Главная » Книги

Герцен Александр Иванович - Письма из Франции и Италии, Страница 7

Герцен Александр Иванович - Письма из Франции и Италии



пустоты, мелкости; в обществе царило совершенное безучастие ко всему выходящему из маленького круга пошлых ежедневных вопросов.
   У французов среднего состояния мы встречаем, кроме исключений, какое-то образованное невежество, вид образования при совершенном отсутствии его; этот вид обманывает сначала; но вскоре начинаешь разглядывать невероятную узкость понятий, их ум так неприхотлив и так скоро удовлетворяем, что французу достаточно десятка два мыслей, сентенции Вольтера или Шатобриана, Ламартина или Тьера или того и другого вместе, чтоб довольствоваться ими и покойно учредить нравственный быт свой лет на сорок; к этому у него прибавляются практические нравоучения, взятые из подслащенной морали à la Жанлис, кой-какие предания, которые он уважает не рассуждая, и кодекс, которого он боится.
   У французов нет потребности идти далее, идти вглубь, никакой смелости мысли, никакой истинной инициативы; они достигают большой ловкости навыком, они рутинисты по преимуществу; все эти roués из roués Тьеры, Маррасты ничего не понимают в социальном вопросе. Они умны и ловки в своем известном круге, за пределами его - они пошлы и глупы. Посмотрите их возражения - смешно читать; они знают, что социализм враждебная им партия, что ее надобно уничтожить, мастерски подведут guet-apens {западню (франц.).- Ред.}, но не поймут, в чем дело. Одна господствующая страсть поглощала все мысли и досуги среднего состояния - стяжание, нажива, ажиотаж; эта страсть, вместе с национальной скупостью французов, вытравливает в их сердце не только любовь к ближнему, к истине, но уважение к себе. Издание журнала, выбор депутата, голос в Камере - все это было торговым оборотом, едва прикрытым условными фразами. Сила банкиров во всех общественных делах была чрезвычайная; министерство боялось больше всех зол распадения с капиталистами.
   Англичанин тоже расчетлив, он купец, для него приобретение выгоды составляет цель оборота, он в него вносит всю светлость своего практического ума, это его дело, его занятие; но, закрывая бухгалтерскую книгу, он делается в свою очередь потребителем, охотно бросает свои гинеи, хочет пожить на свой лад, он имеет свои капризы, которые не подчиняет деньгам. Француз, увлеченный в денежные дела, делается лишенным всех страстей и желаний, он ни в каком случае не забудет финансовой стороны вопроса, он вперед подкуплен опасением денежной утраты. Может быть, это свидетельствует, что французам не свойственна исключительно коммерческая деятельность, они в ней словно теряют такт и меру, потому что это не их дело; может, оной пройдет как временное зло, как уродливое и последнее проявление буржуазии, может... но таким я застал среднее состояние в Париже.
   Прибавьте к страсти стяжания страсть власти, жажду мест, которою заражены все политические люди, к какой бы партии они бы ни принадлежали. Мы видели в последнее время, с какою яростью редакторы "Насионаля" и "Реформы" бросились на места и как важно подняли они потом свой демократический нос, замаранный голландской сажей. При таком нравственном падении буржуазии, при невежестве крестьян, при подозрительной чистоте оппозиции и либеральной партии, при страшных средствах административной централизации министры Людовика-Филиппа могли смело поступать как хотели, храня наружный вид законности. Но последнее опять не в духе французов, я это вменяю им в достоинство. Француз не может остановиться на фарисейском толковании буквы, как англичанин, не может довольствоваться существенной выгодой победы, он хочет еще внешнего торжества, унижения противника.
   Противник, с своей стороны, точно также, перенес бы поражение, но восстает против оскорбления. Сверх дерзкого тона, министры впали в вечную ошибку всех консерваторов: они не умели оценить своего врага, они не знали этой несокрушимой упорности небольшой кучки республиканцев, готовых, выходя из тюрьмы, в тот же день продолжать заговор и начинать новую попытку,- эти исключительные явления во французской жизни приводят в удивление своей твердостью, своим героическим постоянством. К тому же люди правительства слишком презирали работников после Лиона, Cloître St.-Merry и Трансноненской улицы, они были уверены, что армия и Национальная гвардия задавят их,- и ошиблись. Людовик-Филипп недаром толковал, качая головой, о Париже et ses aimables faubourgs {и его милых пригородах (франц.).- Ред.}. Старый король видел les sections {секции (франц.).- Ред.} первой революции, он сам стоял дежурным при входе в якобинское Собрание; а Гизо начал собственно знать французов после взятия Парижа союзными войсками. Сверх всего, не надобно забывать, что семнадцатилетняя проповедь самого грубого эгоизма и самого нечистого поклонения материальным выгодам и спокойствию - не могла образовать особенно преданных и самоотверженных защитников июльскому трону...
   В октябре 47 г. я уехал в Италию, оставив Париж в самом мрачном состоянии, надежды на 24 февраля никакой не было. Воровство, продажа пэрства и крестов, подкупы министров, убийства в герцогских комнатах*, крапленые карты в Тюльери, кража лесов королем*, министр юстиции, пойманный в публичном доме, сын короля (Монпансье), выброшенный из дому почтенным генералом за неприличное поведение,- вот чем были полны журналы и разговоры. Депутаты отвечали на обвинительные документы - вотируя спасибо министрам, уличенным в плутнях.
   Вы помните ряд событий, который привел к 23 и 24 февраля,- я намерен только слегка их коснуться, время истории этого переворота еще не настало, мы еще мало знаем его закулисную сторону, а его официальную сторону мы еще помним из газет и брошюр.
   Вы знаете, в какое положение Гизо поставил Францию к концу 1847 года. Все влияние на Европу было утрачено из-за мелких династических интересов; все симпатии народа были пожертвованы для того, чтоб простили испанские браки* и революционное начало июльского трона. Франция не могла держаться даже на той высоте, на которой была за десять лет, она делалась второстепенным государством. Правительства перестали ее бояться, народы начинали ненавидеть. Узкая, эгоистическая, мещанская политика, ставившая мир выше всего и невозможную теорию de la non-intervention {невмешательства (франц.).- Ред.} ключом свода, не мешали Гизо запятнать Францию явным вмешательством в дела Португалии и тайным в дела Швейцарии*. В обоих случаях Франция играла ту самую роль, которую Реставрация - столько проклинаемая - принимала на себя в 1822 относительно Испании,- роль военной экзекуции, полицейского усмирения. Португалия была задавлена из учтивости к королеве Виктории - Пальмерстоном и из учтивости к Пальмерстону - Францией. В Люцерне выставили на площади пушки французской артиллерии, потихоньку присланные Зондербунду.
   Для довершения благородной политики недоставало одного - союза с Австрией против Италии. Действительно, все симпатии кабинета были в пользу statu quo. Гизо беспрерывно унимал Пия IX, даже Карла-Альберта, меры которого он находил слишком либеральными. Французский посланник в Турине протестовал против дозволения печатать в Генуе песни, в которых говорят оскорбительно об австрийцах. Союз с Россией - было одно из пламенных желаний Гизо; Бакунина выслали из Парижа по требованию русского посланника, князю Чарторижскому не позволили праздновать своих именин.
   При всем этом нельзя было не заметить характер мещанина в дворянстве, который принимало правительство, вышедшее из баррикад, и министр из профессоров. Аристократические симпатии английского министерства-тори естественны и потому просты. Поспешность, с которой Гизо протягивал руку всему аристократическому, старание прикрыть революционное происхождение трона 1830, отречься даже от 1789 года и выдать себя за страшного тори, за страстного консерватора - было очень смешно. Французскому министерству, как всем parvenus {выскочкам (франц.).- Ред.}, при всех стараниях не удавалось стать на одну ногу с аристократически-монархическою Европой. Россия имела поверенного в делах, которому в конце 1847 дала название посланника... Зато с какой радостью, с какой благодарностью Гизо протянул руку Меттерниху - когда тот ему дозволил это. Мишле был прав, говоря, что глубже пасть невозможно.
   Камера 47-48 собралась. Большинство оказалось еще плотнее за министерство, нежели в прежней. Гизо вместо ответа указывал оппозиции рукою на свою когорту. Парламентскими путями трудно было сломить министерство. Появление Ламартина на трибуне было событием; долгое время он держал себя в стороне, его "Жирондисты" были новым знаком жизни, вслед за тем речь в Маконе, глаза многих обратились на него, его считали чистым человеком, потому что он ничего не делал. Речь его потрясла министерство, наравне с другою речью, - хотя второго оратора, совсем наоборот, никто не уважал. Тьер произнес нечто вроде смертного приговора политике Гизо. Дерзкий Гизо сломился под тяжестью этих речей. Забывая свою материальную силу большинства, лично уязвленный, он сделал опыт победить своим талантом - ему это удавалось,- но ответ его был неловок, бледен. Униженный как дипломат и политик, оскорбленный как оратор, гибнущий от ударов сладкоглаголивого стихотворца и политического афериста, он спасен бы еще какой-нибудь парламентской шуткой, но ему пришлось выпить до конца унижение и горечь, он должен был еще потерять в это заседание последний венок, который так шел к его квакерскому челу,- венок бескорыстия. Многие, не любя Гизо, считали его человеком правдивым, но увлекшимся доктринаризмом, системой - маленьким Стаффордом, и не смешивали его с людьми вроде Дюшателя и Эбера. И что же? Ограниченнейший из смертных, Одилон Барро, сорвал с него этот венок, доказавши, что Гизо семь лет не только терпел продажу мест, но брал отеческое участие в распоряжениях, условиях...*
   Закон, уничтожающий право собираться на общественные банкеты, был вотирован. Торжество большинства, впрочем, было не весело, трусливое и купленное стадо депутатов начинало подозревать, что это даром не пройдет, оно готово было оставить министерство на том условии, чтоб оппозиция оставила банкет. Такое примирение было невозможно, скорее coup d'Etat {государственный переворот (франц.).- Ред.}.
   - Если б и у нас,- сказал...- и кто же?- Кобден после 24 февраля,- в парламенте, нашлось министерство настолько глупое или преступное, чтоб осмелилось предложить закон против мирного собрания граждан, и мы бы взялись за оружие.
   Ропот сделался всеобщ. Министерство соглашалось было дозволить банкет, но уже Одилон Барро думал об отступлении, Тьер решался не идти на него... Видя эту слабость, полиция заперла залу, в которой приготовлялся банкет, Делессер объявлял городу нелепым циркуляром о причинах; министерство сзывало войска и готовилось. Мера эта действительно возмутила Париж, волнение распространилось по всему городу. Правительство, не совсем уверенное в Национальной гвардии, не било сбора, одни муниципалы свирепствовали, как всегда, на улицах; войска собиравшиеся были печальны.
   Национальная гвардия, созванная наконец, собиралась с криком "да здравствует реформа, долой министерство!" Король решился уступить. Перемена министров успокоила было народ, но люди, видевшие далее, не хотели потерять такой случай, они поняли, что не скоро опять взволнуешь весь Париж и что не скоро найдешь такой повод к восстанию, в котором Национальная гвардия стояла бы заодно с народом. Они устроили знаменитую прогулку по бульварам, которая окончилась залпом у Hôtel des Capucines и баррикадами во всем Париже 24 февраля.
   Утром 24 февраля немудрено было понять, что правительство не устоит; напрасно Тьер уступил место Одилону Барро, напрасно Одилон Барро в синих очках верхом ездил на баррикады и сам поздравлял народ с назначением такого славного министерства. Реформы было недостаточно и на баррикадах там-сям поговаривали о республике.
   Король отказывался от престола в пользу внука. Бюжо просил дозволения бомбардировать Париж и, не получив его, выругался и вышел вон от короля, надев в дверях шляпу. Эмиль Жирарден шумел в кабинете Людовика-Филиппа, народ приближался к Тюльери, события неслись с страшной быстротою.
   Бюро "Реформы" и "Насионаля" кипели охотниками царствовать. По мере того как народ побеждал, они росли в предприимчивости. У них тем больше было досуга обдумать и приготовить план, как завладеть движением, чем меньше они участвовали в том, что происходило на площади. Они, отойдя в сторону, предложили себе вопрос, на который не только никто не отвечал, но который еще не был поставлен: "Что же теперь?" "Реформа" хотела провозгласить республику, "Насиональ" довольствовался регентством, он во имя регентства отправил уже Гарнье-Пажеса в Ратушу, но обойденный обстоятельствами Марраст тотчас согласился на республику и составил свой лист Временного правительства. Лист этот он отправил в "Реформу" для взаимного соглашения, "Реформа" восстала против имени Одилона Барро, который не отличился храбростью в деле банкета XII округа, его вычеркнули и потом согласились в главных лицах. "Реформа" ввела трех своих: Ледрю-Роллена,. Флокона и Луи Блана.
   Король, которому отказал от места Эмиль Жирарден, как будто бы он был фельетонистом в "Прессе", уже садился в карету, и первые колонны народа подступали к Карусельской решетке; а две спасающие отечество редакции продолжали еще толковать об именах, не согласившись решительно ни в чем, кроме в объявлении республики. Они были так заняты лицами, что даже не подумали об афишах; работников не было; Прудон, не принадлежавший ни к какому приходу и пришедший узнать, что делается, в "Реформу", набрал афишку, отпечатал ее и отдал Торэ, который бросился на баррикады отыскивать Альбера, чтоб вместе с ним раздавать афиши.
   Между тем победа народа становилась полною. Вслед за королем исчезло все правительство. Людовик-Филипп так мало понял, так плохо знал народ, которым правил 17 лет, что счел нужным для полного позора обрить свои седые бакенбарды и надеть пальто английского шкипера, чтоб скрыться от погони - которой за ним не было - misère! {ничтожество (франц.).- Ред.} Он удалился одинокий, без преданных людей. Правда, и министры бежали, но не для того, чтоб разделить судьбу короля,- а боясь галер.
   Камера сидела повеся нос, она боялась очень справедливо народной мести. Но народ, победивший почти без боя, не успел рассердиться и, покричавши немного "à la mort Guizot!" {"смерть Гизо!" (франц.).- Ред.}, вовсе забыл о мелких плутах, помогавших ему. Столько ли это было благоразумно, как великодушно,- не знаю, но скорее думаю противное. Прибежал Тьер, растерянный, без шляпы, сказал: "La marée monte - monte - monte" {"Прилив усиливается, усиливается, усиливается" (франц.).- Ред.} - и замолчал. "Вы министр?" - спросили его. Он покачал головою и ушел. Министерские лавки были пусты, председатель совета, Одилон Барро, забавлялся в министерстве внутренних дел, сам извещая Францию телеграфом о своем назначении.
   После отъезда короля явилась герцогиня Орлеанская с Немурским и с графом Парижским; на дворе Камеры была припрятана маленькая лошадка разукрашенная, на ней должен был маленький король проехаться по большому городу. Камера готова была провозгласить регентство, Дюпен, уже со слезами на глазах, просил записать в журнал, что герцогиню встретил народ на мосту с восторгом, как, но несчастию, он сам, т. е. народ, ворвался при этих словах в Камеру и дал ему полнейшее démenti {опровержение (франц.).- Ред.}.
   Мари предложил учредить временное правление, основываясь на необходимости взять сильные меры для того, чтоб остановить растущее зло и обуздать безначалие. Эту речь, диктованную страхом и желанием занять место в правительстве, вменили Мари в достоинство; кровь еще текла но улицам, а благоразумные люди принимали уж меры против победителей и составляли правительство. Одилон Барро отстаивал регентство. Ларош Жаклен иронически заметил, что рассуждать о регентстве вовсе не дело Камеры, что вообще депутаты "теперь ничего не значат, совершенно ничего". Эта выходка взбесила центры, они думали, что трон может упасть, а они таки останутся на своих местах. Созе сделал замечание оратору - это был его последний rappel à l'ordre! {призыв к порядку! (франц.).- Ред.} Он вскоре вовсе пропал, прочитавши, впрочем, народу параграф устава, которым запрещается говорить посторонним в Камере. Новые толпы взошли и середь елейной речи Ламартина; они были с баррикад, вооруженные и готовые на все. Кто-то прицелился из ружья в Созе, Созе спрятался за трибуну и с тех пор исчез из парламентской истории.
   После энергической речи Ледрю-Роллена, при шуме и крике прибывающей толпы, привели старика Дюпен-де-Лёра и заставили его провозглашать имена Временного правительства. Народ подтверждал криком, par acclamation.
   Почему именно этим людям в руки попалась судьба народа, освободившегося за минуту до того? Знали ли они что-нибудь о желаниях, о нуждах этого народа, подвергались ли они за него смерти, они ли победили? Или, может, у них была мысль новая, плодовитая? Поняли ли они лучше других современное зло, придумали ли они средства ему помочь?..
   Нет, нет и нет. Они заняли место потому, что нашлись люди довольно смелые, чтоб выбирать не на баррикадах, а в бюро журнала, чтоб провозглашать их имена не на месте битвы, а в побитой Камере. Народу не дали опомниться, Временное правительство явилось перед ними совсем не кандидатами, а готовым правительством. Ламартин и люди "Насионаля" во главе движения были великим несчастием для Франции. И что могло выйти из двуглавого правительства, руководимого Ламартином и Ледрю-Ролленом? Ледрю-Роллен хотел во что б ни стало утвердить республику, Ламартин - обуздать революцию. Ледрю-Роллен шел в правительство для того, чтоб двигать вперед, Ламартин для того, чтоб подставлять ногу, чтоб тормозить движение; Ледрю-Роллен хотел нести революцию в Бельгию и Германию, Ламартин в марте месяце писал в Швейцарию, чтоб не очень настаивать на признании республики, "мы де не знаем, прочна ли она".
   Ламартин и люди "Насионаля" были испуганы успехом. Они привыкли к мелкой парламентской оппозиции, к безопасно революционным тостам на банкетах, к удали журнальных статеек и к бескровному задору красноречивых ответов с бокалом в руке - а вдруг победили королевство, сели на трон. Они никогда не уважали себя настолько, чтоб считать себя достойными победы. Первая мысль, пришедшая им в голову, была против революции. Они хотели обуздать народ, они хотели скорее порядка, скорее выйти из революционного состояния - зачем они торопились? Затем, что чувствовали слабость своих плеч, затем, что в них было чисто буржуазное, оскорбительное недоверие к народу. А между тем народ вел себя эти дни удивительно. Я не стану повторять пошлые похвалы за то, что не крали в Тюльери, ни хвалить глупцов, которые расстреляли каких-то бедняков за то, что они взяли что-то из королевских вещей - регуловские черты буржуазной добродетели меня не трогают,- но нельзя не упомянуть о порядке во всем городе, о безопасности для людей, известных народу, банкиров, судей, полицейских... Вместо спасибо этому народу люди, втеснившие себя в правительство, расточая ему лесть, убаюкивая его, как льва, втайне ковали ему оковы, заменяя на них королевский штемпель словом "республика" с ее громовым девизом.
   Действительные участники движения были в Ратуше. Они, не успев перевести духа после битвы, собирались в этом Эскуриале революций с той же целью - избрать правительство, как вдруг разнесся слух, что правительство выбрано в Камере и идет к ним, сопровождаемое толпами народа. Никто не спросил - кем выбрано, когда, по какому праву?.. Все торопились узнать имена новых господ. Из этого ясно, что демократическая партия была незрела, что у ней не было ничего готового, что народ вообще до такой степени привык быть управляем другими, что сейчас удовольствовался правителями, взятыми в рядах парламентской и журнальной оппозиции, не сообразив, что край буржуазного радикализма против Гизо становился ретроградным в отношении к социализму и пролетариату.
   Когда новое правительство явилось в Hôtel de Ville, оно догадалось пустить Ледрю-Роллена вперед. Ему кричали со всех сторон, хочет ли он провозгласить республику. Ледрю-Роллен отвечал, что он не признает никакого избрания, кроме избрания народом, что вся цель его желаний - провозглашение республики. Народ тотчас признал его за члена Временного правительства. Ламартину предложили те же вопросы; он смешался, отвечал, что вся нация должна решить, какую форму правительства она принимает. Ему кричали из толпы:
   -Какое воззвание к народу? Разве мы для того подвергали грудь нашу пулям? Если возвратится король, мы воротимся на баррикады.
   Эти ответы удвоили крики негодования, многие кричали "долой его!" Ламартин нехотя провозгласил республику, и народ, точно пораженный слепотой, признал его членом. Многие роптали; чтоб их успокоить, представили им Луи Блана, которого работники уважали и любили. Другие члены правительства проскользнули как-то незаметно. И вот как совершился великий акт водворения нового правительства.
   Давно было замечено, что люди чрезвычайно обстоятельны, благоразумны во всех мелких делах, но как только дойдет до чего-нибудь важного, решительного, они поступают очертя голову. То же можно сказать о целых народах.
   Прежде появления Временного правительства в ратушу, место мэра занял Гарнье-Пажес. Он, не зная еще, будет ли регентство или республика, раздавал места по назначению Марраста. Расчет был верен: не дать место тому или другому не трудно, но взять назад однажды данное вовсе не легко. "Реформа", чтоб не отставать от "Насионаля", отправила Этьена Араго завоевать почту, а Косидьера - префектуру полиции; они оба дрались на баррикадах. Косидьер пришел пешком с своим ружьем на плече в префектуру, взошел в кабинет, из которого только что вышел Делессер, поставил ружье в угол и объявил, что он назначается именем французского народа префектом полиции. Секретарь ему поклонился - и дела пошли своим чередом.
   Передовые люди баррикад, члены общества des droits de l'homme {прав человека (франц.).- Ред.}* были недовольны; баррикады еще стояли 25 февраля, и к ним подвезли пушки; на баррикадах, на общественных зданиях развевалось красное знамя. Мрачные толпы народа были с раннего утра на площади Hôtel de Ville, они как будто спохватились, что вчера упустили из рук победу. Но за ночь Временное правительство окрепло, и Ламартин - как вы знаете,- подвергая свою жизнь опасности, отстоял трехцветное знамя. Знамя народа, знамя, водруженное под пулями, знамя демократии, республики грядущей, было отринуто; знамя прошедшей республики, перешедшей в империю, знамя Наполеона, обидное для всей Европы, обагренное кровью всех народов, знамя, семнадцать лет осенявшее лавочку Людовика-Филиппа, знамя, из под которого стреляли муниципалы в народ, знамя буржуазии - было принято хоругвией новой республики. Новая республика объявляла себя мещанскою, она не разрывалась с прошедшим и, следственно, необходимо должна была встретиться с республикой ожидаемой, и встретиться злее, нежели монархия, потому что между монархией и социализмом именно стояла еще политическая, формальная республика. Как только буржуазия узнала о трехцветном знамени, лавки открылись, у нее отлегло на сердце. За эту уступку и она с своей стороны делала не меньшую - она соглашалась признать республику?
  

ПИСЬМО ДЕСЯТОЕ

  

Париж, 1 сентября 1848 г.

  
   Больше двух месяцев прошло после моего последнего письма. Трудно продолжать начатое, реки крови протекли между тем письмом и этим. Вещи, которые я никогда не считал возможными в Европе, даже в минуты ожесточенной досады и самого черного пессимизма, - сделались обыкновенны, ежедневны, неудивительны. Глубоко огорченный, я остался досматривать преступление осадного положения, ссылок без суда, тюремных заключений вне всяких прав, военносудных комиссий. Вероятно, чем-нибудь да кончится это тяжелое состояние, кто-нибудь явится воспользоваться учрежденным порядком - Генрих V, Людовик-Наполеон или этот несчастный солдат, который добродушно пошел из воинов в палачи и добросовестно казнит улицы, жителей, мысли, слова*.
   Усталый народ примет всякого с рукоплесканием, ему хочется сколько-нибудь покоя, он все на жертву принес в июньские дни и все утратил, он хочет залечить раны, оплакать жертвы и заработать кусок хлеба. Бедный героический народ, в какие предательские руки ни попались бы судьбы его - из моей груди он не услышит упрека.
   Если б вы видели, какой он стал грустный, печальный после июньских дней. По улицам ходить страшно; там, где кипела жизнь, где громкая "Марсельеза" раздавалась середи других песен с утра до ночи, там теперь тишина - разносчик газет не смеет кричать, бледный блузник сидит перед дверью пригорюнившись, женщина в слезах возле него, они разговаривают вполслуха, осматриваясь. К ночи все исчезает, улица пуста, и мрачный патруль подозрительно обходит свой квартал с заряженными ружьями; блуза почти исчезла на бульварах, Национальная гвардия пыталась ее не пускать в тюльерийский сад, так, как это было при Людовике-Филиппе. Народ терпит - он побежден и знает своего победителя; он знает, что мещанин ни перед чем не остановится, что казаки и кроаты в сравнении с буржуазией - агнцы кротости, когда она победоносна, когда она защищает права капитала, неприкосновенность собственности. Народ терпит, но в душе его собирается мрачная злоба, тоска; невыносимость положения до того велика, что толпы работников просятся в Алжир; а вы знаете, что нет народа, который бы имел больше нелюбви к переселению, как французы.
   Никогда террор 93 года не доходил до того, до чего дошел террор теперь. Не говоря уже о том, что характер, обстановка, причины - все разно, я держусь за материальный факт насилия и меру его. Много голов пало на гильотине, много невинных, в этом нет сомнения, мы знаем их поименно. А кого расстреливали у фортов, на Карусельской площади, на Марсовском поле, в подвалах тюльерийского дворца? Мы знаем Фукье-Тенвиля, Германа и других членов революционного суда. А этих кто судил, кто признал виноватыми, и в чем состояла необходимость этих кровавых злодейств? Зачем эта тайна, зачем украли у народа право знать своих мучеников? Разве Комитет общественного спасения скрывал свои меры? Самая резня в сентябрьские дни делалась белым днем, и списки рассматривались довольно внимательно, как свидетельствует оставшийся в живых писарь Бисетрской тюрьмы. Ну а в этих ночных и глухих казнях кто рассматривал списки, да и кто составлял их? Кто осмелился взять на себя такую кровавую ответственность? Алжирские генералы были палачами, исполнителями Собрания, действовавшего под влиянием Сенара и Марраста, а Сенар и Марраст выражали волю буржуазии - вот виноватый. Нет, почтенные мещане, полно говорить о красной республике* и о кровожадности; когда она лила кровь, она верила в невозможность иначе поступать, она обрекала себя на эту трагическую долю и рубила головы с чистой совестью, а вы только мстили, мстили подло, безопасно, втихомолку. Шесть тысяч семейств должны ждать депортации и окончания военных судов, чтоб узнать, расстрелян или нет их брат, сын, отец...
   Террор 93 года был величественен в своей мрачной беспощадности, вся Европа ломилась во Францию наказать революцию, отечество действительно было в опасности. Конвент завесил на время статую свободы и поставил гильотину стражей "прав человеческих". Европа с ужасом смотрела на этот волкан и отступала перед его дикой, всемогущей энергией; террор хотел спасти Францию - и вместо этого победил Европу. Когда миновало его время, те, которые обрекли себя на страшную долю судей, положили в свою очередь голову на плаху; их надобно было казнить, это своего рода lex talionis, невинные головы их пали, и остановленный топор заржавел.
   Теперь - всякую неделю префект полиции объявляет, что Франция цветет, что торговля снова идет вперед, что доверенность возвратилась... кого же спасают эти лавочники с этими алжирцами? Со стороны Европы бояться нечего - после июньских дней цари наперерыв торопятся признать новое правительство; они спасают порядок вещей, потрясенный, но далеко не разрушенный 24 февраля, и они мстят за испытанный страх, за дерзкое притязание черни - быть людьми, после того как их философы и либералы только об этом и писали целый век.
   Какой страшный урок это трехмесячное осадное положение!* Вот вам Франция, так любящая свободу, страна пропаганды, революции... она всего лишена, жизнь остановлена в самом сердце; у Парижа завязан рот, связаны руки, он лишен права собираться в клубах, коварный закон, позволяя, убил его, он лишен свободы книгопечатания, его дети отправляются сотнями на понтоны - и все это для спасения общества, pour le salut public... {для общественного блага (франц.).- Ред.} Если б это было так, то пропадай государство, которое надобно спасать такими средствами, пусть оно гибнет, туда ему и дорога. Народ не погибнет с государством, хуже ему не может сделаться; погибнут нелепые учреждения; погибнут те, которые из республиканских форм умели сделать казарменный деспотизм и покорились ему, лишь бы погубить работника - чего же их жалеть!
   Чем и как разрешится все это, мудрено предвидеть - насилие, самоуправство приходит мало-помалу в порядок, к ним привыкают; кто может отвечать за то, что Франция не двинется не только за 1830, но и за 1789 год?
   Народ долго не поднимется после такого восстания и такого поражения, ему надобен отдых; он лишился всех друзей своих, всех вожатых; при малейшем движении возобновятся ужасы июньских дней, удесятеренные, - кто знает предел злодейства, до которого могут дойти защитники порядка? До сих пор они ни перед чем не остановливались. Лишь бы достало терпения великому парижскому народу, пусть он сойдет теперь со сцены, облитой его кровью, пусть не смотрит на события, не слушает оскорблений и в тиши собирает свои силы; не знаю, придется ли ему водрузить хоругвь социализма на парижской бирже, но знаю, что он отомстит за июньские дни, за апрельскую измену, за обман в ратуше, за ложное воззвание Каваньяка. Войну, начатую июньскими днями, остановить невозможно. Вся Европа вовлечена в нее. Трудно переродиться старому Адаму, социализм слишком широк для изношенных людей и слишком несовместен с обветшалыми формами, в которых держится старая жизнь Западной Европы.
   Жалкие, дрянные люди! Передо мною теперь лежит страшная книга, "донесение" следственной комиссии о 15 мае и об июньских днях. В этом болоте грязи, ябеды и доносов потонули децемвиры республики 48 года. Посмотрите на этих гордых республиканцев, так смело вышедших из рядов граждан, чтоб сделаться правителями, посмотрите, как они теперь жалко торопятся делать доносы в свою очистку, как они боятся того, чем хвастались несколько месяцев. Частные разговоры, дружеские излияния - все предано, даже жесты не забыты. Ирония, ирония! Ретроградное Собрание хотело отомстить республиканцам и с злою насмешкой назначило председателем следственной комиссии Одилона Барро, и этот тупорожденный либерал времен Реставрации, обойденный, выброшенный революцией 24 февраля, важно развалясь на президентских креслах, позвал к ответу Ламартина и его товарищей, и Ламартин, как ученик, пойманный гувернером и желающий оправдаться, боясь, что поставят на горох, начал битой фразой из хрестоматии и кончил доносом, что у них во Временном правительстве не было ладу... И никто из этих господ не смел сказать, что они отводят такого следователя, открытого врага республики, министра Людовика-Филиппа, и никто не пожалел революции 24 февраля. Вместо того чтоб ужаснуться посягательству судить ее, они ее притащили перед инквизицией Одилона Барро, они позволили рту Бошара прочесть ей обвинительный вердикт*, это ужасно!
   И такие люди стояли во главе республики, и если в числе их нашлись два человека, которые не хотели наушничать*, губить доносами обвиняемых, зато ни один не нашел твердости сказать всю истину, ни в ком не нашлось настолько мужественного сострадания, чтоб сказать слово в пользу восьми тысяч жертв и половину их вины отбросить на Собрание и на самих себя. Куда! Точно в деле Роганова ожерелья*, все знали, кто обвиняемая, но никто не смел ее назвать, так и тут - никто не смел заикнуться о причинах 15 мая и 23 июня, - даже те, которые желали разогнать Собрание, желали победы восстанию, не удержались, чтоб не бросить жесткого слова в казематы этим несчастным жертвам веры во Францию. Чувства собственного достоинства, уважения к себе настолько, чтоб не отвечать на дерзкие вопросы, не нашлось у этих людей. Они оправдываются повиновением закону. Кто же облек Собрание таким самодержавием, кто дал ему право без суда осуждать, назначать инквизиции и делать следствие над целыми переворотами, над историей? Какое тут повиновение закону? Это рабство, это малодушие - испуганные своими связями с побежденными, горцы допустили роялистов взять страшные меры*, молчали, не протестовали. Пусть идут теперь оправдываться перед Одилоном Барро, кланяться ему, предавать своих друзей... может, он и Собрание помилуют их...
  
   ...Республика была провозглашена робко, нехотя со стороны Временного правительства,- оно уступило народу, вооруженному и готовому на бой. Самый акт провозглашения был странен и носил в себе что-то напоминающее ту дипломацию, которая должна была исчезнуть в республике и которая, напротив, развилась в ней. "Временное правительство, - сказано в первой прокламации,- желает республику, если народ французский ее утвердит". Какая осторожность и неуверенность; говорит ли кто-нибудь этим языком через час после битвы, после победы? На другой день Временное правительство объявило, что оно "республиканское", вслед за тем явилась третья прокламация, в которой сказано: "Королевская власть уничтожена, республика провозглашена!" О народном согласии на этот раз ни слова.
   Революция 24 февраля сделалась слишком нечаянно, это был coup d'Etat, 18 брюмер со стороны республиканцев. Во Франции такие перемены бывали часто и удавались, но не надобно забывать, что 18 брюмеры гораздо легче делать в пользу власти, нежели в пользу свободы. Власти надобно только признание, формы, орудия, а свобода ничего не значит, пока не проникла в убеждение, пока не сделалась верой, мыслию, мнением. Республика была сюрпризом для всех, для тех, которые пламенно желали ее, для тех, которые еще пламеннее ее отталкивали. "N'est-ce pas un rêve?" {"Не сон ли это?" (франц.).- Ред.} - спросил тронутый Кремьё, после речи, сказанной им адвокатам в первые дни республики. Да, гражданин министр, это был сон, в том-то вся и беда; теперь мы не спим, и уже вы не спросите, сон ли это или нет, - мы сладко спали, но проснулись, как после опиума,- грудь разбита, голова болит, глубокое отвращение к жизни и к людям наполняет душу. Мне все кажется, что король уехал на время, правление без него ослабилось; но вот перед его возвращением слуги говорят громче и начинают процесс февральскому возмущению, точно так, как начинали все остальные политические процессы в Камере пэров. Загулявшая дворня перепугалась, она защищается тем, что она все ждала его, и в самом деле она благоговейно оставила запертыми его дворцы, его сады, его отдельные парки - для кого? - так, по тому чувству, по которому слуга, отпущенный на волю, все-таки считает бывшего барина своим господином.
   Все люди, всплывшие после 24 февраля, были попорчены египетским пленением Фараона Орлеанского*, они образовались в политику оппозиции, в парламентские козни, expédients {уловки (франц.).- Ред.}... и не могли быть ни просты, ни откровенны. Отчасти лица не виноваты, они родились под тяжким фатумом, они образовались из негодной среды, они воспитались на гнилой почве. Люди, кроме исключительных явлений, служат невольными и по большей части искаженными проводниками тех начал, которые уже даны; тем не менее мне бы не хотелось их освободить от всякой ответственности. Освобождать людей от ответственности значит их не уважать, не принимать их за серьезное. Покрыть все действия человеческие широкой амнистией исторической необходимости - очень легко, но с тем вместе эта значит утратить достоинство личности и лишить историю всего драматического интереса.
   Мне жаль людей Временного правления, я так привык слышать их имена в светлое время, которое теперь кажется мечтой, невозможностью по сравнению с безобразным настоящим, с этой беззаконной диктатурой, начавшейся по горло в крови и продолжающейся по горло в позоре. Но именно эта кровь, этот позор и вызывают беспощадное осуждение; мы не можем отказаться от обнаружившихся последствий, нам нельзя отречься от настоящего, сквозь которое это недавно прошедшее представляется иным. Временное правительство, рассматриваемое сквозь штыки осадного положения, не находит отпущения в душе нашей.
   Франция не была готова для республики... Но Временное правительство, облеченное страшной диктатурой, опираясь на Париж, могло действительно стать во главу движения и вести народ, воспитывая его учреждениями, а не подвергая кровавым потрясениям, которыми он вырабатывается теперь. Для этого надобно было иметь веру и энергию Комитета общественного спасения, и, заметьте, только веру его и его преданность; обстоятельства были таковы, что Временному правительству вовсе не нужно было обрекать себя на строгую карающую ролю, которая окружила кровавым облаком диктатуру 93 года. Я уверен в некотором желании добра почти всех членов, особенно в первые дни, в которые надобно было быть уродом или извергом, чтоб не разделить общего увлечения; кроме Ледрю-Роллена - Луи Блан и Альбер были не только республиканцы, но и социалисты. Да и у них недоставало нерва революционного, который был у роялиста Мирабо и у монтаньяра Дантона; в них не было того беспокойного духа, подрывающего старое, ломающего без оглядки, дерзкого в отношении к прошедшему, сердящегося и находящего удовольствие в разрушении. Луи Блан радикальнее Ледрю-Роллена, но он, удалившись в Люксембург, сделался проповедником социализма и утратил влияние на правительство.
   Ледрю-Роллен встретил противудействие в товарищах; может, они сладил бы с ними, но в их главе стоял авторитет - Ламартин. Характер Ламартина по преимуществу женский, примиряющий, бегущий крайностей; он стремился примирить, соединить противуположные направления, потому что ни с чем не справился внутри себя; в его уме, в его речах - отсутствие всего резкого, определенного; он был рефлектёр в поэзии и сделался рефлектёром в политике. Ламартин развился под странными влияниями и остался верен эпохе своего цветения. Тому времени, когда отсталая Франция изменила собственному гению своему, ясному в отвлечениях, определенному во всем; французская мысль и французская фраза приняли что-то туманное, не вполне высказываемое, стремящееся "все обнять, ничего не отвергая",- таинственная пустота Шатобриана и спутанный эклектизм Кузеня могут служить представителями этой эпохи.
   В Ламартине есть именно нечто шатобриановское и нечто эклектическое. Он не догадывался, что это колебание между крайностями, эта высшая, обнимающая справедливость, без внутреннего начала, без установившейся мысли, представляет или высшее бездушие (как вся философия Кузеня), или эгоистический эпикуреизм, распущенность. Ламартин находил в сердце своем звуки и белым лилиям, и служителям алтаря, и Наполеону, и - и ничему не предавался в самом деле; Ламартин - диктатор, полюбил республику, народ,- он на этой высоте хотел наслаждаться общим миром, сочувствовал голодному работнику, любил роскошь богатого, имел слезу для герцогини Орлеанской, рыцарское великодушие к политическим врагам; он с одним не мог сочувствовать - с революцией, он думал, что ее не нужно после провозглашения республики! И такой-то человек стоял во главе возникающей демократии, осредотворяя мягкостью своей души два бурные потока, уступая обоим и обессиливая тот и другой.
   Временное правительство приняло за главный вопрос успокоить среднее состояние во Франции и встревоженные правительства в Европе. Оно не верило в свое собственное дело - и оттого погубило его. Оно хотело как-нибудь уладить республику, как-нибудь удержать мир - и достигло цели. Оно боялось разорваться с прежним порядком; новой, государственной, построяющей мысли у него не было; отсюда это неприятное нестройное колебание между разными направлениями - то является закон, основанный на социализме, то чисто монархическое распоряжение, в одних мерах видно бледное подражание Комитету общественного спасения, в других остался весь характер конституционного королевства. Люди, судившие и рядившие Францию, а с ней вместе и всю Европу, ни разу не подумали, чем собственно должна отличаться новая республика от старой монархии.
   Они себя принимали за такую случайность, за такое преходящее, что они ни в чем не шли дальше формы и поверхности; они обходили все важные задачи; им предстояло бросить первые основы демократического и социального пересоздания; вместо того они смиренно указывали республиканцам на будущее Собрание, социалистам - на люксембургскую комиссию; они боялись взять революцию на свою ответственность, они одного хотели: уличной тишины и полицейского порядка; их слабые нервы не могли выносить республиканского шума.
   "Всеобщая подача голосов, организация работы*" - вот чего хотела февральская революция и чего не осмеливалось оспоривать у народа Временное правительство. Но грубое непонимание вопроса и механическое, холодное разрешение ого привели к тому, что всеобщая подача голосов убила организацию работ.
   Всеобщая подача голосов, при монархическом устройстве государства, при нелепом разделении властей, которыми так хвастались приверженцы конституционных форм, при религиозном понятии о представительстве, при полицейской централизации всего государства в руках министерства,- такой же оптический обман, как равенство, которое проповедовало христианство. Тупость консерваторов, их привычки к ценсу заставляли их трепетать перед всеобщей подачей голосов, в то время как оно не опаснее всякого другого избрания представителей. Дело вовсе не в том, чтоб раз в году собраться, выбрать депутата и снова воротиться к страдательной роли управляемого, надобно было основать всю общественную иерархию на выборах, надобно было предоставить общине избрать свое правительство, департаменту свое; надобно было уничтожить всех проконсулов, получающих священный сан от министерского помазания; тогда только народ мог бы действительно воспользоваться правами и, сверх того, дельно избрать своих центральных депутатов. Об этом и не думали наши децемвиры, они хотели оставить города и общины в их полнейшей зависимости от исполнительной власти и демократическую мысль всеобщей подачи голосов приложили к одному гражданскому акту.
   Ледрю-Роллен понял опасность и нелепость предстоявших выборов. Что за результат могли дать голоса нескольких миллионов человек, первый раз избирающих без приготовления, без образования, под влиянием духовенства, богатых собственников, нотариусов, чиновников - людей, враждебных республике по общественному положению? Ничего не могло быть естественнее, как мысль послать объясниться с народом посредников между им и революционным правительством; еще естественнее было напутствовать циркулярами комиссаров*. Чему удивились консервативные журналы, члены правительства, откуда этот вопль буржуазии, эти проклятия Ледрго-Роллену, когда он послал комиссаров и обнародовал свои циркуляры? Буржуазия покорилась горькой необходимости и признала республику на условии, что республика будет шутка, она надеялась на неустроенную всеобщую подачу голосов, как на каменную гору; а тут является человек, у которого в руках была страшная власть министра внутренних дел и который вздумал призрачные выборы сделать действительными. Прочтите эти знаменитые циркуляры - вы увидите, что вся его цель состояла в том, чтоб преимущественно выбирали республиканцев, а не роялистов, для того, чтоб представлять и устроить республику. "Да Франция вовсе не хочет республики!" Это другой вопрос, тогда надобно было обратиться не к Лёдрю-Роллену, а ко всему правительству, ко всему парижскому народу и спросить у них отчета, почему после Людовика-Филиппа они не провозгласили Генриха V?- Республика была факт, она была провозглашена по праву революции, ее министры должны были действовать в духе республиканском. Если б все шли дружно и по одной дороге с Ледрю-Ролленом, если б, сверх того, и сам Ледрю-Роллен не сбился с нее, мы не сидели бы третий месяц в осадном положении и не видели бы улицы Парижа, устланные трупами.
   Роковая неловкость Временного правления вела его от ошибки к ошибке, чтоб не сказать от измены к измене. Если б выборы назначены были немедленно, можно было бы ожидать, что под влиянием недавней революции - изберут республиканцев; если б выборы были отложены на долгий срок, можно было бы несколько приготовить народ, особенно крестьян. Правительство не сделало ни того, ни другого, оно дало ровно столько времени, сколько было нужно, чтоб одушевление простыло и чтоб реакция ободрилась. Оно употребило одну réclame électorale {избирательную рекламу (франц.).- Ред.}, это надбавочный налог сорока пяти сантимов*. Нелепость этой меры превышает всякое человеческое пониманье; она оскорбила земледельцев, она их восстановила против республики, сорок пять сантимов сделались знаменем реакции. Крестьяне собственно через этот налог узнали о республике, она им рекомендовалась прибавкой тяжести. Да откуда было взять деньги? Откуда угодно, только не с бедных людей, задавленных и без того общественной несправедливостью. Откуда брал деньги Камбон? - Тогда был террор.- Хорошо, откуда в конце 1795 года достала Директория 600 миллионов? Наконец, сир Робер Пиль, конечно не революционер, прибегнул же к income-tax?*
   Клуб Бланки понял гибельное действие, которое произведет надбавочный налог, он послал депутацию к правительству. Гарнье-Пажес отвечал делегатам клуба, что само правительство видит неловкость этой меры и постарается поправить ее. Как же оно поправило? Оно велело не взыскивать 45 сант. с людей, которым мэры выдадут свидетельство, что им нечем заплатить. Если это была увертка, то Гарнье-Пажес дурной шутник; если же он это сделал по убеждению, то мы имеем право усомниться, не поврежденный ли он? Не только во Франции, где по чрезвычайно развитому чувству гордости никто не признается в бедности, но где угодно, объявите налог с таким оскорбительным изъятием для неимущих, его или все заплотят или никто. Так и случилось; там, где не заплатили, правительство приняло военные меры...
   Пар

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 374 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа