div align="justify"> Так проходил январь, тревожно внутри и тихо снаружи, при отвратительной мокрой погоде, что уже само по себе в Италии составляет общественное несчастие, как вдруг, вслед за сбивчивыми слухами, пришли достоверные вести не токмо о восстании Палермы, но и о геройской защите города*. С этого дня Рим вступил в новую фазу пробуждения, он еще больше проснулся. Уступки неаполитанского короля, которые за месяц были бы приняты рукоплесканием всей Италии, были приняты презрением; они выражали страх и бессилие. Неаполь молчал, осыпаемый сарказмами римских и флорентийских журналов. Наконец, 28 января двинулся и он; король попробовал усмирить народ, не сладил и скрепя сердце обещал конституцию и амнистию. Весть эта дошла до Рима на другой день. Толпы народа бегали по главным улицам с криком: "Lumi! Lumi!" {"Света! Света!" (итал.).- Ред.}- и все окна осветились. Сенат и шатающееся министерство поняли, что тут распасться с народом значило погубить себя, а потому под заветными буквами S. P. Q. R.* они объявили al popolo romano {римскому народу (итал.).- Ред.}, что 3 февраля назначается молебствие и торжествование "восстановления мира в королевстве обеих Сицилии". Снова ошибка, снова слабость в обе стороны и, следственно, неудача в обе стороны. Корсо горело огнями, демонстрация была величественна и колоссальна; вся чивика, все народонаселение Рима принимало участие, но для Пия IX горек был этот день: Национальная гвардия сняла его кокарду (желтую с белым) и надела трехцветную. Ликующий народ прошел по всему Риму, посетил Форум и Капитолий, но миновал Monte Cavallo; Пий IX был исключен из торжества. Правительство лишилось всякой моральной силы. Папа снова готовится к уступкам и снова дразнит народ. Начальник Национальной гвардии велел снять трехцветную кокарду, его не послушались; на другой день вышел приказ, разрешавший трехцветные кокарды! 3 февраля к крику "Viva Pio nono!" прибавляли всякий раз: "е la costituzione e la libertà" {"и конституция и свобода" (итал.). - ред.}. Замечательно, что во все время ликований ни одному человеку не пришло в голову или никто не осмелился по крайней мере прокричать какое-нибудь приветствие неаполитанскому королю.
Завтра отправляюсь посмотреть своими глазами на Неаполь в революции, на Неаполь не только изящный, но и свободный. Пока, пользуясь дождем, я намерен сказать еще несколько слов об итальянских делах.
Как это случилось, что страна, потерявшая три века тому назад свое политическое существование, униженная всевозможными унижениями, завоеванная, разделенная иноплеменниками, полтора века разоряемая и наконец совсем сошедшая с арены народов как деятельная мощь, влияющая сила,- страна, воспитанная иезуитами, отставшая, обойденная, обленившаяся, - вдруг является с энергией и силой, с притязанием на политическую независимость и гражданские права, с притязанием на новое участие в европейской жизни?
Судьба полуострова шла в последние три века не торной дорогой истории, и оттого его современное состояние на первый взгляд не совсем понятно; может, один западный народ и есть, которого быт народный еще непонятнее, - это испанцы.
Мы легко привыкаем по умственной лени к шаблонам и нормам, к исторической алгебре, алгебра эта составлена по трем типам: по английскому, французскому и немецкому. Италия шла иным путем. Когда весь мир забыл древний Рим, память о нем хранилась в Италии. Когда же, напротив, вся северо-западная Европа стремилась к государственной централизации, к римской монархии - Италия продолжала быть феодальной, была побеждаема, притесняема, но не делалась монархическою, кроме Пиэмонта и Неаполя. В Италии не было периода индустрии, не было революции в пользу среднего сословия; ее горожане - не освобожденные рабы, не буржуазия, а вольные люди, утратившие все права, кроме муниципальных.
В XVI веке Италия накрыта внешним гнетом, захвачена иноплеменными войсками и оставлена при своем местном, муниципальном праве. Мертвая как государство, она жила в городских коммунах, вся жизнь ее притекла к этим сердцам народного существования. Гнет, тяготевший над Италией до Ломбардо-Венецианского королевства, не был ни равномерен и ни всеобщ, он не имел принятой, проведенной во все стороны системы. Есть части Италии, которые со времен греческих императоров и до нынешнего дня едва понаслышке знали о правительстве, платили подать, давали солдат и внутри управлялись своими обычаями и законами,- такова Калабрия, Базиликат, Абруццы, целые части Сицилии. С другой стороны, например, Тоскана никогда не выносила того лишения всех человеческих прав, как ее соседи.
Территориальные разделения Италии менялись на тысячу ладов, народ их переносил, редко был доволен и никогда не принимал их за нечто истинное, прочное, а за грубый факт насилия. Все усилия Гогенштауфенов и их наследников развить в Италии монархическое начало остались тщетными, и собственно теория гибеллинов, о которой писали тяжелые трактаты ученые легисты и которую они старались представить последним словом и органическим развитием римского права, никогда не прививалась итальянскому народу; философию права и государственные понятия итальянцев надобно искать в сочинениях Макиавелли и в их историках. Народ был всегда гвельфом и только по ссоре с папой или с соседними городами бросался к стопам императоров, предоставляя себе право при первой возможности восстать и отделиться. Методическое, холодное, безнадежное управление, вводимое немцами, было невыносимо для итальянцев. Древний Рим мог переносить цезарей со всем их тиранством, потому что их управление более походило на беззаконную диктатуру, на какое-то личное, случайное исключение, их владычество было сочетанием деспотизма с анархией; однообразный, систематический гнет германизма совершенно противуположен итальянцу, и он больше ненавидит Барбароссу, нежели своего Еццелино.
Совсем напротив, власть папская была совершенно национальна, потому что она была неопределенна. Рим, Романья едва слушались пап, они дома были цари тайком; чем дальше от центра, тем власть папская становилась сильнее и наконец достигала страшной мощи уже вне Италии. Папы действовали совсем обратно императорам, они опирались на местные различия и поддерживали муниципальную жизнь. Григорий VII, с своей гениальной проницательностью, понял элемент, который спасет Италию от императоров, и городская жизнь, ободренная и двинутая им, переросла германизм, плохо дающий корни в почве, в которой был сохранен языческий Рим. Италия жила и развивалась всеми точками; города ее цвели, она была самое образованное и самое торговое государство в XIV столетии, и между тем десяти лет не проходило без того, чтоб она не покрывалась кровью и пеплом. Города становились роскошнее после пожара, сильнее после разорения. Шутка одного старинного историка: "Война - мир для Генуи", может относиться ко всему полуострову. Необыкновенно живучая страна! Жизнь, развитие, подавленные в одном месте, ускользали, как ящерица в траве, и являлись во всем блеске на другом месте. В северной Европе давным-давно централизация задавила средневековую жизнь и сильные государства образовались, опираясь на постоянные армии и служебное дворянство; в Италии продолжалась прежняя жизнь нескольких городов на первом плане и множества других, не столько важных в политическом отношении, но свободных, независимых и образованных на втором и третьем. Так она дожила до страшной годины, когда Карл V и Франциск I выбрали прекрасные поля ее для кровавой войны*, - для войны, продолжавшейся более столетия. Эта война сокрушила страну, Италия крепилась, крепилась, - наконец сил ее не стало противустоять войскам, беспрерывно усиливавшимся свежими толпами из Франции, Германии, Испании и вольнонаемными шайками из Швейцарии. Может быть, если б идея народного единства, идея государства была развита в Италии, она отстояла бы себя - но этой идеи не было.
Враг имел всегда дело с частью. Города сражались, как львы, крестьяне составляли вооруженные толпы, нападавшие на неприятеля нежданно, между гор, в теснинах, в домах,- но вся отвага их погибла попустому, их подавили числом. Тип итальянской войны, так же как и гражданского устройства,- отдельность, дробность, городское восстание, партизанская война, война отдельными вооруженными дружинами. Государство, требующее поглощения городов, армия, требующая поглощения личностей, для итальянцев противны; нет народа, менее способного к дисциплине, к полицейскому устройству, к монархическому порядку. С другой стороны, отсутствие единства столько же спасло Италию, сколько погубило ее на время. Жизнь Италии не была связана ни с Римом, ни с Венецией, ни с Флоренцией. Задавленная в больших городах, она вдруг являлась в Ферраре, в Болонье; вытесняемая в Неаполе, она переплывала в Палерму, Мессину; в Генуе она сохранилась до революции. Италия - гидра лернская* задушить такую многоголовую жизнь - невозможно.
Побежденная Италия, уступая мало-помалу политическую жизнь, является в главе художественного и умственного развития; она воскрешает греческую философию, она создает живопись и, верная своей федеральной натуре даже в искусстве, рисует на три типа,- рисует так, что вы узнаете города по школам; художественный период итальянской жизни совпал с действительным возрождением мысли, после скучного теологического схоластицизма. Итальянские представители нового движения вышли с отроческим увлечением и с необыкновенной отвагой на арену, на которой их уже ждали не апотеоза, как Петрарку, а плаха и костер*. Преследование мысли во имя религии нанесло новый удар Италии, убило последнюю сферу, в которой она могла развивать избыток своих сил. Ей позволяли рисовать, ваять и строить, но запретили думать, но Галилея свели в тюрьму за астрономию, Ванини и Бруно казнили за метафизику. Время доблестных, гуманных пап прошло, Реформация внесла ужас в Ватикан, начальники инквизиции надевали тиару; вопреки веку, нравам, стране эти люди снова возвращались к суровому и дикому монашеству. Лукавый и злой характер католицизма развернулся до конца Реформацией, доминиканцы подняли знамя крестового похода против мысли, иезуиты, янычары церкви, были недовольны кротостью инквизиции и пап,- пап, которые в Ватикане, в сенях Сикстинской капеллы велели на стенах нарисовать фрески, представляющие сцены из Варфоломеевской ночи и которые я видел.
Силы страны, наконец, так же сочтены, как силы лица. Италия, обиженная во всем человеческом, занятая чужими солдатами, связанная по рукам и ногам, казнимая за мысль, отдалась своей судьбе так, как преследуемая, несчастная женщина отдается старческим объятиям не из любви, а от устали, от отчаяния и, однажды отдавшись, падает глубже и глубже.
Прошли двести томных лет; и в двести лет все эти вампиры в короне и в тиаре не могли высосать ее крови, - удивительный народ!
Люди не дают себе труда оценивать несчастия. Гёте, который так глубоко понимал природу Италии и ее искусство, бросил ее народу несколько стихов злого укора, в котором нигде нет ни упования, ни утешения. Тяжелый сон Италии, ее падение, ее слабую сторону он схватил метко, но пробуждения не предвидел. "Так это-то Италия?" - говорит он и отвечает: "Нет, это уж не Италия".
Pilgrime sind wir alle, die wir Italien suchen,
Nur ein zerstreutes Gebein ehren wir gläubig und froh (*) *.
(* Мы все - пилигримы, стремящиеся в Италию; с доверчивой радостью мы поклоняемся рассеянным костям мертвецов (нем.).- Ред.)
Гёте, который, по превосходному выражению Баратынского, умел слушать, как трава растет, и понимать шум волн*, был туг на ухо, когда дело шло о подслушивании народной жизни, скрытной, неясной самому народу, не обличившейся официальным языком. Он не мог совсем не видать жизни, прорывавшейся странными и неустроенными проявлениями, для этого достаточно было посмотреть на народные игры, на лица и глаза, послушать песни... он видел и слушал, но знаете ли, как оценил?..
Leben und Weben ist hier, aber nicht Ordnung und Zucht! {Здесь жизнь и движение, но нет порядка и дисциплины (нем.). - Ред.}*
Если б в половине XVIII столетия в Италии были Ordnung и Zucht {порядок и дисциплина (нем.).- Ред.}, - как в Веймаре, - то наверное не было бы Risorgimento в половине XIX столетия. Если б можно было привести итальянцев в порядок и покорить их немецкой дисциплине, то они превратились бы в лаццаронов, в монахов, т. е. в лакеев, в воров и тунеядцев; а при помощи иезуитов, тедесков и дипломатических влияний впали бы в варварство, уничтожились бы как народ. Неуловимая беспорядочность спасла итальянцев.
Несмотря на все действия, на чужеземный гнет, на нравственную неволю, итальянец никогда не был до того задавлен, как французы и немцы. Не надобно забывать, что правительства итальянские прескверно организованы, что их государственные люди так же беспечны, как земледельцы. Но главная причина в том, что итальянец не всю свою жизнь связывал с государством, для него государство всегда было формой, условием, а не целью, как для француза; оттого падение государства не могло совсем раздавить человека. Крестьянин средней Италии так же мало похож на задавленную чернь, как русский мужик - на собственность. Нигде не видал я, кроме Италии и России, чтоб бедность и тяжелая работа так безнаказанно проходили по лицу человека, не исказив ничего в благородных и мужественных чертах. У таких народов есть затаенная мысль или, лучше сказать, не мысль, а непочатая сила, непонятная им самим до поры до времени, которая даст возможность переносить самые подавляющие несчастия, даже крепостное состояние.
После Гёте французы попробовали завести свои порядки в Италии. Французы поступали так, как они всегда поступают,- насильственно освобождая. Они выдумали несколько республик в Италии и устроили их по образцу и подобию своего директориального правления*. Не принимая в расчет ничего индивидуального, они гнули итальянцев в формы, выдуманные в Париже и которые французы добросовестно считали равно годными для Отаити* и для Исландии. При всех недостатках новых республик они были лучше смененных правительств, они покончили нелепые, феодальные права, секуляризовали бездну имений, дали некоторую свободу мысли и слова. Несмотря на это, народ смотрел враждебно и недоверчиво на новые правительства, он не верил в республики, заводимые такими республиканцами, как Бонапарт и Массена. Время доказало, кто был прав: народ ли, принявший освобождение за новую фазу рабства, или среднее состояние, бросившееся в объятия Наполеону, для того чтоб тот мог их дарить брату Иосифу, зятю Иоахиму, пасынку Евгению, сестре Полине, собственному сыну и прочим сродникам из Аячио. Состояние Италии после наполеоновского периода ухудшилось. Реакция во всей Европе была чудовищна, удушливое время от 1815 года до 30 не вполне оценено, я советую почитать, например, историю Волабелы, чтоб узнать, что такое было terreur blanche во Франции.
Замечательно, что в Италии реакция действовала так же ненационально, как революция. Пиэмонт и Неаполь вздумали пробовать в двадцатых годах у себя заальпийскую монархию с притеснительной бюрократией и с готовностью войсками подавлять всякий ропот. Австрия учреждала Ломбардию на австрийский манер. Против реакции восстала оппозиция в духе Лафайета и Бенжамена Констана*. Оппозиция была побеждена, Италия стояла одной ногой в гробе. Меттерних с улыбкой повторял, что "Италия - географический термин"; все энергическое, благородное, не попавшее в Шпильберг, С.-Эльм или С.-Анджело*, бежало, экспатриировалось. В задавленной литературе если что-нибудь прорывалось, то это был вопль и стон безнадежного отчаяния Леопарди, доходящий до люциферского, мрачного смеха. Но были люди, веровавшие в будущее Италии, и Маццини, начавший работать темной ночью для рассвета, вполне оправдан теперь. Вы помните благородные попытки, безумные до величия, самоотверженные до безумия, кончавшиеся страшными казнями, новыми залогами,- они свидетельствовали, что народ этот "не умер, а спит".
Мрачная эпоха преследований и казней достигла полной высоты своей избранием Григория XVI. Людвиг-Филипп и Меттерних с любовью подали ему руку и его министру Ламбрускини. Король французов посылал доносы папе римскому, папа римский посылал доносы Меттерниху, кардинал Ламбрускини помогал русской дипломации. Тюрьмы в папских владениях к концу святительства Григория XVI были до того полны, что во всех публичных зданиях начали помещать - i politici {политических (итал.). - Ред.}. Наконец Романья подала голос, наконец стон Болоньи был услышан; этот стон, этот голос шли из другого начала, нежели голос оппозиции, о которой мы говорили, это не был отголосок французского либерализма, а негодование народа, которому наконец нельзя дышать. Григорий XVI понял опасность и решился во что б то ни стало задушить народ. Чтобы не распространяться об этом тупом и пьяном злодее и об его мерах, я скажу одно, но это одно важнее целого тома in folio: австрийский кабинет, долго с умилением смотревший на дела св. отца, не мог наконец вынести и закричал: "Basta santo padre!" {"Довольно, святой отец!" (итал.).- Ред.} Меттерних послал ноту в защиту романьолов*, в которой напоминал представителю Христа, что есть же, наконец, мера притеснениям. Об этом папе во французской камере пэров С.-Олер сказал на днях: "Григорий XVI - был святой человек!"
Наконец "святой человек" умер от старости и от марсалы. Конклав* избрал кардинала Мастая Феррети. В избрании Феррети, кроткого, благородного римлянина, участвовало, с одной стороны, желание дать вздохнуть стране, опустить натянутые поводья, с другой стороны, в его избрании было славянское желание выдвинуть личность, ничем не выдающуюся, "не выскочку, не указчика миру". Конклав считал на слабость Пия IX и ошибся именно потому, что был прав. Кардиналы, как и следует им, не взяли в расчет духа времени, эпохи; зная мягкий и слабый характер Пия, они не подумали, что положение народа и всей Италии вообще будет на него действовать, что найдутся люди, которые молчали при Григории XVI, потому что знали его неблагородную и ограниченную душу, и которые будут искать влияния на Пия, душа которого была раскрыта любви народной и патриотизму. Пий IX в самом деле был одушевлен желанием добра, когда сел на престол, первое время его понтификата было истинно поэтической эпохой.
Удивленный народ не знал, верить или не верить такому странному явлению, народные рукоплескания и восторженные крики, приветствия понравились папе. Он предложил святой коллегии объявить всепрощение политических преступников, кардиналы с негодованием подали голоса против. "Coraggio, santo padre!" {"Смелее, святой отец!" (итал.).- Ред.} - кричал ему народ на улицах, и Пий IX объявил, что по власти, данной ему свыше "вязать и разрешать", он объявляет амнистию.
Крик искреннего восторга раздался не только в Церковной области, но во всей Италии; все, уповавшее лучшей будущности, окружило Пия IX; они сделали из доброго, благонамеренного человека - великого понтифа, освободителя Италии, величайшего венценосца в Европе.
Кардиналы содрогнулись от досады и сделали вторую ошибку. Вместо того чтоб несколько обождать, вместо того чтоб действовать на религиозность Пия и испугать его, они выдумали заговор под начальством Ламбрускини, в нем участвовал австрийский посланник, неаполитанский король, начальник шпионов Григория XVI и, разумеется, иезуиты. Они хотели силою заставить папу отречься от всего им сделанного и были готовы не только свергнуть его с престола, если он не согласится, но даже убить его, предоставляя себе удовольствие свалить потом злодейство на либеральную партию. Для этого им нужно было народное волнение, уличный шум. Приготовления к этому движению узнал Чичероваккио и с хитростью итальянца добрался до главных заговорщиков. Мысль об опасности, которой подвергался Пий IX, наполнила ужасом римлян, они всеми мерами старались ему показать свою любовь и готовность защищать его своей кровью; Пий еще более сблизился с своим народом и разрешил составление народной внутренней стражи - чивики. Имена заговорщиков явились публикованными на улицах, часть их бежала, часть их переловил Чичероваккио, и они до сих пор сидят в крепости Сент-Анджело, и их не судят, потому что папа не может решиться посадить с ними кардинала Ламбрускини.
С этого заговора начинается важная роль Чичероваккио во всех римских движениях. Il gran popolano {великий простолюдин (итал.).- Ред.}, простой, честный римский плебей, знаемый всеми в Риме и знающий всех, идол черни, трибун питейных домов и народных сходок, он давно приобрел влияние в Риме, к нему ходили советоваться об семейных и торговых делах, он судил и разбирал ссоры, отдавал последние деньги товарищам и был в страшном почете между ними. С избранием папы Чичероваккио бросился на политическую арену, он принес свое влияние в опору меньшинству, работавшему с Пием IX в пользу Рима. Значение его с тех пор возросло; упорный защитник народных требований, неутомимый представитель народных нужд, он тем больше приобретал авторитет, что был совершенно чист характером, не хотел никакой общественной перемены своего положения и оставался тем же плебеем, как был, по платью, по нравам, по языку. Отправляясь к лорду Минто, он по дороге играл с его кучером в мору* и, выходя от папы, шел в кабак с каким-нибудь солдатом. С дня открытия заговора полиция, замешанная в нем, исчезает, порядок в городе увеличивается, Чичероваккио исправляет, так сказать, должность полицмейстера, ему помогают факины, дровосеки и весь народ. Губернатор приказывает выслать из Рима неаполитанского изгнанника; Чичероваккио отправляется к губернатору и говорит, что он едет его провожать, сыскать ему место и что он не отвечает за то, что народ, оскорбленный этим грубым поступком, сделает без него в Риме; губернатор берет назад приказ. Порядок и тишина в Риме во все последнее время, блестящий результат муниципальной жизни - это self-government {самоуправление (англ.).- Ред.} своего рода. Пию IX сначала понравилось такое легкое управление. Теперь он спохватился, захотел несколько притянуть вожжи - troppo tardi! {слишком поздно! (итал.).- Ред.}
На сей раз довольно.
Неаполь, 25 февраля 1848 г.
Я думаю, если б везде был такой воздух, такой климат и такая природа, то было бы гораздо меньше святых и мудрецов и гораздо больше счастливых и беззаботных грешников. С религиозной точки зрения нельзя допустить, чтоб люди жили на этом сладострастном берегу, и почем знать - может, усердные молитвы первых христиан много способствовали к извержению Везувия, погубившему Помпею и Геркуланум? В самом деле, здесь, в теплом, влажном, волканическом воздухе дыхание, жизнь - нега, наслаждение, что-то ослабляющее, страстное. Самый сильный человек делается здесь Самсоном, остриженным под гребенку*, готовым на всякое увлечение и не способным ни на какое дело. Беда, если к тому же кто-нибудь докажет, что именно увлеченье-то и есть жизнь, а дела - вздор, что их совсем и делать не нужно...
Переход от римской природы к неаполитанской до того поразителен, до того резок, что я хочу сказать несколько слов о маленьком переезде нашем. Печальная Кампанья со своими водопроводами и голубыми горами, пропадающими на горизонте, сменяется еще более печальными Понтинскими болотами; их все торопятся миновать, боясь маларии; сырая почва этих потных полей испаряет изнурительные и трудно излечимые лихорадки; даже стада становятся редки. И в то же время возле них степенные на вид и заброшенные города Велетри, Албано удивляют своим населением: это цвет романского племени, каждая женщина - тип правильной, классической красоты, каждый мужчина может служить моделью для художника, и что за грация в движениях, в позах, что за стройность! Вы этих людей знаете, например, по гравюрам с Робертовых картин. Вы, может, даже согрешили перед живописцем, находя некоторую театральность в положении лиц; нам это кажется оттого театральностию, что мы в вседневной жизни не привыкли видеть такие изящные формы, такую аристократическую породу людей, которым ловкость и грация врождена так, как русскому парню врождена удаль, так, как нашему ямщику - страсть скакать. Роберт, совсем напротив, удивительно верно поймал в своих "жнецах" характер романских крестьян, он не забыл подернуть легкой дымкой задумчивости и печали все лица, даже тех, которые пляшут.
Дикая полоса продолжается до Террачины. Небольшой город угрюм, Средиземное море беспокойно бьется за старинными воротами его; огромная и совершенно одинокая скала стоит у выезда. На скале этой жил некогда грозный кондотьер, о котором народ теперь еще рассказывает легенды; около нее жили очень недавно толпы разбойников, уничтоженные при Льве XII. Скала эта превосходно заключает папские владения, это точка, поставленная после римских развалин, Кампании и болот.
За скалой начинается природа веселая, смеющаяся, совсем иная; население гораздо менее красивое, но больше движущееся, шумливое; одичалые черты лаццарони и подобострастные манеры неаполитанской черни начинают показываться; серьезный и гордый вид крестьянина, нищего, пастуха Кампаньи заменяется насмешливым выражением и движениями пулчинеллы; на место величавой, правильной красоты романьольской женщины, внушающей уважение, встречаются дерзкие, зовущие взгляды, милая вертлявость, неправильные черты, внушающие чувства, вовсе не похожие на уважение. В неаполитанском населении есть что-то фавновское и приапическое, здесь никто и не подозревает немецкого изобретения платонической любви.
Всю эту разницу двух стран, двух природ, двух населений вы видите на самом рубеже их, переезжая от Террачины до Гаэты. Эта резкость пределов, определенность характеров, самобытная личность всего: гор, долин, страны, города, растительности, населения каждого местечка - одна из главных черт и особенностей Италии. Неопределенные цвета, неопределенные характеры, туманные мечты, сливающиеся пределы, пропадающие очерки, смутные желания - это все принадлежность севера. В Италии все определенно, ярко, каждый клочок земли, каждый городок имеет свою физиономию, каждая страсть свою цель, каждый час свое освещение, тень как ножом отрезана от света, нашла туча - темно до того, что становится тоскливо; светит солнце - так обливает золотом все предметы, и на душе становится радостно. Федеральность - в самой земле, в самой природе итальянской. Какая огромная разница в характере Пиэмонта и Генуи, Пиэмонта и Ломбардии; Тоскана нисколько не похожа ни на северную Италию, ни на южную, переезд из Ливурны в Чивита-Веккию не меньше резок, как переезд из Террачины в Фонди. Ливурна кипит народом, город шумный, оппозиционный, деятельный и торговый, столько же выражает цветущую и несколько распущенную Тоскану, как пустая и безлюдная крепость с высокими старинными стенами, которые нехотя полощет море, выражает неторговый, мрачный, монашеский Рим.
Но самую резкую противуположность, самый крутой антитезис составляют Рим и Неаполь, они столько же похожи друг на друга, как строгая и величавая матрона на резвую, легкомысленную гетеру, как Рим времен пунических войн на Рим времен Тиверия и Нерона, искавший по сочувствию неаполитанского неба. Рим напоминает о бренности вещей, о минувшем, о смерти, это вечное mémento mori {помни о смерти (лат.).- Ред.}, Неаполь - об упоительной прелести настоящего, о жизни, о carpe diem {пользуйся днем (лат.).- Ред.}*. Рим, как вдова, верная прошедшему, не отрывается от кладбища, не забывает утраченного, его развалины ему больше необходимы, нежели Квиринал. Неаполь верен наслаждению, верен настоящему, он беснуется и пляшет на Геркулануме, т. е. на гробовой доске; дымящий Везувий напоминает ему, что надобно пользоваться жизнию пока, до лавы. Философия Анакреонта и Горация сделалась его кодексом, перешла в нравы.
Поживши в Риме, невозможно его не уважать, но от Рима устаешь, - устаешь так, как от людей, с которыми беспрерывно надобно говорить о важных предметах. Рим действует на нервы, поддерживает натянутое состояние восторженности - может, оттого-то у него и было столько героев и столько фанатиков. Неаполь нельзя не любить, и если б вы только пробыли в нем один день, всю жизнь стали бы вспоминать со вздохом об этом дне.
Мы приехали вечером. Солнце садилось, пурпуровым светом освещая море, синее, темно-синее, и гору, застроенную домами, на которой стоит Камалдулинский монастырь и крепость С.-Эльм. По мере того как садилось солнце, дым над жерлом Везувия краснел, и струйка каленой и растопленной лавы медленно стекала по горе. Улицы кипели народом, песни, органы, разные инструменты раздавались со всех сторон, марионетки и пулчинеллы - плясали, сыпали скороговорками; на балконах стояли дамы между цветов, в окнах начали показываться огоньки... я ничего подобного и не подозревал, просто упиваешься, забываешь все на свете, телесно наслаждаешься собой и природой. Sta, viator! {Остановись, путник! (лат.).- Ред.}* - лучшего ты не увидишь. "Посмотри на Неаполь - и потом умри"* - как это глупо! - "Посмотри на Неаполь - и возненавидь смерть!"
Тут-то бы, кажется, и развиваться человечеству - так нет, судьба этого удивительного края самая жалкая. Неаполь лишен даже тех блестящих и ярких воспоминаний, которыми себя утешали другие города Италии во время невзгоды. Он имел эпохи роскоши, богатства, но эпохи славы не имел. Старый Рим бежал умирать в его объятия*, и, разлагаясь в его упоительном воздухе, он заразил, он развратил весь этот берег. А потом один враг за другим являлись его тормошить и мучить; Неаполь служил приманкой всем диким завоевателям - сарацинам и Гогенштауфенам, норманнам и испанцам, анжуйцам и Бурбонам. Ограбивши его, не оставляли его в покое, как другие города, в нем жили - потому что в нем хорошо жилось. Как же было не образоваться такой черни, как лаццарони,- помесь всех рабов, низший слой всего побитого, осадок десяти народностей, перепутавшихся, выродившихся!
Соперница Неаполя - Палермо - и вся Сицилия перенесла многое, но иначе; замкнутый характер островитян, другой закал и менее чужого постоя позволили Сицилии хоть сколько-нибудь дышать, Сицилия - "отечество", Палермо - ее столица. Неаполь, если хотите, не принадлежит ни к чему, это город и больше ничего, разве прибавим к нему его окрестности да небольшую морскую полоску; он ничего не имеет общего с другими частями, никто не любит его, кроме тех, которые в нем. Что за дело Абруццам и Калабрии до Неаполя? До Палермо - дело всей Сицилии. Оттого Палермо подставила в январе свою грудь ядрам и приобрела Неаполю представительное правительство.
В первые дни после моего приезда я увидел, что неаполитанцы не доверяют обещанию Фердинанда II и ждут с трепетом 9 февраля, в которое назначено было объявить новое уложение. Король сидел назаперти в своем дворце, окруженном солдатами и пушками. Министры, чтоб дать залог народу, велели в силу амнистии освободить политических арестантов из С.-Эльма, Кастель-del' Ovo* и других мест заключения. Народ толпился у тюрем в день их освобождения. Выходя из ворот, они встретили своих друзей и либеральную часть населения, их окружили и повели торжественным шествием по улице Толедо*; в café del' Europa был приготовлен для них пышный обед. Народ толпился у окон кафе. Бывало, la roture {простонародье (франц.).- Ред.} ходила смотреть в щелочку, как пируют ее господа; теперь граждане теснились, чтоб увидеть бледные, истомленные лица колодников, давно отвыкнувших от надежд, давно сдружившихся с мыслию о палаче, о галерах. Для них, вероятно, все казалось сном: улица Толедо, богатый кафе, пышный стол, цветы, бокалы, яркое освещение - и это через час после темных каземат. Ромео, которого голова была оценена, спокойно пьет за независимость Италии в café del' Europa! Им жмут руки, приветствуют, а вчера боялись произнести их имена, как будто в самом звуке уже слышалась беда, соприкосновенность к делу, пытка...
После обеда их повели в S.Carlo*, окруженных целым легионом людей, которые несли факелы; дирекция вышла навстречу и просила экс-каторжных занять безденежно первые места в сталях {нумерованных местах в партере, от stalle (франц.).- Ред.} оркестра. Конечно, это очень хорошо, а все же жаль, что, выпуская их, не посадили на их места других... Дело-то было бы попрочнее.
Одиннадцатого февраля, часа в три перед обедом, Сайта-Лучия покрылась народом, который бежал на дворцовую площадь с криком: "На firmato!" {"Он подписал!.." (итал.).- Ред.} Пошел и я. "Si, si,- сказал мне мой сосед, пожилой человек, - ha firmato stamattina" {"Да, да... он подписал сегодня утром" (итал.).- Ред.}.- "Eccolo",- прибавил он и снял свою шляпу. "Santo nome di Dio - é per la prima volta, per la prima volta" {"Вот он. Клянусь богом - это первый раз, первый раз" (итал.).- Ред.}, добавил on, извиняясь. "Evviva il re costituzionale!" {"Да здравствует король, который дал конституцию!)) (итал.).- Ред.} раздалось и не умолкало минут десять,- шляпы летели на воздух, народ сошел с ума от радости. Король с открытой головой в длиннополом зеленом пальто кланялся на балконе народу низко, очень низко. Возле меня стоял римлянин, который ехал с нами в дилижансе и которого я знал за решительного революционера. "А что, - сказал я ему на ухо, - ведь молодой-то человек ближе, нежели на пистолетный выстрел".- "Ближе",- отвечал С.- "Чего же зевают?" - "Помилуйте, в такой день, когда он дает конституцию?".- "В другой день зато он не подойдет и на пушечный выстрел, ведь мы в Неаполе - carpe diem!" - С. улыбнулся {В 1850 году в Женеве я встретил С. изгнанником,- долго говорили мы о всем, что было после моего отъезда из Италии. С. вспомнил наш короткий разговор перед дворцом и с глубоким вздохом сказал мне: "А ведь Birbone был тогда ближе пистолетного выстрела".}. Толпа хлынула от дворца на Толедо. Что тут было в этот вечер, невозможно описать. Представьте себе оргию, в которой участвует целый город; это была политическая Walpurgisnacht {Вальпургиева ночь (нем.).- Ред.}, безумная сатурналия, имевшая совершенно другой характер, нежели римские демонстрации. На этот раз не кучка героических арестантов праздновала свое освобождение, а целое народонаселение. Люди с восторгом в глазах, с разгоревшимся лицом, со слезами бросались друг другу в объятия, незнакомые останавливали незнакомых и поздравляли, домы осветились на Толедо, Киаие и Санта-Лучии; нарядные дамы ехали, стоя в колясках с факелом в руках и с криком "Viva la liberté!"; полуголые мальчишки прыгали середь улицы и распевали во всю глотку гимн в честь Masaniello на голос известной народной песни "Perché t'engriffi com' un gatto?" {"Почему ты царапаешься, как кошка?" (неаполитанский диалект). - Ред.}*, которую пальясы поют по улицам с самой уморительной декламацией. Живость и комизм неаполитанцев не мог не отразиться на таком празднике, они с хохотом и кривлянием, бросая башмак на воздух и ловя его ногой, кричали: "Viva la costituzione e i maccaroni!" {"Да здравствует конституция и макароны!" (итал.).- Ред.}
Толедо с утра кипит народом, мальчишки пристают с политическими памфлетами и карикатурами так, как прежде приставали с предложением цветов (обоих царств - растительного и животного)...* Какое же тут писанье!
Прибавлю только, что я видел, как король присягал новому уложению в соборе S. Francesco di Paolo. Он формулу присяги прочел громко, но лицо его имело скверное выражение. В чертах его есть дальнее сходство с Людовиком-Филиппом, со всеми Бурбонами и еще больше с римскими бюстами императорских времен, с бюстами Гальбы, Вителия. Лицо его толсто, выражает животную чувственность и лукавую жестокость; нижняя часть особенно развита, взгляд лишен всякой приветливости, бакенбарды en collier {в виде ошейника (франц.).- Ред.} придают всем чертам что-то неблагородное.
Когда он вышел из собора и стал садиться на лошадь, он потихоньку перекрестился.- Трус и ханжа, как же ему не быть тираном?- Прощайте.
Завтра мы едем опять в Рим. Расскажу вам теперь, что за происшествие случилось здесь со мной.
Раз, возвращаясь домой, я не нашел портфель, в нем были ломбардные билеты, векселя, кредитивное письмо, и к тому же мой пасс, словом, все мое состояние. Что было делать! Я бросился к Ротшильду, к графу Феррети, двоюродному брату Пия IX, к которому имел рекомендательное письмо. Феррети ничего не сделал, только нюхал как-то не по-людски и очень противно табак. Ротшильд велел написать рекомендательное письмо к префекту, графу Тофано.
Отправляясь к нему, я встретил Спини, редактора "Эпохи".
Спини предложил прежде префекта идти к Микеле Вальпузо, это был революционный начальник неаполитанской черни, вроде Чичероваккио. 15 мая 48 г. он пал мертвый на улице Толедо, геройски защищая баррикаду. Вальпузо сказал, что "если портфель цел и в Неаполе, то его доставит", и советовал, между прочим, объявить афишами, что я даю сто скудов тому, кто найдет потерянный портфель. На слово "потерянный" он особенно налегал, говоря, что если будет сказано "украденный", то никто не принесет.
Префект принял меня очень внимательно, обещал всевозможную помощь со стороны полиции, хотел мне дать агента, двух даже, знающих город, как свои карманы, и совершенно одобрил предложение Микеле Вальпузо.
Измученные, возвращались мы с Т. * мимо огромного S. Carlo, возле которого стоят лошади с Аничкина моста*, подаренные Николаем своему другу королю.
"Неужели,- сказал я Т.,- оттого и в театр не ехать, что меня обокрали?"
В этот день король являлся в театр мириться с публикой, аристократический Неаполь собирался сделать ему в С. Карло овацию за подпись уложения.
Т., как настоящий русский, нашел, что действительно нет достаточной причины, чтоб не ехать в театр. У меня в кошельке были четыре золотых, на ту минуту это составляло все мое достояние, два с половиной я отдал за пол-ложи.
Между тем прошли дня три, о портфеле не было ни слуху, ни духу, я сообщил всем главным банкирам в Европе, сообщил в московский опекунский совет. Всякий день таскался я от префекта в остерию, где Вальпузо, завтракая, давал аудиенции, от Вальпузо к Феррети, который все так же гадко нюхал табак и утешал меня тем, что теперь все управление новое, честное, но непривычное и, стало, для него открыть трудно. Вальпузо повторял свое "портфель принесут, если он в Неаполе".
Наконец решился я ехать в русское посольство,- тогда еще мне не была заперта дверь наших миссий, но я никогда не пробовал ее отворять.
Я без отвращения не могу входить вообще ни в какое присутственное место, ни в какую канцелярию - но в особенности в русскую. Тут нет ничего личного, я не могу пожаловаться ни на одного посольского чиновника; но мысль, что там русские дипломаты, чиновники, делает на меня нервное влияние, которое на многих производят тараканы и мыши. Нет человека, который бы боялся таракана из-за вреда, который он может причинить... это чувство невольное и трудно побеждаемое. Я из России выехал затем, чтоб не видать офицерства и чиновничества, чтоб не видать всех этих Ноздревых и Хлестаковых, что же за радость видеть их на Киаие, на Санта-Лучии в виду Везувия и Кастелла-Маре *...
Нужда солому ломит... отправился я в посольство. Сначала кучер меня завез в австрийское,- так в понятиях неаполитанцев нераздельны две империи с своими пернатыми Рита-Христинами на флаге *.
Когда я сказал швейцару мою фамилию, он вдруг так мне обрадовался, как будто я был его родной дядя, возвратившийся с кулями золота из Батавии; он засуетился, подал мне стул - кажется, два - и после каких-то несвязных учтивостей спросил меня:
- Так это вы, граф, потеряли портфель?
- Ну, хотя я и не граф, а портфель действительно потерял.
- Очень рад, очень рад, oh que je suis content! {о, как я доволен! (франц.).- Ред.}
Я думал, что это из особой тонкой политики министерия для русских посольств берет швейцаров из сумасшедшего дома.
- Видите,- сказал он,- этого человека?
Я оглянулся и увидел больше, нежели нужно, потому что человек, на которого он указывал, был совершенно нагой и только на плече в должности алмавивы болтался клок паруса. Это был худой, оливкового цвета, породистый лаццарони, лет 17, с плоским лбом, с хищными зубами, весь из мускулов, весь обожженный солнцем. Он лежал у посольских ворот и, казалось, нисколько не заботился о том, что дождь накрапывал.
- Вижу.
- Ну он-то и нашел ваш портфель.
- Как нашел?
- Он тут уже часа три лежит, ждет, чтоб за вами послали.
- Где же портфель?
- У посланника.
- Доложите ему, что я здесь...
- Его дома нет. Советник посольства тут - пожалуйте к нему. Но,- сказал швейцар тихо и выразительно, отворяя дверь и поглядывая на меня страстным и нежным взглядом,- но граф не забудет, что первую весть о портфеле он получил от меня.
- Не забудет,- отвечал я и взошел в канцелярию.
Вскоре явился человек в шитом мундире; зачем он был в шитом мундире, я не знаю.
Ни швейцар, ни Вальпузо, ни Тофано не сомневались, что я - я. Шитый мундир сомневался, я начал с ним говорить по-русски, дал ему записку всего находящегося в портфеле и рассказал ему содержание писем.
Он держал портфель в руках и рассматривал бумаги.
- Я не думаю сомневаться, но все эти дела должны быть подвергнуты некоторым формам,- сказал он.- Не угодно ли вам написать в посольство письмо о потере вашего портфеля и просить содействие императорской миссии об отыскании его? Мы вам тогда ваш портфель и выдадим с свидетельством и возьмем с вас расписку.
- Я полагаю, что с этого бы можно начать.
- Невозможно, у нас свой заведенный порядок, от которого не отступаем без крайности, дела должны быть подвергнуты некоторым формам. Вам все равно.
- Позвольте лист бумаги, я здесь напишу.
- С величайшим удовольствием.
И так, в виду портфеля, я попросил посольство сыскать его. А чиновник велел другому чиновнику написать мне ответ, что-де миссия с удовольствием извещает, что вследствие ее сношений с полицией портфель отыскана!!
Я дал расписку и портфель взял. Раскрывая его, я увидел, что русские билеты и пасс были налицо, но что недоставало двух векселей тысяч на тридцать и кредитивного письма.
Я позвал лаццарони и просил швейцара растолковать ему, что я не дам ста скуди, пока он не принесет всего. Он бормотал свое:
- Я так нашел, я вечером нашел, я что нашел, то и принес.
- Да где же портфель был четыре дня?
- Тут, у старичка, где мы живем, тут и был.
- Да где же этот старичок?
- За Dogana di sale {Соляной таможней (итал.).- Ред.}.
- Поедем к нему.
Смертельно не хотелось мальчику ехать, однако он поместился на козлы с кучером. Сцена эта была неподражаема, он свой парус надел, как русские попы носят ризу, что его очень мало покрывало, между тем дождь ливмя лил. Он раза два хотел сойти, но кучер из нашего отеля, зная в чем дело, не пускал его.
Лаццарони думал, что я его отдам в полицию и, совершенно как зверь, косился и посматривал на меня. Дома я застал Спини, и, поручив ему моего однопарусного приятеля, которого убедил, что в полицию не отдам, поехал к Тофано.
Тофано был очень рад, что портфель нашелся, и тотчас предложил схватить лаццарони.
Я отказался.
- Мы ему ничего не сделаем, а только пугнем тюрьмой, он завтра все расскажет. Полиция теперь не так страшна, как вы думаете... мы начинаем бояться народа, а не народ нас... - прибавил префект, смеясь.
- Я ему обещал, граф, что не отдам его.
Тофано не настаивал, но сказал, что если мне покажется что-нибудь подозрительным в доме старика или он откажется отдать, то что он тотчас распорядится, а пока лаццарони оставит в покое.
Спини, я и молодой человек отправились к старичку за Dogana di sale; он указал в вороты большого полуразвалившегося дома, мы въехали на вонючий и нечистый двор. В окнах болтались грязные рубашки, тряпье; дом был похож на запущенные казармы, на оставленную фабрику.
Мы взошли в довольно темные сени; на площадке и в коридоре лежали на камнях, по которым текла какая-то темная, непрозрачная и подозрительного свойства жидкость, несколько лаццарони; все лежало на голых камнях, и все было одето вроде моего