Главная » Книги

Герцен Александр Иванович - Письма из Франции и Италии, Страница 6

Герцен Александр Иванович - Письма из Франции и Италии



юноши, который отправился за стариком, сказав нам, чтоб дожидаться его тут.
   Хилый мальчишка лениво встал с полу и, почесывая голову, подошел ко мне, растопырил ноги и стал рассматривать меня с величайшей подробностью.
   Старик, лежавший неподалеку, толкнул мальчишку ногой, так что тот отскочил шага на три; старик грубо прикрикнул:
   - Пошел к чорту, ну что лезешь, é un padrone! {это - барин (итал.).- Ред.}
   Но из угла послышался сиплый голос другого старика:
   - Siam anche noi padroni - viva l'uguaglianza! {Мы тоже господа, да здравствует равенство! (итал.). - Ред.}
   - Viva!- отвечал я демократу.
   - А что, нет ли с вами сигар?
   - Есть,- и пять-шесть человек бросилось на меня. Сигары было три.
   Явился старик. Его физиономию, его речь, его движения я никогда не забуду. Это типическое лицо. Во-первых, он был довольно чисто одет, вроде итальянского моряка; низенький, плечистый, с небольшими сверкавшими волчьими глазами, он как-то смотрел и не смотрел, мало говорил и все наблюдал, что делается. По его недоверчивому, пытливому взгляду, по бездне морщин на лбу и щеках, по обдуманности, с которой он говорил, по огню, который иногда прорывался из глаз,- можно было догадаться, сколько страстей кипело тут и сколько борьбы, постоянной борьбы с обществом, он вынес,- борьбы отчаянной из-за куска хлеба, из-за крова.
   Старик начал говорить на неаполитанском наречии, которое и итальянцам трудно понимать, говорил, что молодой человек вечером на улице в угле нашел портфель, что они было так его оставили, но увидели объявление и послали его в посольство. Может, говорил он, и были другие бумаги, кто их знает.
   Лица наши ободрили его. Он стал говорить на чистом итальянском наречии.
   - Двадцать пять скудов я прибавлю,- сказал я,- к тому же по векселям денег получить невозможно, я уже писал, и кто явится с ними, будет непременно арестован.
   - Разумеется, с такими векселями арестуют, и поделом - как же можно, грех какой... Мне не нужно ваших 25 скудов, за рюмку хорошего коньяку я отдал бы вам. Да где же взять бумаги, знаете, какое дело, тут ребятишки... Братцы,- продолжал он, обращаясь к своим товарищам, постланным на грязном полу,- а слышите, 25 скудов прибавки, что, не поискать ли где - видите, какой добрый барин.
   - Где искать через пять дней?- отвечал подземный хор, как в "Роберте"*.
   - Негде искать,- сказал старик.
   Спини рассердился и заметил:
   - Мой друг с вами церемонится, вот я сейчас отправлюсь к префекту, я знаю теперь ваш вертеп, - непременно надобно повальный обыск сделать, тогда и не то отыщется.
   Старик отвечал ему смиренно:
   - Что же, мудрено ли обидеть бедных людей, siamo miserabile gente {мы - люди несчастные (итал.).- Ред.}, беззащитные. Воля начальства, и повальный обыск можно сделать - мы люди маленькие.
   Это была самая торжественная минута старика: говоря смиренно эти слова, у него было в лице больше нежели ирония, презрение к нам. В переводе его слова значили: сунься, сунься с полицией, много найдешь.
   Товарищи его начали что-то поговаривать меж собой. Спини попробовал, с ним ли пистолет; пистолета не было, мы были довольно далеки от двери, и между нами и дверями было еще человек пять вновь взошедших лаццарони. Спини посмотрел на меня, я ему ответил сквозь зубы:
   - У меня ничего нет.
   Легкая улыбка пробежала по лицу старика, и волчьи глаза сверкнули.
   - Что вы это в самом деле толпитесь,- сказал он,- люди пришли толковать о деле, всякому своего жаль. Видите, какая беда, векселя пропали... Что тут лезть, искали бы лучше, вместо того чтоб болтаться. Ce sont de braves gens,- заметил он мне по-французски,- mais des paresseux {Это - славные люди, но лентяи (франц.).- Ред.}.
   Старик торжествовал, он видел минуту нашей робости после угрозы. Ах, эти волчьи глаза!
   - Ну окончимте,- сказал я ему.- Вы можете быть уверены, что денег по векселям не получите, это одно упорство, что вы не отдаете. Я даю сто скуди молодому человеку и 25 вам, если принесете. Если нет, вы не пеняйте на меня: дело это известно полиции. Я даю вам срок подумать до завтрашнего дня.
   Старик кланялся, уверял, что не знает, что и делать, проводил нас до коляски, жалел и ничего не обещал.
   Путь до Санта-Лучии был довольно далек, дом префекта на дороге; я вышел на одну минуту из коляски, чтоб рассказать, что было, секретарю префекта, и прямо поехал домой.
   Представьте себе мое удивление, когда первое лицо, встретившее меня у отеля,- был мой старик; на тротуаре и на мраморных ступенях лежало человека четыре сильно плечистых лаццарони. На сей раз к костюму старика прибавились большие серебряные очки. Он подошел ко мне и с видом шестилетнего ребенка сказал:
   - А я вот пришел к вам, после вас мы все углы перешарили, нашли еще какие-то бумажонки, уже не эти ли? Я хотел было прочитать, да глаза слабы.
   Эти бумажонки были два векселя, каждый в 15 000 франков.
   - Вот давно бы так, старик. Ну зачем тратили слова?
   - А вы все не верите - вот в углу лежали, за кроватью, - ты ведь за кроватью нашел, Бепо?
   - За кроватью,- отвечал Бепо, лежа на брюхе и отогревая спину каленым солнцем.
   - Хорошо, хорошо, вам двадцать пять и ему сто. Да я было забыл, вы хотели рюмку хорошего коньяку, пойдемте, я вам отдам деньги и выпьем вместе отличного коньяку.
   - Ну, коли вам все равно,- отвечал старик,- так уж прикажите слуге сюда вынести рюмку, я стар, поясница болит по лестницам ходить.
   Я расхохотался. Он нам платил той же монетой и не очень доверялся.
   Этим дело и кончилось. Но для полноты картины надобно себе представить семнадцатилетнего дикого мальчика, одетого в парус, когда я ему дал сто скуди серебром. Он не знал, куда их деть, у него не было ни кармана, ни тряпки. Старик, отечески улыбаясь, сказал ему:
   - Ты все растеряешь, дай-ка я тебе донесу до дому.
   Я уверен, что мальчику больше десяти скудов не досталось.
  

ПИСЬМО ВОСЬМОЕ

  

Рим, 3 марта 1848

  
   Мы поспели и здесь к концу карнавала. Он шел вяло, плохо, все заняты другим, внимание всех обращено на иное, печальные вести из Ломбардии мешают маскам, moccoletti совсем не были. Сегодня заходил ко мне редактор "Эпохи" с вестью, что Париж вспомнил, что он Париж, что строят баррикады и дерутся.
  

4 марта утром.

  
   Ночью я был на маскараде в Тор-ди-Ноне*. Часу во втором в одной ложе какой-то человек махал платком и подавал знак, что он хочет говорить; все обратились к нему.- Romani! {Римляне! (итал.). - Ред.} - закричал он.- Сейчас получена весть из Чивиты, что парижане выгнали Людовика-Филиппа, республика провозглашена!- Viva la Repubblica francese! Viva la Francia libéra! {Да здравствует французская республика! Да здравствует свободная Франция! (итал.).- Ред.} - закричали в зале.- Morte al caduto malgoverno, viva, viva sempre la Repubblica! {Смерть старому дурному правительству! Да здравствует, да здравствует навеки республика! (итал.).- Ред.} Во сне это или наяву? События с каждым днем густеют, становятся энергичнее и важнее, усиленный пульс истории постукивает лихорадочно, личные взгляды и ощущения теряются в величине совершающегося. Писать нет ни малейшей охоты. А потому прощайте.
  

20 апреля.

  
   Удивительное время. У меня дрожит рука, когда я принимаюсь за газеты, всякий день какая-нибудь неожиданность, какой-нибудь громовый раскат; или светлое воскресенье или страшный суд возле. Новые силы пробудились в душе, старые надежды воскресли, и какая-то мужественная готовность на все снова взяла верх.
   На днях я оставляю Рим. Расскажу наскоро, что здесь было в продолжение последнего месяца. Весть о провозглашении французской республики сильно потрясла всю Италию, Рим явным образом становился республиканским городом. А Пий IX в это время издавал тощую и уродливую конституцию -troppo tardi, st. padre, troppo tardi! {слишком поздно, святой отец, слишком поздно! (итал.).- Ред.} Она была принята холодно, она не удовлетворяла ни прогрессистов, ни иезуитов. Григорианцы кричали против нее так же громко, как друзья Маццини. Одна золотая посредственность была довольна,- я говорю о либералах, о тех либералах, которые, как выразился один берлинский депутат, любят один умеренный прогресс, и в нем больше умеренность, нежели прогресс.
   Конституция Пия хуже неаполитанской - уродливая смесь католической теократии с английским представительством. Папа и святой коллегиум могут отвергать всякое предложение двух камер, инквизиция и доминикальные суды остались; дозволялось печатать все светское без цензуры, но решение вопроса, что светское, что духовное, предоставлялось цензуре,- разделение очень трудное там, где министры - кардиналы, где папа - царь, где финансовые меры - чуть не догматы и полицейские распоряжения - оканчиваются епитимиею. Самое лучшее в конституции было то, что она доказала миру возможность конституционного папы; впрочем, она доказала это в то время, как мир с своей стороны стал догадываться, что никакого папы не нужно.
   Пий IX был очень недоволен приемом уложения, он видел, что теряет последнюю популярность, а для человека, испытавшего любовь народную, не легко ее потерять. Одно могло примирить папу с народом и загладить все сделанное: ему следовало объявить войну за Ломбардию и послать папского гонфалоньера {знаменосца (gonfaloniere - итал.).- Ред.} во главе нового крестового похода. Но поступить смело, сказать резкое слово войны - это было несовместно с женским характером Пия. Все, что Пий IX делал после амнистии и закона о чивике, было делано днем позже, нежели надобно, и поэтому не имело никакой цели. Дал бы он конституцию тотчас после неаполитанского восстания, она была бы принята с восторгом; Пий IX медлил, ждал - и дождался 24 февраля, все конституции в мире побледнели перед республикой во Франции. В самую яркую минуту политического увлечения в Риме он обнародовал свою дрянную конституцию, да еще прибавил в манифесте, что он ее издал, "побуждаемый быстротою несущихся событий".
   Точно то же сделал он в отношении к войне. Новости из Ломбардии были мрачны, австрийцы, видя неминуемое восстание Милана*, душили его, во всей Италии был один крик - идти на помощь Милану; всякий раз, когда на римских торжествах являлось знамя Ломбардии, покрытое черным крапом, его приветствовали с исступлением. Все люди последовательные, люди, не шутя хотевшие независимости Италии и не удовлетворявшиеся кокардами и демонстрациями, требовали войны, ожидали ее. Слухи о том, что в Милане все готово к восстанию, о новых мерах австрийцев, ясно доказывали, что час войны пробил. Пий IX молчал.
   Размолвка с напой была внутри душ, его щадили, его выносили на своих плечах; теперь радикальная партия поняла, что с ним не сладишь и что легче делать без него, чем с ним, теперь она отняла свою руку и предоставила его судьбе. Когда папа заметил, что волна, его подхватившая, не покоряется ему, когда он увидел, что язык, которым с ним говорили римляне, изменился,- он растерялся, у него закружилось в голове, он хотел остановиться и не делать шагу вперед. Политическому деятелю остановиться и с тем вместе остаться на своем месте - невозможно, тут выбора нет: или надобно совсем отойти от несущихся событий, или бесславно удариться оземь и быть раздавленным или увлекаемым против воли.
   Последнее случилось с Пием. Сначала попробовали иезуиты и кардиналы увлечь его в полную реакцию, они его уверили, что Рим накануне восстания; бедный папа издал приказ чивике, которой поручал жизнь и собственность своих римлян, в то время как в городе все было так же покойно, как теперь. Одно,- и это одно я ставлю в великое достоинство Пию,- сколько ни старались иезуиты, папа не хотел прибегнуть к диким средствам насилия, тюремных заключений, преследований силою. Папа хотел все уладить дипломатически и увещаниями; но есть события, есть эпохи, в которые всякая хитрость, всякая дипломация ломается силою стремящегося потока. Пока иезуиты приготовляли толпу к тому, чтоб вырезать особенно влиятельных людей радикальной партии, пока они наушничали папе и стращали его, совершилось событие, которого никто не ждал,- венская революция.
   Весть эта, пришедшая в Рим почти вместе с вестью о восстании в Милане, произвела больше волнения, нежели самая весть о 24 феврале. Народ требовал, чтоб ударили в колокола, и праздничный звон раздался в Риме; он требовал, чтоб крепость S. Angelo приветствовала пушечной пальбой падение австрийского правительства и восстание Ломбардии, и пушечный гром раздался. Кажется, все власти в Риме в этот день забыли, что есть другой господин, кроме народа; об другом господине никто не думал, а волю того, который приказывал пятьюдесятью тысячами голосов, исполняли беспрекословно.
   Корсо, все большие улицы и площади были покрыты народом. Кто-то предложил идти к Palazzo Venezia* и снять австрийский герб, уничтожить эту ненавистную двуглавую птицу на доме посла - questo ucello grifagno {эту хищную птицу (итал.).- Ред.}*,- все ринулись туда. Достали лестницы, влезли, и пошла работа; снять тяжелые гербы, прибитые очень высоко, было не легко. Плечистый работник с длинной бородой залез на герб и исчез, по временам раздавались удары топора, трое молодых людей помогали ему; наконец огромный щит, гремя цепями, которыми был прикреплен, рухнулся на землю, работник привязал на его место ломбардское знамя. Народ бросился с остервенением на герб, все наболевшее на душе, все накопившееся против Австрии выразилось в злобе, с которой топтали, ломали ненавистный герб притеснения, деспотизма и мертвящего statu quo {существующего положения (лат.).- Ред.}.
   Но этим еще не кончилась казнь in effigie {заочная (итал.).- Ред.}. Герб привязали к хвосту осла и отправились торжественным шествием по Корсо... свист и крик встречал и провожал бедную двуглавую птицу; мальчишки бежали за ней, подстегивая и бросая грязью; на Piazza del Popolo щит сожгли на огромном костре и музыка чивики протрубила ему вечную память.
   Папа медлил и тут. Допустивши колокольный звон и пушечную пальбу, не сделав даже виду противудействия оскорблению австрийского герба,- он обсылался теперь с послом, в то время как "Эпоха" вечером печатала: "La guerra é dichiarata all' Austria, non dal governo, ma dal popolo Romano" {"Войну Австрии объявило не правительство, а римский народ" (итал.).- Ред.}.* Ha другое утро почта из Милана не пришла, волнение усилилось. На третий день разнесся слух, что австрийцы одолевают... тогда раздался новый крик: all' armi! all' armi! {к оружию! к оружию! (итал.).- Ред.}
   Народ хотел начать свои военные подвиги с римского арсенала; тут в первый раз стал он обвинять папу в том, что оy действует заодно с Австрией. Министры, особенно Галетти, убедили Пия IX уступить народному желанию и дать ему оружия; они ему доказали, что правительство решительно не имеет средств противудействовать. Папа все сделал нехотя, без теплого слова, уклончиво.
   Галетти прискакал на первом извозчике, который ему попался на Piazza del Popolo, с вестью и объявил, что распоряжение сделано насчет раздачи оружия. Весть эта, разумеется, была принята с восторженными криками. Вслед за Галетти показалась у фонтана возле обелиска толстая, но довольно красивая фигура священника, он требовал речи. "Римляне,- сказал он,- в Колизей! В Колизее вас ждут ломбарды, там приготовлена книга, в которую желающие идти на войну могут записываться, времени терять нечего. За мной в Колизей". Народ расступился, чтоб дать пройти отцу Гавацци, и пошел за ним в Колизей мерным и важным шагом, гордо забрасывая край грязной шинели на плечо.
   Зрелище в Колизее было поразительное; дело шло к вечеру, заходящее солнце яркими полосами входило в арки; несметная толпа народа покрывала середину; на арках, на стенах, в полуобвалившихся ложах - везде сидели, стояли, лежали люди. В одной из выдающихся лож был pater Gavazzi {отец Гавацци (итал.).- Ред.}, усталый, обтирая пот, - но готовый снова говорить. Тут я слышал его речь слово от слова, это настоящий народный оратор - простота, энергия, сильный голос, резкие жесты и притом добродушный вид.
   - Есть время,- говорил он,- когда бог мира становится богом войны; на груди моей возле распятия трехцветная кокарда освобождения. Клянусь перед этим распятием идти вперед, делить все ваши труды, все опасности - раненый найдет меня для помощи; умирающий для последнего утешения, для молитвы об нем; даже тот, кто оробеет, найдет мой ободряющий взгляд, мой пример.
   В этом роде он говорил больше часу, его речь электризовала массы, он знал свою аудиторию, иные фразы его покрывались криками восторга.
   - Юноши Рима, вам я чуть было не забыл сообщить радостную весть: мы предложили начальникам вольных отрядов вас поставить в первые ряды, вы первые сразитесь за свободу Италии и, падая, будете думать о том, что защищаете собою отцов семейства, - но падут несколько чистых и великих жертв, остальные из вас первые взойдут на неприятельские стены с хоругвию освобождения - мы там увидимся - до свидания!
   Вслед за Гавацци явился Чичероваккио, он держал за руку прелестного отрока лет пятнадцати, снял свою шляпу, поклонился народу с своей простонародной грацией, велел мальчику снять шляпу и сказал:
   - Мне очень хотелось идти в Ломбардию...
   Гавацци и другие стоявшие на трибуне, перебили его словами:
   - Анджело Брунетти должен остаться здесь, нам легче будет там, когда он будет здесь.
   -Да,- продолжал il popolano {простолюдин (итал.).- Ред.},- я не могу идти... ну что же я сделаю для войны, romani? У меня есть сын, è mio sangue {это моя плоть и кровь (итал.).- Ред.}, я его отдаю отечеству, пусть он идет в первых рядах.
   Он обнял юношу. Гавацци пожал руку Чичероваккию - и утер слезу. Народ грянул: "Viva Cicerovacchio!" Раздраженный и взволнованный с утра, я не вытерпел, слезы катились у меня градом - и верите ли?- теперь, вспоминая, я плачу. Это одна из лучших минут того времени {После взятия Рима Чичероваккио и его сын отправились в Ломбардию - Гарибальди делал там последние усилия с своими легионерами противустоять лавине белых мундиров, отступая, как раненый лев. Середь этих битв бесследно исчезает Чичероваккио и его юноша; в 1856 открылось только, что герой popolano и мученик-сын были расстреляны без всякого суда австрийскими офицерами! (1858).}.
   Под одной из арок сидели несколько человек за столом, покрытым сукном и осененным знаменами Ломбардии и Италии, тут толпилась молодежь записываться, каждому давали для отметки кокарду; на дворе смеркалось, зажгли факелы около этого странного рекрутского набора, народ остался в полутемноте, ветер качал знамена, испуганные птицы, непривычные к таким посещениям, кружились над головой, и все это - обнятое исполинской рамой Колизея...
   Многие матери недочлись в этот день своих сыновей. Один из редакторов "Эпохи" рассказывал мне, что, когда он воротился в редакцию, он нашел на столе письмо к одному из собственников журнала; нисколько не подозревая содержания, редактор занес ему его; письмо было от семнадцатилетнего молодого человека к своему отцу, он писал: "Любезные родители, ваш Тит записался в ополчение; простите меня, я чувствовал, что не нашел бы силы расстаться с вами, если б я пришел проститься и увидел ваши слезы,- я поступил в ломбардский отряд, который нынче отправляется на почтовых".
   На третий день, часу в четвертом утра, меня разбудил барабанный бой; я открыл окно, первые вольные отряды выступали; разумеется, об мундирах никто и не думал,- ранец, ружье, тесак, патронташ и большая кокарда на шляпе составляли всю форму. Народ провожал их, ополченцы, вероятно, гуляли всю ночь, у некоторых были еще зажженные факелы, патер Гавацци шел вперед. На Piazza del Popolo ударили сбор, построили ратников в колонну, полковник объехал верхом ряды, все вместе было что-то не весело и сумрачно, небо было покрыто тучами, резкий, холодный утренний ветер дул перед восхождением солнца, женщины плакали, мужчины жали руки, целовались.
   -Трррр-рам-там,тэм,трррр-рам, - колонна двинулась, а жители стали расходиться, у всех было тяжело на душе, все приуныли, все думали, сколько-то воротится из этих свежих, молодых людей и кто именно воротится. Война - свирепое отвратительное доказательство безумия людского, обобщенный разбой, оправданное убийство, апотеоза насилия, - а человечеству еще придется подраться прежде возможности мира!
   На всех площадях выставлены большие столы для приношения вещей и денег; приносят бездну, я видел золотые и серебряные вещи, медные байокки и груду скудов на Piazza Golonna.
   Пий IX дозволял отправиться волонтерам, но не приказывал (как объясняла официальная газета), ибо святой отец не считает совместным с своим званием объявить войну. Странное явление в истории этот Пий IX; два-три благородных порыва, два-три человеческие действия поставили его во главу итальянского движения, окружили его любовью, ему стоило только продолжать, по крайней мере не мешать; нет, слабые плечи его ломятся под тяжестью великого призвания. Он стоит на рубеже двух сильных потоков, и то один уносит его с собою, то другой. Великая судьба его преследует, навязывает ему свои дары, а он упорно отказывается, вредит делу и себе. Пусть бы он удалился куда-нибудь. Из благодарности за светлые минуты начального risorgimento память его осталась бы незапятнанною, неосмеянною. Пора, наконец, понять, что невозможно быть папой и человеком, царем и гражданином, что тут есть неразрешимый антагонизм.
   Я был на площади св. Петра, когда папа глубочайшим образом оскорбил ополчение, отказываясь благословить знамя их. Есть в жизни торжественные минуты, требующие такой полноты и такого сочетания всех элементов, - минуты, в которые так натянуты все нервы, все чувства, что малейшая неудача, малейший несозвучный тон, который в обыкновенное время прошел бы едва замеченным, страшно действует, огорчает, сердит. Именно в такую-то минуту св. отец и оскорбил римлян. Дело кончилось тем, что благословение украли, начальники колонны подошли под благословение Пия, когда он выходил из кареты, у них в руках были знамена, Пий благословил их, а не знамена!
   Я смотрел на всю эту комедию и от души желал этому благонамеренному старику, или этой старой бабе, называемой Pio nono, не только честной, но и скорой кончины для того, чтоб он мог дать добрый ответ на страшном судилище истории.
   После выхода волонтеров, в числе которых ушла доля чивики, Рим опустел, сделался еще угрюмее, весна поддерживала нервное раздражение, столько же, сколько ломбардские новости. Сообщения были отрезаны войною, ожидание, страх волновали всех; на улицах вслух читались журналы, мальчики бегали с новостями и кричали: "La disfatta di Radetzky - un baiocco! Un baiocco per la disfatta degli Austriachi! La fuggita del arciduca Raniero - un baiocco e mezzo! La republica proclamata in Venezia, evviva il Leone di S. Marco! Due, due baiocchi!" {"Поражение Радецкого - байокко! Только один байокко за поражение австрийцев! Бегство эрцгерцога Раньеро - полтора байокко! В Венеции объявлена республика! Да здравствует Лев св. Марка! ва, два байокко!" (итал.).- Ред.} - С утра бежишь на Корсо слушать выдуманные и невыдуманные новости - и веришь и не веришь; а тут каждая иностранная газета приносит одну весть мудренее другой. Таким взволнованным, оживленным и ждущим необыкновенного еду из Рима.
   Что-то будет из всего? Прочно ли все это? Небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего; историческая tramontana* сильна, но что б ни было, благодарность Риму за пять месяцев, которые я в нем провел. Что прочувствовано - то останется в душе, и всего совершенного - не сдует же реакция!
  

ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ

  

Париж, 10 июня 1848.

  
   Снова, любезные друзья, настает время воспоминаний о былом, гаданий о будущем,- небо опять покрыто тучами, в душе злоба и негодование... мы обманулись, мы обмануты. Трудно признаваться в этом, будучи тридцати пяти лет.
   Пятнадцатого мая сняло с моих глаз повязку, даже места сомнению не осталось - революция побеждена, вслед за нею будет побеждена и республика*. Трех полных месяцев не прошло после 24 февраля, "башмаков еще не успели износить" {Гамлет об своей матери.}*, в которых строили баррикады, а уж Франция напрашивается на рабство, свобода ей тягостна. Она опять совершила шаг для себя, для Европы и опять испугалась, увидевши на деле то, что звала на словах, за что готова была проливать кровь.
   Я был пятнадцатого мая с утра до ночи на улице, я видел первую колонну народа, пришедшую к Камере, я видел, как ликующая толпа отправилась из Собрания в ратушу, я видел Барбеса в окно Hôtel de Ville, я видел кровожадную готовность Национальной гвардии начать резню и торжественное шествие победоносного Ламартина и победоносного Ледрю-Роллена из ратуши в Собрание. Спасители отечества, из которых один под рукой помогал движению, а другой кокетничал с монархистами, ехали верхами без шляп, провожаемые благословениями буржуазии. Барбес и его товарищи отправились в то же время, осыпаемые проклятиями, в тюрьму. Собрание победило, монархический принцип победил, часов в девять вечера я пришел домой. Горько мне было. Дома я застал одного горячего республиканца*, он тогда заведовал мэрией XII округа.
   - Республика ранена насмерть, ей остается теперь умереть,- сказал я ему.
   - Allons donc! {Полноте! (франц.).- Ред.} - заметил мой демократ с тем французским легкомыслием, которое в иные минуты бывает возмутительно.
   - Ну, так ступайте за вашим ружьем и стройте баррикады.
   - Nous n'en sommes pas encore là {До этого еще не дошло (франц.).- Ред.}, придет время построим и баррикады. Собрание ничего не осмелится сделать.
   Мой приятель мог на досуге взвесить истину своих слов, его схватили, когда он шел домой, и отправили в Консьержри {Где я его и видел в 1851 году.}.
   Когда я в Риме читал список членов Временного правления, меня разбирал страх: имя Ламартина не предвещало ничего доброго, Марраст был прежде известен за большого интриганта - потом эти адвокаты, эти неизвестности; один Ледрю-Роллен будто что-то представлял, Луи Блан и Альбер стояли особо,- что было общего между этими людьми? Потом огромность событий заслонила лица. Вдруг они напомнили о себе, одни - тайной изменой, другие - явной слабостью. Отдавая обстоятельствам то, что им принадлежит, мы не покроем однако ими людей,- люди тоже факты и пусть несут ответственность за свои дела, - кто их заставлял выйти на сцену, взяться своими слабыми руками за судьбы мира? Где их призвание, где помазание? Если они и уйдут от железного топора, то не уйти им от топора истории.
   С каким восторгом летел я снова в Париж, как было не верить в событие, от которого потряслась вся Европа, - в события, на которые отвечала Вена, Берлин, Милан. Но Франция назначена всякий раз излечивать меня от надежд и заблуждений.
   В Марселе я прочел о страшном усмирении руанского восстания, это была первая кровь после 24 февраля, она пророчила дурное...*
   Пятого мая мы приехали в Париж.
   Он много изменился с октября месяца. Меньше пышности, меньше щегольской чистоты, богатых экипажей - больше народного движения на улицах; в воздухе носилось что-то резкое и возбужденное, со всех сторон веяло девяностыми годами, чувствовалось, что революция вчера пронеслась по этим улицам. Толпы работников окружали своих ораторов под тенью каштанов в тюльерийском саду, деревья свободы на всех перекрестках, часовые в блузах и пальто, косидьеровские монтаньяры* с большими красными отворотами и с сильно республиканскими, театрально воинственными лицами {Игра в солдаты и страсть рядиться в мундир и придавать себе вид свирепых "трупье" обща всем французам. Ледрю-Роллен, отдавая раз приказание генералу Курте о сборе Национальной гвардии на смотр, прибавлял: "Употребите ваше содействие, чтоб офицеры штаба не скакали беспрерывно во весь опор, взад и вперед по улицам, придавая Парижу вид города, осаждаемого неприятельским войском". Отчасти все это остатки уродливой империи, сильно исказившей старую Францию и Францию революционную, но отчасти эти наклонности принадлежат самому народу.}, расхаживали по улицам, стены были облеплены политическими афишами, из окон Тюльери выглядывали раненые герои баррикад, в больничных шинелях и с трубкой в зубах, на бульварах и больших улицах толпы мальчиков и девочек продавали с криком и с разными шалостями журналы, прокламации; знаменитый крик: "Demandez la grrr-ande colère du Père Duchêne,- un sou! Il est bigrrr-ement en colère, le père Duchêne,-unsou cinq centimes!" {"Требуйте стрррашный гнев дядюшки Дюшена,- одно су! Дядюшка Дюшен черрртовски зол, - одно су, пять сантимов!" (франц.).- Ред.} - раздавался между сотнею новых*. Мелкая торговля, отталкиваемая в дальние кварталы и переулки чопорной полицией Дюшателя, рассыпалась по бульварам и Елисейским Полям, придавая им цыганскую пестроту и удвоенную жизнь. При всем этом не было слышно ни о каких беспорядках и середь ночи можно было ходить по всему Парижу с величайшей безопасностью.
   Собрание открылось накануне моего приезда, это не было торжественное, полное надежд открытие 89 года. Народ парижский и клубы встретили его с недоверием, правительство презирало его в душе; все оттенки политических партий, не соглашаясь ни в чем, были согласны, что это Собрание ниже обстоятельств; нравственное 15 мая было совершено в совести у всех за десять дней. Горестная судьба Собрания, которое было ненавидимо прежде, нежели успело сказать слово; для того чтоб компрометировать представителей, генерал Курте, кажется, или Косидьер заставил их выйти на перистиль и перед народом провозгласить Республику.
   Начальные заседания, ожидаемые с страшным нетерпением, поразили всех своей необычайной бесцветностью; характер Собрания ярко обозначался при этом первом приеме за дело, оно бросилось в подробности, занялось вопросами второстепенными,- адвокатский, прокурорский и доктринерский тон прежних камер остался в Национальном собрании. Положим, что вопросы, которыми Собрание занималось, были дельны, но мало ли на свете дельного,- попавши на эту дорогу, можно работать года два-три, до поту лица и не разрешить ни одного из тех вопросов, которые дают резкий тон, делают переворот и вперед решают тысячу второстепенных вопросов.
   Национальное собрание, следуя благородной поговорке "charité bien ordonnée"*, тотчас вотировало своему президенту право призывать Национальную гвардию не только парижскую, но и из департаментов на защиту Собрания. Оно боялось. Трусость - одна из самых выдающихся сторон его; Собрание чувствовало ложность своего положения, оно видело, что не представляет ни народ, ни революцию, ни даже реакцию, что действительной почвы у него нет; что Париж, народ и роялисты не за него; что за него часть мещан, пресные реакционеры, помешанные на идее внешнего порядка, - и больше никого; что в нем уважают не его, а первый результат всеобщей подачи голосов...
   Ламартин явился перед Собранием Временного правительства с отчетом, он вел под руку честного, но выжившего из ума Дюпон-де-Лёра, показывая, что он только подстав преклонного и уважаемого старца. Ламартин говорил своим известным напыщенным слогом; его речи похожи на взбитые сливки: кажется, берешь полную ложку в рот, а выйдет несколько капель молока с сахаром; для меня он несносен на трибуне, французы удивляются ему - стало, он оправдан вполне. Ламартин смирялся перед Собранием, льстил ему, называл его владыкой и самодержцем. Собрание было довольно и предложило вотировать, что Временное правительство заслуживает благодарность отечества; оно терпеть не могло Временного правительства, особенно трех членов его - Ледрю-Роллена, Луи Блана и Альбера, но хотело заплатить за учтивость учтивостью и на почине сказать спасибо правительству за его смиренный вид. Казалось, это пройдет без спора,- вышло не так.
   Барбес потребовал речи. Его появление на трибуне сделало сильное впечатление, все ждали с нетерпением, что он скажет; такие люди даром не говорят; Барбес, которого остроумная "Северная пчела" не иначе называет, как "каторжник и убийца", пользуется огромным преимуществом людей, которых твердость и чистота выше всякого подозрения; его убеждения были ненавистны Собранию, его личность, его прошедшее, его известность, его долгие страдания, так героически вынесенные, внушали неловкое, досадное, но непреодолимое уважение. Барбес считал нужным, прежде нежели Собрание покроет своей благодарностью все действия правительства, потребовать у него отчета во многом.
   - Я протестую,- говорил он,- против ряда действий, вследствие которых оно лишилось народности. Вы помните руанские - убийства?..
   При слове убийства неистовый крик "à l'ordre!" {"к порядку!" (франц.).- Ред.} перебил оратора, дальше мещане не могли слушать, кровь убитых ими или их товарищами подымалась им в голову не как угрызение совести, а как ободрение продолжать если не делом, то симпатией, то оправданием. Оратор выждал окончание бури и продолжал, спокойно и гордо глядя на парламентскую чернь:
   - Я говорю об убийствах, сделанных Национальной гвардией в Руане.
   Снова шум.
   - Я напомню вам колонны поляков, белгов, немцев, преданных на истребление. Когда эти вопросы уяснятся, будем благодарить правительство, но не прежде; до тех пор я протестую против этой благодарности во имя народа.
   В последних словах лежало много смыслу для тех, кто знали авторитет Барбеса на клубы и на весь революционный Париж; но увлеченное Собрание хотело однако наказать смелого республиканца, оно вотировало тотчас и почти единогласно благодарность децемвирам.
   Барбес оставался с десятком своих друзей против всего Собрания; грустно и задумчиво качая головой, сел он на свое место и замолчал до 15 мая {Барбесу отвечал Сенар; защищая руанскую бойню, он этой речью рекомендовался Парижу и остался верен своим убеждениям.}. Отблагодаривши Временное правительство, Собрание назначило исполнительную комиссию из пяти человек; комиссия составила министерство из журнальных поденщиков "Насионаля", прибавив к ним знаменитого стенографа Флокона как образчик "Реформы". Луи Блан и Альбер были отстранены от правительства, слово "социализм" делалось уже клеймом, которым обозначали людей, отверженных мещанским обществом и преданных на все полицейские преследования. Собрание не хотело слушать о министерстве работ. Члены исполнительной комиссии потеряли всякое доверие искренних республиканцев выбором министров, на них смотрели как на ренегатов или как на орудие интриг Марраста, который, сидя у себя в мэрии, передергивал людей и подсовывал своих корректоров и батырщиков.
   Четвертого мая открылось Собрание, десятого оно было ненавидимо всем Парижем, исключая партии "Насионаля" и тупорожденных либералов. Демократические клубы вотировали поздравления Луи Блану и Альберу. Самые случайности делали несчастное Собрание еще более нелюбимым и смешным; так, например, упорное отвращение Беранже от звания представителя, его вольтеровские письма об этом, его мольбы пощадить его седины унизили Собрание всею славою любимого народного поэта*. После десятого мая все ожидали чего-то, всем казалось невозможным, чтоб эта торговая баня, чтоб этот толкучий рынок мог стоять во главе Франции и Парижа. Журналы были полны укора, в кафе, на улицах все говорили с жаром против Собрания, на площадях и углах улиц собирались всякий день группы, в клубах делались (как говорят роялисты) зажигательные предложения, произносились судорожные речи. Так подошло пятнадцатое мая.
   Пятнадцатое мая было великим протестом Парижа против устарелого притязания законодательных собраний на самодержавие, за которым всегда и везде пряталась монархия, реакция и весь дряхлый общественный порядок. Чего не осмелился сделать Робеспьер 8 термидора*, перед чем он, передовой человек революции 93 года, остановился и лучше хотел снести голову на плаху, и снес ее, нежели решился спастись противно своим началам, в силу которых самодержавие принадлежало одному Конвенту,- то сделал парижский народ 15 мая.
   Вот отчего консерваторы и либералы на старый лад опрокинулись с такой яростью на Барбеса, Бланки, Собрие, Распаля; вот отчего в этот день Собрание и исполнительная комиссия, ненавидевшие друг друга, бросились друг другу в объятия. Роялисты схватились за оружие для того, чтоб спасти Республику и Национальное собрание. Спасая Собрание, они спасали монархическое начало, спасали безответную власть, спасали конституционный порядок дел, злоупотребление капитала, а наконец и претендентов. По ту сторону виднелась не ламартиновская республика, а республика Бланки, т. е. республика не на словах, а на самом деле*; по ту сторону представлялась революционная диктатура как переходное состояние от монархии к республике; suffrage universel {всеобщее избирательное право (франц.).- Ред.}, не нелепо и бедно приложенный к одному избранию деспотического Собрания, а ко всей администрации; освобождение человека, коммуны, департамента от подчинения сильному правительству, убеждающему пулями и цепями. Собрание, опертое на Национальную гвардию, победило, но нравственно оно было побеждено 15 мая, оно держится, как все отжившие учреждения, единственно силою штыков и не дошло даже до того, чтоб журналисты говорили об нем без явного презрения.
   Для того чтоб сделать понятным пятнадцатое мая и странное положение республики, которая пятится назад с половины апреля, т. е. через семь недель после революции, необходимо бросить взгляд на предшествовавшие обстоятельства, которые потрясли всю Европу. Революция 24 февраля вовсе не была исполнением приготовленного плана; она была гениальным вдохновением парижского народа, она, как Паллада, вышла разом, вооруженная и грозная, из народного негодования; это удар грома, внезапно осуществивший давно скопившиеся, но далеко не зрелые стремления. Февраля двадцать третьего ни Людвиг-Филипп, ни Гизо, ни министры, ни "Реформа", ни "Насиональ", ни оппозиция, ни даже люди, построившие первые баррикады, не предвидели, чем окончится 24 февраля. Хотели реформы - сделали революцию, хотели прогнать Гизо - прогнали Людовика-Филиппа, хотели провозгласить право банкетов - провозгласили республику; утром мечтали о министерстве Тьера или Одилона Барро, вечером Одилон Барро больше отстал, нежели Гизо. Как же это случилось? "De l'audace {Смелость (франц.).- Ред.},- говорил С.-Жюст,- да, дерзкая смелость, отвага - тайна переворотов, особенно парижских". Горсть людей, принадлежавших к тайным обществам, мужественно дравшаяся на баррикадах, опираясь на благородные инстинкты парижских работников, провозгласила республику и дала такой толчок всей Европе, что теперь еще нельзя предвидеть, чем кончится это повсюдное брожение. Разумеется, республиканская партия существовала, она, обманутая 30 июля, пережила бойню в Cloître St.-Меrry, резню в улице Транснонен*, потерю всех своих корифеев, от Барбеса и Бланки до Алибо,- записывая в свою печальную хронику одни удары, несчастия, открытые гонения и судебные приговоры. Она имела мало надежд. Арман Карель качал головой во время битвы, Годфруа Каваньяк говорил перед смертью с мрачным отчаянием: "Это правительство износит нас всех, мы состаримся в бесплодной и неровной борьбе!"
   С 1840 года действительно прекращается открытая борьба. До 1840 года у правительства был еще стыд, или если не стыд, то осторожность, оно боялось прибегать ко всем средствам, оно не было совершенно уверено в полном, безграничном сочувствии буржуазии. Оно убедилось наконец, что маска не нужна; действующая часть народа, т. е. та часть, которая имела гражданские права, была достаточно развращена, чтоб действовать заодно с правительством. Выборы - с малыми изъятиями - были в руках министров, подкупы делались открыто, половина Камеры состояла из чиновников, остальная часть была втянута в разные финансовые операции, для успеха которых надобно было не распадаться с правительством. Достаточная буржуазия давала свои голоса правительству, правительство давало ей свои штыки на защиту всех злоупотреблений капитала. У них был один общий враг - пролетарий, работник,- они соединились против него, при этом союзе были пожертвованы республиканцы и национальная гордость. Понижение электорального ценса после 1830 года заставило всплыть страшную дрянь в Камеру. Понижение ценса остановилось на границе народа и буржуазии, оно не ввело в Камеру элемента чисто народного, а подняло в нее всю чернь среднего сословия. Гизо понял круговую поруку буржуазии с правительством, он понял, что она гораздо больше боится народа, нежели власти; вооруженный Тьеровыми сентябрьскими законами*, он пошел прямее к цели. Методический, холодный, притеснительный по характеру и властолюбивый донельзя, Гизо посвятил себя на уничтожение доли приобретенного Францией с 89 года; Гизо, кальвинистский поп, трезвый, желчевой, бесчувственный фанатик, сказал с высоты трибуны задавленному трудом и нуждой работнику: "Работа вам необходима, это единственная узда, на которой вас можно держать".
   Семь лет постоянных удач развили более уверенности в Гизо, нежели в самом короле, они забылись. Умей Гизо остановиться вовремя, он сделал бы гораздо больше вреда, он отдалил бы 24 февраля, он успел бы еще больше приучить к подкупам, к симонии всех родов, еще глубже растлить все нравственное в общественном мнении, но он слишком рано принял тон победителя, он не хотел даже хранить благопристойного вида, увлекаясь желчевым характером и мелкими личностями. Часть буржуазии испугалась, видя петербургские замашки министров. Министерство не боялось партии умеренного прогресса; надобно было видеть своими глазами презрительный тон Гизо, его вид, его отрывистую речь, когда, вынужденный реформистами взойти на трибуну, он противупоставлял свою талантливую дерзость - бездарной горячности Одилона Барро.
   Другого рода протестация порядку вещей слышалась иногда как будто из-под земли... какой-то тяжелый стон раздавался по временам, не в Камере, не в "Насионале", не в "Реформе", а в мастерской, у изголовья умирающих от нужды, а иногда в ассизах,- "Gazette des tribunaux" записывала его, не понимая, что делает. На лавке подсудимых часто слышались страшные признания и страшные обвинения безобразному общественному устройству от людей, которые, отправляясь на галеры, в тюрьмы, бросали мрачные слова на прощанье; но кто же их слушал?..
   Таково шли дела перед революцией, так застал я их, приехавши в Париж в марте месяце 1847 года.
   Не могу вам выразить тяжелого, болезненного чувства, которое овладело мною, когда я несколько присмотрелся к миру, окружавшему меня. Мы привыкли с словом "Париж" сопрягать воспоминания великих событий, великих масс, великих людей 1789 и 1793 года; воспоминания колоссальной борьбы за мысль, за права, за человеческое достоинство,- борьбы, продолжавшейся после площади то на поле битвы, то в парламентском прении. Имя Парижа тесно соединено со всеми лучшими упованиями современного человека, я в него въехал с трепетом сердца, с робостью, как некогда въезжали в Иерусалим, в Рим. И что же я нашел - Париж, описанный в ямбах Барбье, в романе Сю*, и только. Я был удивлен, огорчен, я был испуган, потому что за тем ничего не оставалось, как сесть в Гавре на корабль и плыть в Нью-Йорк, в Техас. Невидимый Париж тайных обществ, работников, мучеников идеи и мучеников жизни - задвинутый пышными декорациями искусственного покоя и богатства - не существовал для иностранца. Видимый Париж представлял край нравственного растления, душевной устали,

Другие авторы
  • Отрадин В.
  • Балтрушайтис Юргис Казимирович
  • Берви-Флеровский Василий Васильевич
  • Брандес Георг
  • Туманский Федор Антонович
  • Андреевский Николай Аркадьевич
  • Абрамович Владимир Яковлевич
  • Катаев Иван Иванович
  • Огарев Николай Платонович
  • Барбашева Вера Александровна
  • Другие произведения
  • Давыдова Мария Августовна - Вольфганг Амадей Моцарт. Его жизнь и музыкальная деятельность
  • Честертон Гилберт Кийт - Белая ворона
  • Песталоцци Иоганн Генрих - Песталоцци: биографическая справка
  • Венгеров Семен Афанасьевич - Веселовский Алексей Николаевич
  • Красов Василий Иванович - Красов В. И.: Биобиблиографическая справка
  • Шепелевич Лев Юлианович - Шепелевич, Родислав Иосафатович
  • Скотт Майкл - Матросский набор в Англии
  • Вяземский Петр Андреевич - О жизни и сочинениях В. А. Озерова
  • Киплинг Джозеф Редьярд - Вторая книга джунглей
  • Бунин Иван Алексеевич - Письма 1885-1904 годов
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 356 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа