдания делаются особенно слышными, когда он доходит до пасквилей. Читатель поймет, какое чувство побудило Добролюбова напечатать эту статью.
   К 1856 году принадлежит Добролюбову одно юмористическое стихотворение "26-го августа", написанное им на иллюминацию, бывшую в этот день. Вот начало его:20
  
   Царь Николай просил у бога
   Суда на сына своего.
   Распространялся очень много
   О непокорности его
   Отцовским мудрым повеленьям.
  
   Я не буду выписывать всего стихотворения, оно слишком известно. К этим годам - с 1855-1857 года - должно отнести множество других его стихотворений, которые, вероятно, еще долго не могут появиться в печати21. Из них я помню: "На перемену формы", "Газетная Россия", "К портрету Давыдова". С 1855 года Добролюбов стал издавать в институте газету "Слухи"; содержание ее было почти исключительно политическое. Ее вышло не более двадцати нумеров - почти все статьи в ней принадлежали Добролюбову, только две статьи - покойному Н. П. Турчанинову. Прекратилась она от недостатка деятельного сочувствия к ней.
   Учебный 1856-1857 год был богат стычками студентов нашего курса с Давыдовым. Стычки эти были большею частью частными, но иногда велись от имени целого четвертого курса. Страх, внушаемый Давыдовым, рассеялся, как скоро авторитет его подорвался, а его авторитет действительно был подорван и в министерстве и в публике (рецензией на акт Главного педагогического института22, помещенной в "Современнике" за 1856 год). Напрасно старался Давыдов удержать прежний институтский порядок угрозами - угрозы не помогали; он бросился на правила официального устава, которые он прежде считал за ничто и изменял но своему произволу, требуя от студентов точного, буквального выполнения их,- студенты молча выслушивали его длинные речи и тотчас же после речи официально требовали от него самого выполнения тех правил устава, которых выполнять он имел причины не желать; Давыдов стал просить студентов, предлагал сделки, но это возбуждало еще большее озлобление.
   Припоминая это время, я удивляюсь, как Давыдов сумел уберечь себя от существенных личных оскорблений. Те личные оскорбления, которые считаются несущественными, выражались в каждой школьной выходке. Идет ли Давыдов своим тяжелым шагом по коридору, а сзади его раздается крик, копирующий его манеру говорить: "Э, наш отец-подлец идет!" - и Давыдов учащает свои шаги. Идет ли он ночью по спальням, с своим скрытным фонариком, в сопровождении эконома, старшего надзирателя и вахтера,- с постелей студенческих раздаются крики: "Караул, воры!" Нужно было видеть Давыдова в это время - он похудел, осунулся, потерял самоуверенную посадку, исчезла и его величественная походка. Он редко стал появляться в аудиториях и студенческих комнатах. Студенты жили почти свободно, даже и те из них, в которых прежнее воспитание и гнет институтской жизни, казалось, задавили последнюю искру человеческой свободы, подняли голову, оживились. Стремления к научным интересам нисколько не ослабели от таких беспорядков, как выражалось институтское начальство; напротив, занятия студентов носили уже характер некоторой самостоятельности, о чем могут свидетельствовать и печатные отзывы профессоров о студенческих сочинениях за 1857 год (см. "Акт X выпуска студентов Главного педагогического института". СПб., 1857). Лекции профессоров, правда, уже потеряли для студентов то исключительное значение, которое они имели для них в прежние годы; некоторые профессора возбуждали не только насмешки, но даже и негодование. Добролюбов в это время носился с Гейне, которого он переводил на русский язык; многие из своих переводов он читал нам, приводя нас в искренний восторг. Каждый из нас уж смотрел на него как на даровитейшего из всех нас, откровенно признавался в его превосходстве, обращался к нему за советом по всякому делу - в то время все студенты действительно любили эту могучую и талантливую натуру, а наш кружок просто-напросто гордился им. Не раз ставили его в параллель профессорам, и это сопоставление наполняло гордостью наши молоды

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 317 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа