Главная » Книги

Герцен Александр Иванович - Письма из Франции и Италии

Герцен Александр Иванович - Письма из Франции и Италии




А. И. Герцен

Письма из Франции и Италии

  
   А. И. Герцен. Собрание сочинений в тридцати томах.
   Том пятый. Письма из Франции и Италии. 1847-1852
   М., Издательство Академии Наук СССР, 1955
   Дополнение:
   Том тридцатый. Книга вторая. Письма 1869-1870 годов.
   Дополнения к изданию.
   М., Издательство Академии Наук СССР, 1965
   OCR Ловецкая Т. Ю.
  
  

Содержание

  

Письма из Франции и Италии

  
   Предисловие к изданию 1855 г.
   Предисловие к изданию 1858 г.
   Письмо первое
   Письмо второе
   Письмо третье
   Письмо четвертое
   Письмо пятое
   Письмо шестое
   Письмо седьмое
   Письмо восьмое
   Письмо девятое
   Письмо десятое
   Письмо одиннадцатое
   Письмо двенадцатое
   Письмо тринадцатое
   Письмо четырнадцатое
   Приложение. Письмо к Ш. Риберойлю
   Оглавление
  

Другие редакции

  
   Письма из Avenue Marigny
   Письма с via del Corso
   Опять в Париже
  

Авторские переводы

  
   Lettres d'un Russe de l'Italie
  

Варианты

  
   Принятые сокращения
  
   Комментарии
  
   Указатель имен
  

Письма из Франции и Италии

  
   Может, я не во время издаю мои старые письма об Италии и Франции.
   Я издаю их потому, что у меня много досугу. Русскому нечего теперь здесь говорить и нельзя*. Война пьянит, кровь невинных подымается багровым туманом и не позволяет просто смотреть. Скрепя сердце приношу я на жертву войне свободную речь, которую купил дорогой ценой изгнания и потерь.
   Я молчу, потому что не хочу смешивать петербуржское правительство с русским народом. Я никогда не скрывал моей ненависти к первому и никогда не скрою моей любви ко второму.
   Мои брошюры, статьи в журнале Прудона, мои письма к Маццини и к Мишле были приняты с живым участием радикальною прессой в Европе и в Северной Америке*. Я сделал опыт продолжать ту же речь в начале нынешнего года {"Letters to W. Linton Esq.". В его журнале "The English Republic" - в первых книжках 1854.}1 и заслужил вопль негодования, грязь неблагородных обвинений и подлых намеков*. Им теперь не до правды; до поры до времени надобно молчать или говорить о другом.
   Письма эти не имеют прямого отношения к настоящим событиям. Они остались как были писаны (1847-1852), я только выбросил некоторые подробности, скучные теперь, но не коснулся ни до тона, ни до сущности.
   Писавши эти письма под шум и гром событий, я часто увлекался, но был откровенен - за это я ручаюсь и потому думаю, что они не будут лишены для русских читателей той занимательности, которую имели в Германии {Четыре первых письма были напечатаны в "Современнике" за 1847 под заглавием "Письма из Avenue Marigny",- разумеется, что красный призрак цензурных чернил постоянно был у меня перед глазами, когда я их писал. Следующие семь были изданы в начале 1850 г. в Гамбурге Гофманом и Кампе ("Briefe aus Italien und Frankreich v. einem Russen"). Остальные письма не были в печати. Мне предлагали их поместить в журнале французских изгнанников в Англии, я писал даже об этом письмо к редактору (см. "L'Homme", 22 февраля 1854 - но отложил, не желая ничем вызывать на новую полемику.}.
   Твикнем, 9 ноября 1854 г.
  
   Письма эти - врасплох остановленные и наскоро закрепленные впечатления времени, не бог знает как давно прошедшего, но преданию о котором уже "верится с трудом". Может, поэтому они и имеют для меня особую цену.
   В них первая встреча с Европой, веселая сначала,- да и как же было не веселиться, вырвавшись из николаевской России, после двух ссылок и одного полицейского надзора! Веселый тон писем скоро тускнет - начинается зловещее раздумие и патологический разбор. Пестрые декорации конституционной Франции ненадолго могли скрыть внутреннюю болезнь, глубоко разъедавшую ее. Чем пристальнее я всматривался, тем яснее видел, что Францию может воскресить только коренной экономический переворот - 93 год социализма. Но где силы на него?.. где люди?.. а пуще всего где мозг? С горьким сомнением и нерешенными вопросами покинул я Францию и сразу наткнулся в Италии на первые, светлые дни ее пробуждения... Я шел от одной народной победы к другой - я видел только восторженные лица, ликующие взоры,- вдруг громовой удар 24 февраля, и вслед за ним рассыпались троны - цари пускались в бегство, подобравши порфиру и толкая друг друга по большим дорогам. Иронический дух революции снова привел западного человека на гору, показал ему республику во Франции, баррикады в Вене, Италию в Ломбардии - и снова столкнул его в тюрьму, где ему за дерзкий сон прибавили новый обруч. Я слышал, как его заклепывали, - и опять письма мои, отразившие увлечение 1848, становятся мрачны, и этот мрак растет и растет до тех пор, пока 2 декабря 1851 года вырывает крик "Vive la mort!" {"Да здравствует смерть!" (франц.).- Ред.} Когда последняя надежда исчезла, когда оставалось самоотверженно склонить голову и молча принимать довершающие удары как последствия страшных событий, вместо отчаяния - в груди моей возвратилась юная вера тридцатых годов, и я с упованием и любовью обернулся назад.
   Таким образом эти письма вместе с книжкой, изданной мною в Швейцарии ("Vom andern Ufer"), составляют целый цикл моего путешествия, мою странническую "Одиссею". Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину.
   Вера в Россию - спасла меня на краю нравственной гибели.
   Веровать теперь в развитие России неудивительно, когда Николай в Петропавловской крепости, да и там под спудом *,- а его преемник освобождает крестьян. Тогда было не так. Но в самый темный час холодной и неприветной ночи, стоя середь падшего и разваливающегося мира и вслушиваясь в ужасы, которые делались у нас, внутренний голос говорил все громче и громче, что не все еще для нас погибло,- и я снова повторял гётевский стих, который мы так часто повторяли юношами: "Nein, es sind keine leere Träume!" {"Нет, это не пустые мечты!" (нем.).- Ред.}
   За эту веру в нее, за это исцеление ею - благодарю я мою родину. Увидимся ли, нет ли - но чувство любви к ней проводит меня до могилы.
   Прием этих писем, напечатанных долею в "Современнике" ("Письма из Avenue Marigny"), долею в немецком издании ("Briefe aus Frankreich und Italien", Hoff mann und Campe) и потом по-русски в нашей типографии, был розен: рядом с горячим сочувствием они встретили сильных порицателей. Русские возражения и упреки сводятся на три главные пункта: зачем я смеясь говорю об Европе, зачем я разрушаю веру в нее, зачем проповедую социализм, который пугает и до которого теперь в России дела нет.
   На два первые замечания я уже отвечал, и не один раз {В конце V "Письма", в письме к Риберолю, в "Западных арабесках", в "Новой вариации на старую тему".}, на третье скажу несколько слов.
   Оно меня всего больше поражает своим нерусским характером: у нас прежде не было этой хозяйственной расчетливости, этой нравственной гигиены, которая бы боялась истины, потому что до нее не дошел черед, потому что ее невыгодно говорить. Если у нас молчали о многом - то это просто оттого, что запрещали говорить. Нам не к лицу эта старческая воздержность, ни эта хитрая дипломация. Мы проще, мы здоровее, больничная разборчивость пищи нам нейдет; мы не адвокаты, не мещане - зачем же нам, как только опустили немного поводья, самим накупаться на мартинигал и обрекать себя на диету, предписанную худосочным старикам?
   У нас, может быть, и образуется теперь слегка либеральная, парная оппозиция - она даже будет не без пользы для нравов, чтоб обчистить помещичью грязь и кавалерийскую солому, занесенную из конюшен во все жизненные отношения. Мы должны пройти в нашей школе истории и через этот класс - но рядом с другими. Многосторонность наша великое дело - замена, выкуп горького, бедного прошедшего - не будем же по Оригену сами себя уродовать, чтоб не согрешить*.
   К тому же вопрос социальный совсем не так далек от нас, как думают, мы середь него. Освобождение крестьян с землею - начало великого экономического переворота, в который Россия вступает.
   Экономического или социального?- Это уже решайте сами.
   А я пока вам расскажу анекдот, слышанный мною от Н. А. Полевого в те времена, когда он смеялся в "Телеграфе" и вовсе не плакал с Парашей Сибирячкой*. Какой-то сиделец, начетчик газет и патриот, будто бы спросил раз его: "Позвольте осведомиться: храбрый генерал-майор Кульнев пал на поле брани или на поле чести?" - Я не помню, что отвечал Полевой, но я бы ему очень учтиво сказал: "А вам что приятнее?" - и утешил бы его, подтвердив его мнение.
   Запад находится совсем в другом положении относительно коренного экономического переворота, чем мы. Наша боязнь - подражание, чувство заимствованное, лунное и потому неоправданное, не истинное.
   Современное государственное состояние Европы - гавань, до которой она достигла трудным плаванием, путем сложным, à fur et à mesure {постепенно (франц.).- Ред.}, забегая и отставая. Оно не представляет стройно выработанный быт, а быт, туго сложившийся по возможностям; оседая, он захватил в себя величайшие противуречия, исторические привычки и теоретические идеалы, обломки античных капителей, церковных утварей, топоры ликторов, рыцарские копья, доски временных балаганов, клочья царских одежд и скрижали законов во имя свободы, равенства и братства.
   Внизу средние века народных масс, над ними вольноотпущенные горожане, еще выше кондотьеры и философы, попы безумия и попы разума, живые представители всех варварств - от герцога Альбы до Каваньяка - и всех цивилизаций - от Гуго Гроция до Прудона, от Лойолы до Бланки.
   "Святый отец прислал по электрическому телеграфу свое благословение новорожденному императорскому принцу - через два часа после разрешения императрицы французов".
   В этой фразе из газет есть что-то безумное, подумайте об ней, она объяснит лучше всяких комментарий то, что я хочу сказать о Западе.
   Может в будущем и наше развитие спутается, но в отношении к идее ближнего будущего мы поставлены свободнее Запада,- воспользуемтесь этим. Долгие битвы и трудно доставшиеся победы связывают его, ограничивают его завоеванным, многое ему дорого, несмотря на то что оно уже не в пору. Мы ничего не победили, нам нечего отстаивать и нечего держать пограничные крепости на военную ногу. У нас все еще так шатко, неопределенно, насильственно, без нашего спроса, не по нашей мерке... что мы должны радоваться, если чужая одежда рвется, и свободно искать более удобную, где бы она ни нашлась и в чем бы она ни нашлась. Мы в некоторых вопросах потому дальше Европы и свободнее ее, что так отстали от нее; чтоб объяснить это, вот вам пример. Кто не знает, какой огромный шаг сделали народы, перейдя в протестантизм; но в наше время нет стран, в которых бы религиозная нетерпимость больше взошла в нравы, была бы притеснительнее и неизлечимее, как в землях протестантских. Было время, когда их теперичная нравственная неволя была для них освобождением, когда они за свое право скучать по воскресениям и петь псалмы - платили головой. Оттого-то религия вкоренена гораздо прочнее и глубже в Англии, нежели в Италии.
   В Италии после революции 1848 делали опыты противудействовать папе каким-то протестантизмом; но Савонаролы XIX столетия проповедовали в пустыне. Нету настолько веры в папу, чтоб неверие в него могло двинуть умы, нету настолько интереса религиозного, чтоб нападение на религию обратило внимание масс. Католицизм - вымрет в Романье {И не в одной Романье. Я жил в Пиэмонте, в то время как попы крамольничали против Сиккарди*. Король решился наконец арестовать архиерея в Кальяри и выслать его за границу. Народонаселение на острове отсталое, боялись, что оно вступится за своего пастыря, вследствие чего министр и послал две-три роты берсальеров с чиновником, которому поручено арестовать архиерея. Но берсальерам пришлось всю дорогу защищать бедного архипастыря от народного негодованья, от его насмешек, сопровождаемых иной раз каменьями.} вместе с христианством, без всякого протестантизма.
   Либералы - эти протестанты в политике - в свою очередь страшнейшие консерваторы, они за переменой хартий и конституций, бледнея, разглядели призрак социализма и перепугались; удивляться нечему, им тоже есть что терять, есть чего бояться. Но мы-то совсем не в этом положении, мы относимся ко всем общественным вопросам гораздо проще и наивнее.
   Либералы боятся потерять свободу - у нас нет свободы; они боятся правительственного вмешательства в дела промышленности - правительство у нас и так мешается во все; они боятся утраты личных прав - нам их еще надобно приобретать.
   Чрезвычайные противуречия нашей несложившейся жизни, шаткость всех юридических и государственных понятий делает, с одной стороны, возможным самый безграничный деспотизм, крепостное состояние, военные поселения, с другой - обусловливает легкость переворотов Петра I, Александра П. Человек, живущий en garni {в меблированных комнатах (франц.).- Ред.}, гораздо легче переезжает, нежели тот, кто обзавелся домом.
   Европа идет ко дну оттого, что не может отделаться от своего груза, в нем бездна драгоценностей, набранных в дальнем опасном плавании,- у нас это искусственный балласт, за борт его - и на всех парусах в широкое море!
   Мы входим в историю, деятельно и полные сил, именно в то время, когда все политические партии поблекли, стали анахронизмом и все указывают - с упованием одни, с отчаянием другие - на приближающуюся тучу экономического переворота. Вот и мы, глядя на соседей, перепугались грозы и, как они, не находим лучше средства, как молчать об опасности.
   Я видал действительно барынь, которые во время грозы закрывали ставни, чтоб не видеть молнии; но не знаю, насколько это отвращает удары.
   Полноте бояться, успокойтесь, на нашем поле есть громоотвод - общинное владение землею!
  
   1 февраля 1858.
   Путней.
  

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

  
   Париж, 12 мая 1847 г.
   Кажется, четыре месяца не бог знает что, а сколько верст, миль и льё проехал я с тех пор, как мы расстались с вами на белом снегу в Черной Грязи*... Да что версты! Сколько впечатлений, станций, готических соборов, новых мыслей, старых картин, дебаркадеров,- просто удивляешься, как это все может поместиться в душе. Надобно признаться, для праздного человека нет лучше жизни, как жизнь туриста: занятий тьма, все надобно видеть, всюду успеть,- подумаешь, что дело делаешь: бездна забот, бездна хлопот... Зато ничего не может быть печальнее для путника, вошедшего во вкус, как приезд в Париж: ему становится неловко и страшно, он чувствует, что приехал, что ехать далее некуда, и не бежит он на другой день с комиссионером из галереи в галерею, усталый и озабоченный, и не осмотривает редкостей и не лазит на колонны, а скромно идет к Юману заказывать платье... "Dans une semaine, Monsieur, dans une semaine..." {"Через неделю, сударь, через неделю..." (франц.).- Ред.}, и он не удивляется этому ответу, пройдут не одна и не две недели... Очень грустно!..
   Париж - столичный город Франции, на Сене... Мне хотелось только испугать вас; не стану описывать виденного мною: я слишком порядочный человек, слишком учтивый человек, чтобы не знал, что Европу все знают, что всякий образованный человек по крайней мере состоит в подозрении знания Европы, а если ее не знает, то невежливо ему напоминать это. Да и что сказать о предмете битом и перебитом - о Европе?
   С легкой руки Фонвизина, и особенно с карамзинских "Писем русского путешественника", у нас всё рассказали о Европе в замечательных письмах русского офицера*, сухопутного офицера, морского офицера, обер-офицера и унтер-офицера; наконец, гражданские деловые письма его превосходительства Н. И. Греча и приходо-расходный дневник М. П. Погодина договорили последнее слово*. Для того, чтобы описывать путешествия, надобно по крайней мере съездить в пампы Южной Америки, как Гумбольдт, или в Вологодскую губернию, как Блазиус, спуститься осенью по Ниагарскому водопаду или весною проехать по костромской дороге. Впрочем, судьба путешественников по Европе, имеющих слабость писать, скоро улучшится. Теперь уже трудно и почти невозможно видеть Европу, но через несколько лет она совсем изгладится из памяти людской, для этого собственно и учреждаются железные дороги. Европа для путешественника превратится в несколько точек, освещенных фонарями, в несколько буфетов, украшенных рюмками. Тогда новые Куки и Дюмон-Дюрвили выйдут из вагонов (если б и прежний Дюмон-Дюрвиль вышел из вагона, не сгорел бы он на версальской дороге*) и пойдут во внутренность Европы и расскажут нам о нравах и жизни людей, не на железной дороге живущих. Сколько раз я мечтало том, когда окончат кенигсбергскую дорогу,- как славно и полезно будет путешествовать! Доплелся до Кенигсберга, сел в вагон - и не выходи, пожалуй; машина свистнула и пошла постукивать: Берлин - 4 минуты для наливки воды; Кёльн - 3 минуты для смазки колес; Брюссель - 5 минут для завоевания бутерброда с ветчиной; Валансьен - 4 минуты, для того чтоб доказать французскому правительству, что оно не умеет отыскивать спрятанных сигар; Париж - 15 минут для переезда в омнибусе из одного дебаркадера в другой; Гавр - 3 минуты для перегрузки на пароход... а там в Нью-Йорк и, словом, не успеешь опомниться - и опять в Ситке, в Сибири, т. е. опять дома.
   А впрочем, беды большой нет, если до Рейна ничего не увидишь. Комфортабельная обитаемость Европы начинается с Рейна; это знали давно; две тысячи лет тому назад римляне поживали себе в Майнце да Кёльне, а в Ганновер и Берлин не ездили. В Германии нечего смотреть. Германию надобно читать, обдумывать, играть на фортепьянах - и проезжать в вагонах одним днем с конца на конец. Вы помните, как Василий Иванович с негодованием возражал Ивану Васильичу, что он не путешествует, а просто едет к себе в село Мордасы*. Василий Иванович тут, как везде, победил близорукого Ивана Васильича: кто же поедет для путешествия в село Мордасы? Германия также не годится au jour d'aujourd'hui {нынче (франц.).- Ред.} (будущее завесою покрыто!) для путешествия; туристу жить в Германии значит отклонять ее от естественного назначения, так, как - ну я не знаю - так, как есть, например, картину; может попадется и вкусная, в которой масло еще свежо, все же это натяжка, и кто не предпочтет всякий салат лучшей картине дюссельдорфской школы,- разумеется, если этот салат приготовила не немка.
   Не могу не приостановиться здесь и не вступить по поводу салата в некоторые подробности. Лейбниц и Гейне, Погодин и Шевырев, Гёте и Гегель и другие великие люди попарно и вразбивку согласны, что германский ум при всей теоретической силе имеет какую-то практическую несостоятельность; что немцы велики в науке и являются самыми тяжелыми, и, что еще хуже, самыми тупыми, и, что всего хуже, самыми смешными филистерами. Должна же быть на это какая-нибудь общая причина. Отчего немец всегда наклонен к золотухе, слезам и романтизму, к платонической любви и мещанскому довольству? Отчего немки не умеют одеваться и могут только жить в двух средах - в надзвездном эфире или в кухонном чаду? Отчего немцы умеют слушать Генгстенберга, Гёрреса?.. Оттого, и тысячу раз оттого, что у них фибрин плох, рыхл, дрябл... Томы писали об этом, но истинная причина ускользнула от внимания; она так близка, так под носом, что ее и не разглядели; толковали о Реформации, о Тридцатилетней войне, о бефреюнгскриге, в котором мы их освободили от французов*; все это причины второстепенные,- общая главная причина одна - немецкая кухня.
   Вам смешно, вы еще настолько идеалисты, что вам все нужны причины бестелесные, невещественные,- а не то что вареные и жареные. Полноте презирать тело, полноте шутить с ним! Оно мозолью придавит весь ваш бодрый ум и на смех гордому вашему духу докажет его зависимость от узкого сапога.
   Знаете ли вы, что такое питание? как оно важно? Грант в начале своей сравнительной анатомии определяет животное удобопереносимым мешком, назначенным для претворения пищи. Из этого вы видите (а еще более из того, что человек без ума все человек, а без желудка не проживет двух дней), что все органы - роскошь желудка, внешние украшения его, его орудия. Пора восстать против аристократических частей тела, питающихся на счет желудка и кичащихся на его счет. Есть они - хорошо, нет - недурно; устрица живет себе без головы и без ног, а вкусна; без желудка же никто не живет, даже у растений есть желудок, не совсем на месте, но есть же. Верный своему антиромантическому призванию, желудок у растений уцепился за землю, чтоб растение не ушло к солнцу.
   Теперь позвольте вас спросить: при всем германском усердии и преданности, что может выработать желудок немца из пресно-пряно-мучнисто-сладко-травяной массы с корицей, гвоздикой и шафраном, которую ест немец? Если б вы знали весь труд пищеварения, вы увидели бы, что за отчаянную борьбу с мукой и картофелем, что за мужественное противудействие душам из баварского пива каждый немецкий желудок давно заслужил медаль для ношения на дуоденуме с надписью "Pour la digestion" {"За пищеварение" (франц.).- Ред.}. Где тут выработывать какой-нибудь упругий, самобытный английский или деятельный, беспокойный французский фибрин! Тут не до силы воли, не до расторопности, а чтоб человек на ногах держался да не совсем бы отсырел. Перемените немецкую кухню, и вы увидите, что Арминий недаром спас в "тейтобургской грязи" германскую народность *. Такие перевороты, разумеется, не делаются разом, но я верю в прогресс, верю в Германию... Трудно будет - это правда. Когда Гегель жил в Париже у Кузеня, то писал к Гегельше: "Здесь обедают в 6 часов (это его так поразило, как если бы французы ушами читали); я не мог к этому привыкнуть, и мне готовят обед особо в два часа",- что прикажете делать против такой упорной натуры? Но - tempora mutantur {времена меняются (лат.).- Ред.} - Гегель, Гёте - все это последние могикане. А когда совсем вымрет старая "Юная Германия", вы увидите - кухня не устоит.
   Разумеется, если б германская диета* занялась диетой Германии и приказала бы, пока можно, отвести, ну хоть в Техас, благо он еще в моде, всех немецких кухарок и заменить их парижскими cordon bleu {поварихами (франц.).- Ред.}, успех был бы невероятный.
   Шутить нечего этим: органическая химия гораздо важнее в политическом отношении, нежели думают. Собственно, вопрос о пролетариате - вопрос кухонный, вопрос социализма - вопрос пищеварения.
   Понимая таким образом важность питания, скажем смело, скажем со всей высоты сильного убеждения: проклятие вам, густые супы, как наша весенняя грязь; пресные соусы, как драмы Бирх-Пфейфер; проклятие пяти тарелочкам, на которых подают (между вторым и третьим блюдом!) селедку с вареньем, ветчину с черносливом, колбасы с апельсинами! проклятие курам, вареным с шафраном, дамфнуделям, шарлотам, пудингам, переложенным на немецкие нравы, картофелю, являющемуся во всех видах! проклятие, наконец, корице, гвоздике и лавровому листу, который так не пристал к челу этих москотильных кушаний!.. Вы, Мартин Лютер и филология сделали много вреда Германии.
   Недаром я сказал, что комфортабельная обитаемость Европы начинается с Рейна: именно там немецкая кухня приближается к единой и нераздельной кухне *; нет худа без добра: в печальное время от 1793 до 1814 рейнская кухня подвергалась сильному влиянию французских поваров, ниспровергнувших во многом нравственно-безвкусный и семейно-пресный характер германских яств. Двадцать один год не шутка, много французских блюд приняла немецкая кухня на свои рейнские очаги и плиты, и они остались на них вместе с Наполеоновским кодексом. Я в Кёльне пообедал первый раз после Москвы, и за это его полюбил,- вот как потребность любви развивается, когда человек сыт... И Рейн славная река! Глядя на нее, забываешь, что она была несчастным поводом, конечно, прекрасной по чувствам и трогательной по патриотизму, но скучной и несколько насмешливой песни:
  

Sie sollen ihn nicht haben... {*} *

  
   {* Вы его не получите... (нем.).- Ред.}
  
   Оно конечно, Рейн жаль отдать хоть кому,- посторонние люди не умели никогда пройти, не остановившись перед ним, представители всех эпох европейской жизни приходили на рейнские берега и оседали на них; следы этих людей, этих эпох так и наслоились по течению реки. Пройдитесь по одному Кёльну - чего тут нет: несокрушимые стены, тяжелые романские церкви, колоссальный образчик готического собора, дом тамплиеров - мрачных воинов-монахов*, угрюмо стоящих на пределах феодализма и централизации; коллегиум иезуитов, мрачных монахов-воинов; угрюмо стоящих на пределах папизма и Реформации; церкви времен Возрождения; присутственные места, устроенные во время владычества единой и нераздельной республики; новые фортификации, напоминающие наполеоновскую эру, и, наконец, леса около собора, свидетельствующие о теперешней Германии медленным производством средневековой работы современными руками. Везде воспоминания, везде легенды,- взгляните наверх: из четвертого этажа выглядывают две лошадиные головы из белого мрамора - тут было чудо; взгляните вниз: вот место, где Христос явился несколько столетий тому назад молившемуся отроку и взял у него яблоко.
   Много жил этот край! Много жила вообще Европа. Десятки столетий выглядывают из-за каждого обтесанного камня, из-за каждого ограниченного суждения; за плечами европейца виден длинный преемственный ряд величавых лиц, вроде процессии царственных теней в "Макбете" *.
   Чего и чего не было на Рейне между тем временем, когда Карл Великий на закате своих дней сиживал на известном ахейском стуле*, и тем, когда на том же стуле отдыхала после прогулки женщина с огненными глазами, смуглая креолка - императрица французов?* А прежде? А с тех пор? Седые, почернелые памятники дают Европе слишком аристократическую физиономию, оскорбительную для того, кто не имеет столько блестящих предков и столько великих преданий. Иногда как-то не по себе нашему брату, скифу, середи этих наследственных богатств и завещанных развалин; странно положение чужого в семейной зале, где каждый портрет, каждая вещь дороги потомкам, но чужды ему; он смотрит с любопытством там, где свои вспоминают с любовью; ему надобно рассказать то, что те знают с колыбели.
   А с другой стороны, разве родина нашей мысли, нашего образования не здесь? Разве, привенчивая нас к Европе, Петр I не упрочил нам права наследия? Разве мы не взяли их сами, усвоивая ее вопросы, ее скорби, ее страдания вместе с ее нажитым опытом и, с ее нажитой мудростью? Мы не с пергаментом в руке являемся доказывать наши права... да мы их и не доказываем, потому что они неотъемлемы; завоеванное сознанием законно завоевано, его не исторгнешь никаким безумием. Былое наше бедно; мы не хотим выдумывать геральдических сказок, у нас мало своих воспоминаний,- что за беда, когда воспоминания Европы, ее былое сделались нашим былым и нашим прошедшим. Да, сверх того, европеец под влиянием своего прошедшего не может от него отделаться. Для него современность - крыша многоэтажного дома, для нас да для Северной Америки - высокая терраса, фундамент; его чердак - наш rez-de-chaussée {нижний этаж (франц.).- Ред.}. Мы с этого конца начинаем. Какие вспомнить опять:
  
   Dich stört nicht im Innern
   Zu lebendiger Zeit
   Unnützes Erinnern
   Und vergeblicher Streit! {*} *
  
   {* Тебе, живущей в настоящем, не тревожат душу ни напрасные воспоминания, ни бесполезные споры (нем.).- Ред.}
   ... И вот у меня в голове не Кёльн, не его собор, а длинный ряд изб да хрустящий снег... Мы выезжали из России зимою снежной, холодной, с коротенькими днями и со всеми неудобствами зимнего ухабистого пути, который выдают за дарованную нам природой железную дорогу; небольшой почтовый тракт, по которому мы ехали, соединяет два шоссе и идет частию по Псковской губернии, частию по Лифляндской; этот путь сообщения беден; две соседственные полосы не пришли через него к одному уровню, и каждая осталась при всех особенностях, как будто между ними тысячи верст. Ни по одной дороге нельзя встретить такую резкую перемену, как переезжая от псковитян к остзейцам. Псковский крестьянин дичее подмосковных; он, кажется, не попал ни правой, ни левой ногой на тот путь, который ведет от патриархальности к гражданскому развитию, - путь, который называют прогрессом, воспитанием, рассказ о котором называют историей. Он живет возле полуразвалившихся бойниц и ничего не знает о них... Сомневаюсь, слыхал ли он об осаде Пскова... События последних полутора веков прошли над его головою, не возбудивши даже любопытства. Поколения через два-три мужичок перестроивает свои бревенчатые избы, бесследно гниющие, стареет в них, передает свой луг в руки сына, внука, полежит год, два, три на теплой печи, потом незаметно переходит в мерзлую землю; иногда вспомянут его дети или внучата гречневыми блинами в родительскую субботу; при новой ревизии его имя исключат из числа живых, потом и внуки поседеют; и, не будь рекрутской повинности, они бы так же, как предки их, ничего не знали о том, что делается в Питере, в России.
   А разве жизнь привязанных к земле крестьян во всей Европе не так же проходила и исчезала, изнуренная работой, бесследно и невесело? Разве они не выработывали материальных условий для исторической жизни других сословий? Оно не совсем так, но если итак, то не забудем, что другие-то сословия жили. Когда вы в Генте останавливаетесь перед ратушей, когда смотрите на этот бефруа *, сзывавший так часто своими колоколами граждан, вы понимаете, вы чувствуете, что за муниципальная жизнь кипела тут, и понимаете, что ей были необходимы и этот дом, поражающий величием и поэзией постройки, и эта башня, и эти соборы, и эти рынки с фронтонами и что даже амбар, где приставали рыбаки, по праву украсился барельефами; такие декорации шли к внутреннему содержанию. Таковы рыцарские замки, эти соколиные гнезда на скалах и горах. Рыцарская жизнь - жизнь вампира вниз - была пышна, страстна, благородна вверх. Но кому выработывал жизнь наш мужичок? Где у нас память другой жизни? Как жили помещики допетровского времени - кто их знает? Для этого надобно рыться в архивах, это вопрос антикварский. Господские домы сгнили, как избы, и исчезли вместе с памятью строителей, именья переходили из рук в руки, дробились, составлялись случайно, ненужно; помещики пили, ели, спали после обеда, парились, держали дворню и псарню...
   Городская жизнь не восходит далее Петра, она вовсе не продолжение прежней; от былого остались только имена. Жизнь современного Новгорода, Владимира, Твери началась с утверждения провинций, с введения коллегиального порядка и определения штата чиновников. Если что-нибудь осталось прежнего, так это у купцов, они по праву могут назваться представителями городской жизни допетровских времен, и, пока они сохранят хоть бледную тень прежних нравов, реформа Петра будет оправдана; лучшего обвинителя старому быту не нужно. Воспоминания помещиков, их легенды примыкают к царствованию Екатерины II, к великим событиям 1812 года; о прежней жизни они ничего не знают; их настоящая жизнь однообразна, скучна, они как будто краснеют от нее и хранят в памяти и любят рассказывать свои поездки в Москву и Петербург и военную службу в молодых летах.
   Жизнь, которая не оставляет прочных следов, стирается при всяком шаге вперед и упорно пребывает в одном и том же положении.
   На Востоке, например, меняются только лица, поколения; настоящий быт - сотое повторение одной и той же темы с маленькими вариациями, приносимыми случайностью - урожаем, голодом, мором, падежом, характером шаха и его сатрапов. У такой жизни нет выжитого, keine Erlebnisse {ничего пережитого (нем.).- Ред.},- быт азиатских народов может быть очень занимателен, но история - скучна. Мы имели против Азии великий шаг вперед: возможность, понявши свое положение, отречься от него; невозможность влачить скучную жизнь кошихинских времен*,- и кто, где так отрекался, как мы? В неполноте, в бедности, в неудовлетворительности прошедшего и в темном сознании сил, которых некуда было девать,- вот где надобно искать легость, с которой по великой команде Петра I: "На европейскую дорогу, марш!" - Русь пошла своими подвижными частями и так резко отделилась в пятьдесят лет от прежнего быта, что ей несравненно было бы труднее при Екатерине II возвращаться к оставленным нравам, нежели догонять европейские. Сколько ни декламировали о нашей подражательности, она вся сводится на готовность принять и усвоить формы, вовсе не теряя своего характера,- усвоить их потому, что в них шире, лучше, удобнее может развиваться все то, что бродит в уме и в душе, что толчется там и требует выхода, обнаружения.
   Если б хотели хорошенько всматриваться в события, скорее могли бы обвинить Русь петровскую в нашем себе на уме, которое готово обриться, переодеться, но выдержать себя и в этой перемене. Разве вельможи Екатерины оттого, что они приобрели все изящество, всю утонченность версальских форм (до чего никогда не могли дойти немецкие гранды), не остались по всему русскими барами, со всею удалью национального характера, с его недостатками и с его разметистостью? В них иностранного ничего не было, кроме выработанной формы, и они овладели этой формой en maître {мастерски (франц.).- Ред.}. Разве дети их, герои 1812, не были русские, вполне русские? Кто будет возражать - тому я пальцем покажу через улицу Elysée Bourbon, где жил император Александр*.
   А ведь вся эта екатерининская эпоха, о которой вспоминали, покачивая головой, деды наши, и все время Александра, о котором вспоминали, покачивая головой, наши отцы, принадлежат "к иностранному периоду", как говорят славянофилы, считающие все общечеловеческое иностранным, все образованное чужеземным. Они не понимают, что новая Русь - была Русь же, они не понимают, что с петровского разрыва на две Руси начинается наша настоящая история; при многом скорбном этого разъединения, отсюда все, что у нас есть,- смелое государственное развитие, выступление на сцену Руси как политической личности и выступление русских личностей в народе; русская мысль приучается высказываться, является литература, является разномыслие, тревожат вопросы, народная поэзия вырастает из песней Кирши Данилова в Пушкина... Наконец, самое сознание разрыва идет из той же возбужденности мысли; близость с Европой ободряет, развивает веру в нашу национальность, веру в то, что народ отставший, за которого мы отбываем теперь историческую тягу и которого миновали и наша скорбь и наше благо,- что он не только выступит из своего древнего быта, но встретится с нами, перешагнувши петровский период. История этого народа в будущем; он доказал свою способность тем меньшинством, которое истинно пошло по указаниям Петра,- он нами это доказал!..
   И одного часа езды достаточно, чтоб очутиться совсем в другом мире, в мире прошедшего, в мире утрат, воспоминаний, вдовства. Все переменяется, как декорация в театре. Места становятся гористы, дорога извилиста, не те виды, не те ландшафты, к которым мы привыкли, с их луговою далью, с стелющимися полями, с синей полосой у небосклона, которая провожает вас десять верст, пока все небо почернеет... К станционному дому трудно подъехать от крутизны, на которой он стоит. Passagierstube {Комната для пассажиров (нем.).- Ред.} вымыта, вычищена, стол покрыт толстой, но чрезвычайно белой скатертью; в ярком, как солдатская пуговица, медном шандале стоит белая свеча, на окнах тощие цветы, пол посыпан песком. Чистота и опрятность свидетельствуют о длинной цивилизации; человеку надобно долго и много жить, чтоб любить чистое белье и светлую комнату. Через минуту вошел старичок с добродушным видом, исключительно свойственным немцам, в сером фраке со светлыми пуговицами; называя меня при каждом слове то Herr Baron {господин барон (нем.).- Ред.}, то Herr Freiherr {господин барон (нем.).- Ред.}, то Hochwohl-geboren {ваше высокоблагородие (нем.).- Ред.} - он очень учтиво советовал подождать рассвета, основываясь на начинающейся метели и на опасных обвалах, возле которых надобно было ехать.
   Я вышел в сени; страшный ветер свистел между голыми сучьями деревьев, изредка немного и на минуту выглядывал месяц и освещал полуразвалившуюся башню совсем развалившегося замка; на крошечных санках белокурый немец с длинными усами и бичом в руке, в венгерке, опушенной мехом, с ружьем за плечами, промелькнул и исчез на узенькой дороге; лошадь его была без дуги и звенела десятком маленьких колокольчиков; легавая собака бежала за ним, обнюхивая мерзлые кочки. На воротах сарая был прибит орел с развернутыми крыльями. Все это дышало чем-то средневековым. В Лифляндии нет наших деревень, а есть хутора у подножия замков; в хуторах этих живет племя жалкое, зашибенное, бедное средствами, бедное способностями и чуждое ритерам, разбросавшим некогда их лачуги и не позволявшим им селиться деревнями.
   Остзейцы сложились, замкнулись, остались при выработанном и вперед нейдут. У нас во всем неопределенность, у них мера; мы не установились, мы ищем, они остановились, они утратили. Мы внутри смеемся над внешними формами и без угрызения совести переступаем их, у них форма прежде всего, выше всего; мы грудью рвемся к новому, они грудью стоят за старое. Мы имеем перед ними преимущество свежих сил и упований, они имеют преимущество выработанных и прочных правил; мы способны, они воспитанны; первоначальный гражданский катехизис знаком им, как всякому европейцу, у нас tabula rasa {чистая доска (лат.).- Ред.} в этом отношении. Нам с ними скука смертная, потому что мы не можем войти в их местные интересы. У них человек, проживающий две трети дохода,- мот, мы называем скупым того, который не проживает вдвое более своего дохода {Я из этого места сделал в 1853 году предисловие к новому изданию "Du développement des idées révolutionnaires en Russie".}. Но вспомним однако, что как псковские мужики неполные представители Руси, так и Лифляндия неполная представительница Европы. Лифляндия представляет один элемент европейской жизни, и только один. Европу в первый раз встречает русский путник в Кенигсберге; это не только памятник прошлой жизни, но жилой дом для современности, здесь памятники и воспоминания идут обнявшись с юной жизнию. Славный городок, он оставил в моей памяти самое милое, светлое впечатление.
   Я приехал в Кенигсберг усталый от дороги, от забот, от многого; выспавшись в пуховой пропасти, я на другой день пошел посмотреть город; на дворе был теплый зимний день, солнце светило, с крыш капал талый снег, и я вдруг помолодел, точно несколько лет с костей долой; мне показалось, что все встречные смотрят весело и прямо в глаза, и я стал смотреть весело и прямо в глаза, потом отправился за table d'hôte {общий стол (франц.).- Ред.} и за бутылкой рассказывал, как из Тильзита скверно везли и какая дорога гадкая. И кельнер тут, и немцы слушают... пускай себе, мне что за дело! Зачем дурно возят!.. Разве я не могу иметь своего мнения? Noch eine Flasche, Kellner!.. {Человек, еще бутылку! (нем.).- Ред.}
   ... До того заболтался, что не помню, на чем мы остановились и к чему следует теперь возвратиться... да, к другому берегу Рейна. Ну, по ту сторону Рейна как-то привольнее, красивее; но из этого никак не следует, чтоб нам было хорошо. Везде скучно, будьте уверены. А если вам будет не скучно где-нибудь, так я вас поздравляю от души, вы полны мудрости, которой недостает во мне и во многих других. Странное дело, от испарений подземных, что ли, или от влияния планет, но какая-то давящая тоска провожает современного человека от Чухотского Носа до Финистерре, даже такого человека, который всегда смеется. Эта болезнь особенно развилась во время трех-июльских дней и трех-месячной холеры*. Разумеется, разные скуки в разных местах; но основа, по которой снует челнок нашей жизни (это выражение я счел бы сам натянутым, если б не знал наверное, что оно краденое, именно у Гёте*), скучна, тягостна на разные лады. В Париже - весело-скучно, в Лондоне - безопасно-скучно, в Риме - величаво-скучно, в Мадрите - душная скука, в Вене - скука душная. Что тут прикажете делать! Видно, образованный человек может только не скучать между дикими людьми и ручными зверями, в Африке и в Jardin des Plantes*; там люди похожи на обезьян, здесь обезьяны похожи на людей. Вот время какое пришло!
  

ПИСЬМО ВТОРОЕ

  
   Париж, 3 июня 1847 г.
   В прошлом письме мы говорили о том, что в нашем веке скука страшная, нынче я прибавлю к обвинению нашего века, что не только в нем скучно, но что ни о чем, ни о скучном, ни о веселом, говорить нельзя,- бог знает куда утянет. Все понятия перепутались, сплелись, зацепили друг друга, связались круговой порукой без всякого уважения к полицейским и схоластическим разделениям, к пограничным правилам школьно-таможенного благоустройства.
   Следствия этой запутанности самые плачевные: всё, что прежде знали хорошо и ясно, знают скверно и смутно, людские звания и сословия, звериные признаки и отличия царств природы - всё перемешали, везде потеряны пределы.
   Прежде могло ли это быть? Все было легко. "Есть междучелюстная кость?" - Есть - скот, нет - человек. "Есть душа?" - Есть - человек, нет - скот. - Были признаки несколько щекотливые, но верные в отношении к прекрасному полу животных и людей. Всё ниспровергнули вместе с незыблемыми авторитетами, благочестивым послушанием и послушным благочестием! Какое, кажется, дело было Гёте, поэту и консерватору, найти междучелюстную кость у человека, а нашел. Другие ученые, жившие в большой близости с орангутангами и жоко, нашли у них признаки, отрицаемые прежней наукой,- и разболтали... Весь этот беспорядок произошел от немецких теорий и французских практик; они подняли все дрожжи со дна общественного быта и со дна сознания человеческого; все и пошло бродить, мир очутился hors des gonds {вышедшим из колеи (франц.).- Ред.}. Возьмешь предмет и не знаешь потом, откуда и как начать.
   Мне захотелось, например, сказать несколько слов о здешних театрах. Кажется, дело простое. В прежнее время, не говоря худого слова, я начал бы с того, что в Париже театров двадцать три, что Терпсихора цветет там-то, но что истинные поклонники Талии там-то, хотя великая жрица Мельпомены увлекает туда-то,- и всем сестрам по серьгам. А теперь, чтоб сказать со смыслом пять слов о Фредерике Леметре и Левассоре, мне нужно начать чуть не с Фредерика Барбароссы, и по крайней мере с того Левассёра, который сидел в Конвенте*.
   Нельзя понять парижских театров, не пустившись в глубокомысленные рассуждения à la Сиэс о том, ce que c'est qu

Категория: Книги | Добавил: Ash (11.11.2012)
Просмотров: 724 | Комментарии: 2 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа