Главная » Книги

Герцен Александр Иванович - Письма из Франции и Италии, Страница 4

Герцен Александр Иванович - Письма из Франции и Италии



;   От Эстреля до Ниццы - не дорога, а аллея в роскошном парке: прелестные загородные домы, плетни, украшенные плющем, миртами, целые заборы, обсеянные розовыми кустами,- наши оранжерейные цветы на воздухе, померанцевые и лимонные деревья, тяжелые от плодов, с своим густым благоуханием, а вдали с одной стороны Альпы, с другой море -
  
   Ein sanfter Wind vom blauen Himmel weht ... (*) *
  
   (* Мягкий ветер веет с голубого неба... (нем.).- Ред.)
  
   Одно оскорбляет глаз и щемит славянскую душу - высокие каменные ограды, посыпанные битым стеклом, отделяют сады, огороды, иногда даже поля; они представляют какое-то увековечивание исключительного владения, какую-то нахальную дерзость права собственности; для бедняка дорога пыльная, жесткая и оскорбительная стена, напоминающая ему беспрерывно, что он нищий, что для него нет даже вида вдаль. Нельзя себе представить, какой угрюмый характер придают полям и земле эти стены; деревья, как узники, посматривают через них, прелестнейшие ландшафты испорчены. Русского села в Европе нет. Смысл деревенской коммуны в Европе - только полицейский; что общего между этими разбросанными домами, огороживающимися друг от друга? у них все особое, они связаны только общей межой; что может быть общего между голодными работниками, которым коммуна предоставляет le droit de glaner {право собирать колосья после жатвы (франц.).- Ред.}, и богатыми домохозяевами? Да здравствует, господа, русское село - будущность его велика.
   Об Ницце говорить нечего, все хорошо вне ее, т. е. в ее окрестностях. Ницца даже вовсе не итальянский город, а скорее провинциальный французский. Ницца живет и процветает больными, туристами. Сначала, когда мы приехали, я не мог найти в Ницце "Journal des Débats", запрещенный иезуитами, ни одной тосканской газеты, запрещенной королем. Это меня после Парижа столько же удивило в Ницце, как река без воды* (единственная достопримечательность сего города). Словом, для того чтоб жить в Ницце, надобно иссушить свое тело излишним воздержанием или излишней невоздержностью, как все англичане, павшие на ноги, и все англичанки с попорченным спинным мозгом, - которые составляют главное население Ниццы. Или, наконец, можно в ней жить par dépit {с отчаяния (франц.).- Ред.}, на смех всей Европе, как девяностолетний Сержан, умерший здесь месяца три тому назад*. Сержан будировал Францию, недовольный умеренностью Конвента. Закоснелый террорист умер, сильно опечаливши иезуитов. Они хотели воспользоваться апоплексией и предсмертной слабостью, чтоб обратить его и заставить отречься от прежней жизни своей. Такое обращение на путь истины было бы очень казисто. Но Сержан так же мало испугался паралича и иезуитов, как некогда гильотины и палачей, он приподнялся и, собравши последние силы, сказал стоявшим возле его постели, что, если б ему пришлось снова повторить свою жизнь, то он снова играл бы ту же роль в событиях, что совесть его покойна, - а Сержан участвовал в Сентябрьских днях!
   В Ницце я встретился только с югом - с Италией встретились мы в Генуе. Мы приплыли в Геную прелестнейшим ноябрьским днем, на рассвете. Что это за удивительная красота - гора, покрытая мраморными дворцами, которые глядятся в море и над которыми зеленеются сады! С какой охотой я бы вам рассказал что-нибудь об этих домах, вышиною с наши колокольни, об этих узких переулках, покрытых народом, который тут работает, шумит, ест, поет, беспрестанно кричит и размахивает руками; да все это столько раз сказано, что стыдно повторять.
   Лигуры мне очень понравились, в них есть что-то свободное, республиканское, и я вообще думаю, что характеристика генуэзцев, сделанная правоверным немцем Лео в его итальянской истории, ошибочна; а впрочем, с точки зрения католицизма и самодержавия Генуя может и не понравиться: Маццини - генуэзец.
   Мне кажется, что вообще итальянцы сильно оклеветаны; люди, принадлежащие к общей европейской цивилизации, т. е. принявшие ее понятия, формы, меры, весы, без всякого разбора прикидывают все на французский и английский аршин или на абсолютный вершок немецкой философии. Эта односторонность выказывается иногда в смешном удивлении образованных людей при виде фактов, которые стояли спокон века перед ними, но которых понять они не могли - именно от образования. Говорят, что итальянцы ленивы, обманывают, что они рабы, политические невежды и пр. Эти качества принадлежат всем народам в разных степенях; сверх того, говоря о лени, нельзя не заметить, что работа вообще не есть наслаждение, особенно в жарких странах; но этого мало: англичане в Манчестере, французы в Лионе, кажется, неленивы, а хлеба насущного еще не заработали. Какая же польза быть очень ретивым? Работа в Италии так дорога, что хозяева дорожат работниками.
   Кто не забыл историю последних трех веков, тот знает, как долго Франция, Австрия и папство работали, чтоб убить политическую жизнь Италии. Наконец, утомленный неровным боем, итальянец сделался равнодушен к политике, теперь он воскресает. Сверх того, и тут нельзя сказать, чтоб народ в Италии в самом деле так далеко отстал от других. Франция была очень неравнодушна к политике, что же - она свободна? Или вы, может, верите, что Англия свободна? - Ну, так и здесь все Corsini, Colona, Torlonia и др. по-своему свободны. В итальянцах особенно развито уважение к себе, к личности; они не представляют, как французы, демократию, она у них в нравах; и под равенством они не разумеют равномерное рабство. Мелкие плутни итальянцев, о которых столько накричали туристы, бросающие горстями золото и учитывающие байокк, когда дело идет о buona mano {чаевых (итал.).- Ред.}, - скорее смешны, нежели отвратительны, и вертятся всегда около гривенника.
   Мы застали Геную торжествующею, нарядною. Карл-Альберт был тут, город пировал реформу и примирение*. Генуя, с самого присоединения к Сардинии, жила в мрачном отчуждении от Пиэмонта, она смирялась, но с нахлобученным челом, ее аристократы держали себя вдали от Турина, пиэмонтские чиновники были иностранцы для лигуров. Реформа несколько примирила двух соседей, которых сочетал браком Венский конгресс*. Перемены и права, данные Карлом-Альбертом, чрезвычайно скромны, они стараются исправить вещи, вопиющая несправедливость которых бросалась в глаза, меняют устаревшие учреждения, обессиленные самим временем; они были неминуемы, неотлагаемы после реформы Пия IX и тосканского герцога, Карл-Альберт с ловкость исполнил то, чего отложить не мог. Увлекающийся характер итальянцев не знал предела радости; в самом деле, как реформа ни была бедна, она свидетельствовала о сильном толчке, о том, что государство двинулось, сошло с мели, это было официальное сознание пробуждения, del risorgimento! {возрождения! (итал.). - Ред.}
   Я бежал из Франции, отыскивая покоя, солнца, изящных произведений и сколько-нибудь человеческой обстановки, да и всего этого я ждал не под отеческим скипетром экс-карбонаро Карла-Альберта. И только что я поставил ногу на итальянскую землю, меня обняла другая среда, живая, энергическая, вливающая силу и здоровье. Я нравственно выздоровел, переступив границу Франции, я обязан Италии обновлением веры в свои силы и в силы других, многие упования снова воскресли в душе, я увидел одушевленные лица, слезы, я услышал горячие слова. Бесконечная благодарность судьбе за то, что я попал в Италию в такую торжественную минуту ее жизни, исполненную тем изящным величием, которое присуще всему итальянскому,- дворцу и хижине, нарядной женщине и нищему в лохмотьях.
   Кому из вас не случалось проезжать по селу в светлый праздник, - все нарядно, радостно; мужичок выпил стаканчик и рассеял думу об оброке, баба надела новый сарафан и забыла о барщине, парни гуляют, как будто нет рекрутства, девки не думают о насильственном браке, дети играют в чистых рубашонках, - "они воскресли тоже, как говорит Фауст, из душных мастерских, из низеньких домов"*. Представьте же себе не село, а целую страну в торжественном наряде,- страну, празднующую светлое воскресение свое, и представьте себе, что эту страну называют Италией!
   А давно ли было то время, в которое Гейне говорил, что в письмах из Италии можно говорить обо всем, кроме Италии?* И все находили, что он прав, и весь талант Диккенса не спас его пустого рассказа*. В Италии вновь ничего не происходило, а что было прежде, то было все высказано с гением Гёте и с негодованием леди Морган, с огненным словом Байрона и с плоскостью Фулширона*. Казалось, что нет предмета более исчерпанного, как Италия, она лет двести, даже больше, ничего не делала, как будто нарочно для того, чтоб дать полное время описать себя со всех сторон, она позировала - великая красавица, великая куртизана между народами
  
   - о tu, cui feo la sorte
   Dono infelice di bellezza!...*
  
   {... о ты, которую судьба наградила несчастным даром красоты!.. (итал.).- Ред.}
  
   Ho tempora mutantur, время тяжелого сна для Италии прошло; она, уставшая от двух великих прошедших, захваченная во внутреннем раздоре внешними врагами, покорилась им, у ней не было больше сил противустоять; может, она и нашла бы еще в своей груди отвагу и мощь, но эту грудь разъедал изнутри ядовитый рак папства. Теперь Италия забыла старые притязания и семейные ссоры, теперь она плохо верит в папство, она спаялась горем и слезами и требует государственного единства и гражданской свободы.
   В Ливурне я увидел первую "чивику", il popolo armato {вооруженный народ (итал.).- Ред.м}. Я вообще не люблю ни орудий, ни солдат, но если уж есть необходимость в вооруженной силе, то внутренняя стража, составленная из граждан и не одетая в шутовской мундир, всего менее оскорбляет. По счастию, тосканская чивика еще не успела нашить себе мундиры, люди, одетые кто во что попало, в бархатных и суконных куртках, в блузах всех цветов, в пальто всех покроев, с круглыми шляпами и в фуражках, с перевязью через плечо и с ружьем, занимали все караулы. Вы не можете представить себе, до какой степени это отсутствие мундира облагороживает часового. Мундир отрезывает человека от людей, для солдата существует полк, знамя, военная честь, а не честь гражданина, не город, не семья; это человек иного мира, его ремесло - убивать по назначению начальства, и потому он одет иначе, и потому он противопоставлен au péquin {штафирке (франц.). - Ред.}, фрачнику, мужику. Мундир - риза, облачение; солдат не мирянин, он жрец смерти, человеческих жертвоприношений. Надевать мундир на Национальную гвардию - нелепость или желание из нее сделать такое же покорное орудие в руках власти, как армии. Цель эта во Франции достигнута. Глядя на чивику в Ливурне, признаюсь, я не мог удержаться, чтоб не подумать, что было бы с нашим другом Сергей Сергеевичем Скалозубом, если б он вдруг - не в Ливурне, а на Литейной или на Морской - увидел таких часовых.
   Из Ливурны мы съездили на несколько часов в Пизу. Все эти места остались в моей памяти светлыми точками, воспоминания об них всякий раз отрадны для меня - и, не странное ли дело, при слове "отрадных воспоминаний" моего путешествия мне представился - что вы думаете? - Кенигсберг. Есть города, с которыми встречаешься особенно тепло, под особенно счастливым созвездием. Кенигсберг был первый город, в котором я отдохнул от двенадцатилетних преследований, там я почувствовал, наконец, что я на воле, что меня не отошлют в Вятку, если я скажу, что полицейские чиновники имеют также слабости, как и все смертные, и не отдадут в солдаты за то, что я не считаю главной обязанностью всякого честного человека делать доносы на друзей.
   В Тоскане политическое движение мне показалось еще сильнее, нежели в Пиэмонте. В Ливурнена улицах стояли группы людей, с жаром толковавших об политике, все принимали участие в разговорах и спорах: таможенные смотрители, факины и лодочники. Во всех лавках были вывешены трехцветные фуляры с зажигательными надписями, с воззваниями, с портретом Пия IX, на шляпах были огромные кокарды, женщины носили трехцветные банты, дети распевали гимн Пию IX.
   Кстати - расскажу вам, как я не слыхал в первый раз этот гимн. Одним добрым утром читаю я, в Париже,- читаю там, где обыкновенно приклеивают афиши, на тех выдолбленных каменных памятниках, назначенных, с одной стороны, для величайшей гласности, а с другой для глубочайшего aparté {размышления про себя (франц.). - Ред.}, что в Château des Fleurs будут петь гимн "Pio nono" {"Пий девятый" (итал.).- Ред.}. Château des Fleurs - сад, отделанный в ультрамещанском вкусе возле Arc de Triomphe, с декорациями на холстине, с искусственными развалинами, с маленькими фонтанчиками и разноцветными шкаликами. Бегу туда, беру билет и приготовляюсь слушать; играют кадрили, играют Страусовы вальсы, поют "чувствительную Перету", играют отрывок из "Сороки-воровки", - гимна все нет. Наконец затрещал жалки-фейерверк - мещанки испугались, их мужья показали храбрость Нея и Мюрата и с твердостью духа смотрели на полет ракет. Фейерверк - учтивое и огненное напоминовение, что пора идти вон; я в отчаянии отправляюсь к капельмейстеру с афишей в руке и требую "Pie Neuf" {"Пия девятого" (франц.).- Ред.}. "Это не наша вина,- отвечает капельмейстер, - префект запретил, мы с своей стороны сделали все, что могли, nous vous avons donné pour le "Pie Neuf" un morceau de la "Pie voleuse!" {вместо "Пия девятого" мы сыграли вам отрывок из "Сороки-воровки" (игра слов: Pie - имя Пий, pie - сорока) (франц.).- Ред.} И это запрещение никого не поразило, никого не удивило, кроме меня. Глубоко оскорбленный, шел я домой по Елисейским Полям и грустно посматривал на Place de la Révolution, с которого грозился черный и печальный обелиск, поставленный на месте страшной гильотины 21 января; я обернулся - добродетельные мещане шли так мирно, так покойно домой, хохотали, курили, а вдали исчезал Arc de Triomphe, на котором мастерской резец так славно вырезал громовую "Марсельезу". Журналы едва помянули об этом. Вот вам Франция в 1847 году. Мишле, начиная курс второго семестра, сказал: "Господа, прошедший год для нас нравственное Ватерлоо, глубже упасть нельзя, мы дотронулись до дна срама и позора". Мишле забыл, что есть у фокусников ящики с двумя, с несколькими днами.
  
   Не могу сказать, чтоб Рим с первого раза сделал на меня особенно приятное впечатление. В Рим надобно вжиться, его надобно изучить; хорошие стороны его не бросаются в глаза, в наружности города есть что-то старческое, отжившее, пустынное и дряхлое; его мрачные улицы, его угрюмые дворцы и некрасивые домы печальны, в нем все почернело, все будто после покойника, все пахнет затхлым, так, как в Петербурге все лоснится, все пахнет известью, сырым, необжитым. Всего более поражает в новом Риме отсутствие величия, т. е. именно ширины, того, что мы привыкли сопрягать со словом "Рим". Не возмущайтесь тем, что я говорю, а дайте объясниться; дело идет теперь об общем впечатлении нового Рима, а не о двух прошедших, которые оставили свои великие памятники середь него.
   "Вечный" город несколько раз менял свою броню, следы разных одежд его остались, по ним можно судить, какова была его жизнь. Рим - величайшее кладбище в мире, величайший анатомический театр, здесь можно изучать былое существование и смерть во всех ее фазах. Прошедшее здесь легко восстановляется по одной колонне, по нескольким камням.
   Первое, что поражает человека, не свихнувшего свой ум мистическими бреднями, - это следы жизни смутной, дикой, отталкивающей, исключительной, которою сменяется широкая, могучая, раскрытая жизнь древнего Рима. В древнехристианском Риме не видать ни малейшего понятия об искусстве, никакого чувства изящного; застроенные в стены колонны, порталы стоят вечными свидетелями благочестивого безвкусия того печального мира, который заменил мир Пантеона и Колизея. Древний Рим пал, как могучий гладиатор, его колоссальный остов внушает благоговение и страх, он и теперь гордо и торжественно борется против разрушения, время не могло сокрушить его костей; его остатки, ушедшие в землю, разваливающиеся, покрытые плюшем и мохом, величественнее и благороднее всех храмов Браманте и Бернини. Каков был мощный дух, умевший так отпечатлеть себя на этих каменных ребрах, что полустертый след его подавляет собою два, три Рима, выстроенные возле и строившиеся века! Когда я первый раз вышел за Капитолийскую гору и вдруг очутился над Форумом и Колизеем, я остановился, смущенный и взволнованный. Вот он, остов великого деятеля! В гигантском скелете сохранилось царственное выражение. Forum Romanum* - великие светские мощи мира чисто светского; вечный Рим тут, по этим развалинам легко понять, кто были римляне.
   Рядом с костями полубога, героя, возле них, около них, а частию на них замерла другая жизнь, жизнь средневековая; печальная, суровая мумия его наводит уныние, смерть сохранила изнуренные постом и молитвой формы, образ монашеский и болезненный. В Риме нет ни одного замечательного памятника средних веков; весь этот византизм и готизм был не по натуре итальянцам, всего менее римлянам. Они не настолько южны, чтоб предаваться сладострастию аскетизма, и не настолько северны, чтоб млеть в мечтательном мистицизме. Климат Италии слишком светел для истомы плотоумерщвления. Итальянца тянет из-под готической стрелки к спокойному куполу, он не стремится вместе с теряющимися колокольнями... туда, туда - ему и здесь хорошо. Он - как Миньона: dahin, dahin {туда, туда (нем.).- Ред.} у него значит - в Италию*. Жизнь средневековая для Рима была не цветение, как для Бельгии, например, а болезнь, искупление старых грехов, изнеможение от избытка жизни и страстей. Как только он собрался с силами, он снова ринулся к светской жизни при цезаре Льве X, Юлии II*. Языческая закваска никогда не проходила в Италии, ей равно не прививались ни учреждения благоустройства и тишины, о которых так старались гибеллины, ни нравственная неволя, которую папы налагали на весь мир за исключением Италии.
   Восстановленный Рим дебютировал громадно, закладкой св. Петра, но прежде, нежели папа Павел V и Карл Мадерни достроили и испортили храм, заложенный Брамантом, по Италии прошло дыхание смерти и оцепенения. Карлу V - положительно - и Мартину Лютеру - отрицательно - принадлежит эта печальная слава.
   Реформация нанесла Риму страшный удар - финансовый, политический, религиозный, нравственный; она, освободившая долею мысль в Германии, остановила ее развитие в Италии; она испугала совесть ересью, она поразила умы возможностью падения католицизма, она ожесточила духовенство, построила его в боевой порядок, раздула инквизицию и вызвала иезуитизм. Александр Борджиа, этот Тиверий в тиаре, борется с Савонаролой; после Лютера борьба невозможна; пытка, вечное заточение, казнь - ответ на всякое разномыслие, на всякое высказанное сомнение. Доминиканцы трепещут за существование церкви и иерархии, папы отращивают бороду и не снимают монашеской рясы. Испуганные миряне начинают снова поститься, исполнять внешние обряды; католицизм упрочен на века.
   Между тем борьба Франции и Испании на итальянской земле добила Италию. Она мученически вынесла свои тысячелетние междоусобия,- но дикие орды разбойников и вольнонаемных убийц она вынести не могла. Города были лишены укреплений, ограблены, стада угнаны, поля потоптаны, никакого обеспеченья не существовало.
   Рим еще несколько щадили из уважения, из благочестия, из необходимости иметь Рим, но он оцепенел в своем одиночестве, и отсюда начинается для него новая эра. Мы ее можем считать с Карла V, он убил прошлую жизнь Италии так, как убил ее в Испании мертвящим, бездушным сосредоточением всех властей. Карл V - первый царь европейский. С него началось немое управление, угнетение всего самобытного, местного, индивидуального, пошлость и повиновение заменили средневековую верность и честь. В эту эпоху, серую и глухую, сложился тот Рим, который стоит теперь. Он в конце XVI и в XVII веке лепил дом к дому, церковь к дому, портил площади, все предоставлял случайности и строил в самом дурном стиле de la Renaissance {эпохи Возрождения (франц.).- Ред.}. Широкая жизнь тех веков текла не в Риме. Она шла там, где строились Версали да Лувры. Рим вовсе не знал изящества новых городов с их удобным щегольством, с их широкими улицами, с их большими площадями. Новые города, полные сил и свежести, беспрерывно строятся, деятельный дух, живущий в них, требует перемены, расширения, роскошной обстановки; на слабом и оставленном Риме лежал вампир, который высасывал всю кровь его. Где ему было перестроиваться? Его дворцы чернели, его виллы зарастали, его граждане приучались к лишениям, он остался Римом XVII века, ожидая новой жизни, и дождался ее.
   Рим беден. Его доходы были искусственны, Реформация отрезала ему Англию и большую часть Германии, просвещение - почти все остальное; у него все уменьшалось, кроме расходов, нищенствующая братия все так же жила подаянием, огромные достояния монастырей и духовных корпораций все так же служили для поддержки скудельного тела отказавшихся от мира сего. Рим обнищал и, настоящий итальянец, сидит в лохмотьях, а похож на царя и не думает о том, как горю помочь. Рим, как все венчанные главы, не привык заботиться о материальных нуждах. Он уверен, что он по-прежнему первый город во вселенной, что торговля всего мира стремится на его рынки, что он нравственный центр христианства и что Европа лучше ничего не просит, как прислать ему все, что нужно, от восковых свечей и ладану до драгоценных каменьев и слитков золота.
   Чем далее живешь в Риме, тем больше исчезает его мелкая сторона, и тем больше внимание сосредоточивается на предметах бесконечного изящества; грязные сени, отсутствие удобств, узкие улицы, нелепые квартиры, пустые лавки становятся все меньше и меньше заметны, и другие стороны римской жизни вырезываются, как пирамиды или горы из-за тумана, яснее и яснее. Такова самая Campagne di Roma*. Сначала она поражает пустынным видом, отсутствием обделанных полей, отсутствием лесов, все бедно, угрюмо, будто вовсе не в средоточии Италии, такие пустыри найдутся, кажется, и на берегах Истры*, но мало-помалу человек знакомится с этой вечной пустыней, с этой дикой рамой Рима. Ее безмолвие, ее опаловая даль, синие горы на горизонте - становятся все роднее... Там медленно двигается осел, постукивая бубенчиками, черноволосый пастух, с фартуком из бараньей кожи, сидит пригорюнившись и смотрит - женщина несет какой-нибудь овощ, - в ярком наряде и с белым сложенным платком на голове, она останавливается отдохнуть, грациозно поддерживая рукой свою ношу на голове, и смотрит вдаль, и черные глаза ее выражают такую тоску, такую задумчивость, о которой она и не подозревает,- и будто одна и та же дума налегла, тяжелая и широкая, на бесконечное поле и горы, на пропадающую в неопределенной дали зубчатую линию акведуков, идущую целые мили*, на пастуха и на крестьянку. Всегда печальная, всегда угрюмая, Campagna имеет одну веселую минуту - это захождение солнца: тут она облита ярким светом, который меняется каждые две-три минуты, и вдруг поднимается роса, пурпур сменен ночью, и даль исчезла,- ничего не видать, кроме теперь только заметного огонька пастухов и двух-трех ближних развалин.
   Раз ночью сидел я с одним молодым итальянцем на полуобрушившемся своде терм Каракалы* - точно на высокой горе. Что за размах, что за своды, что за необычайные размеры, какая могучая фантазия, дерзость замыслов, упорность в исполнении! Совы и летучие мыши шныряли на месячном свете, вдали был слышен одинокий протяжный лай собаки на Тибре,- Байрон слышал подобный лай из Колизея.
   - Без рабов римлянам было бы невозможно строить такие колоссальные здания - они равно свидетели их силы и их тиранства,- сказал мой товарищ.
   Я не вытерпел и отвечал ему:
   - Да в том-то и величие их, что руками невольников они умели воздвигать великое, что, грабя мир, они клад не зарывали в землю, а расчищали достойную арену для своего царского разгула. Рабы были не у одних римлян, есть страны, имеющие рабов в девятнадцатом столетии, да что-то об их постройках мало слышно. Признаюсь, что касается до меня, я склоняюсь перед остовом этого колосса, - каждая арка, каждая колонна говорят о силе, о шири, об этом стремлении к раздолью, которое свидетельствует, что римляне действительно пожили, в полном значении слова.
   - А какая в них польза?
   - Вам ли, итальянцу, это говорить - вся поэзия жизни состоит из ненужностей. Рафаэль рисовал ненужные картинки, Микель-Анджело делал каменные куклы, а Данте писал вирши, вместо того чтоб делать дело.
   - Вы правы, - сказал, расхохотавшись, неолиберал, увлеченный антиитальянскими теориями тщедушного утилитаризма.
   ...Вторая великая сторона Рима - это обилие изящных произведений, той гениальной оконченности, той вечной красоты, перед которой человек останавливается с благоговением, со слезою, тронутый, потрясенный до глубины души, очищенный тем, что видел, и примиренный со многим - так, как это было со всеми людьми в самом деле, приходившими со всех концов мира на поклонение изящному в Ватикане, в Капитолии... и так, как это будет со всеми людьми грядущих веков до тех пор, пока время пощадит эти великие залоги человеческой мощи. Когда мучительное сомнение в жизни точит сердце, когда перестаешь верить, чтоб люди могли быть годны на что-нибудь путное, когда самому становится противно и совестно жить - я советую идти в Ватикан. Там человек успокоится и снова что-нибудь благословит в жизни. Ватикан не похож на все прочие галереи: это пышные палаты, украшенные изящными произведениями, а не выставка картин и статуй.
   Галереи вообще очень утомительны и больше полезны, нежели изящны; каждая статуя имеет свое назначение, требует свою обстановку и вовсе не нуждается в целом батальоне других статуй; всякая картина действует сильнее, когда она на своем месте, когда она одна. Посмотрите, как фрески Микель-Анджело хороши в своем одиночестве на одной из стен Сикстинской капеллы; его Моисей в церкви - просто дома; пусть будут картины на каждой стене, лишь бы эти стены не были для картин. В галерее человек через час чувствует, что он не в состоянии понимать, и все-таки смотрит по обжорливости своей натуры. Я уверен, что много превосходных произведений утоплены, затеряны в больших галереях, в многом множестве других картин, где еще к тому они задавлены двумя-тремя chefs-d'œuvre'ами. Добро бы еще картины располагались в строгом историческом порядке, такого размещения я нигде не знаю, кроме в берлинском музее; зато там, кроме исторического порядка, ничего нет.- Я обыкновенно ходил к двум-трем картинам, к двум-трем статуям, а с прочими встречался, как с незнакомыми на улице,- может, они и хорошие люди, может, дойдет черед и до знакомства с ними, ну а пока пусть себе идут мимо.
   Чем больше приглядываешься к великому произведению, тем меньше удивляешься ему; это-то и необходимо, удивление мешает наслаждаться. Пока картина или статуя поражает, вы не свободны, ваше чувство не легко, вы не нашлись, не возвысились до нее, не сладили с нею, она вас подавляет, а быть подавленному величием - не высокое эстетическое чувство. Пока человек еще порабощен великим произведением, произведения более легкие доставляют более наслаждения, потому что они соизмеримее, даются без труда, в каком бы расположении человек ни был. Что трудного понять, оценить головки Карла Долчи, Марата? Они так милы, так изящны, что нет возможности их не понять. Великие картины, напротив, часто сначала притесняют, иногда являются порывы взбунтоваться против них; но когда вы однажды ознакомились с таким произведением, тогда только вы оцените разницу того наслаждения, которое вы приобрели от Карла Долчи или Грёза и, с другой стороны, от Бонарроти, Лаокоона, Аполлона Бельведерского... Я очень долго не мог сколько-нибудь отчетливо сладить с "Страшным судом", меня ужасно рассеивали частные группы, к тому же картина довольно почернела и я все попадал в капеллу в туманные дни. Как-то на днях, выходя вон из капеллы, я остановился в дверях, чтоб посмотреть еще раз на картину,- первое, что меня остановило на этот раз, было лицо и положение Богородицы. Христос является торжествующим, мощным, непреклонным, синий свет остановившейся молнии освещает его; давно умершие поднялись, все ожило-начинается суд, кара, и в это время существо кроткое, испуганное окружающим, робко прижимается к нему, глядит на него, и в ее глазах видна мольба, не желание справедливости, а желание милосердия.
   Как глубоко понял Бонарроти христианский смысл Девы! Вот она, всех скорбящих заступница, готовая своей робкой рукой остановить поднятую руку сына, и когда от этой группы я стал переходить к окружающему, огромная картина сплавилась в нечто единое, бесконечное множество фигур со стороны, по бокам, получили смысл, которого я прежде не мог понять, который теперь начинаю подозревать,- и с этого дня я перестал анализировать каждую фигуру, перестал удивляться знанию остеологии и миологии Микель-Анджело.
   Но я себе дал слово не утомлять вас описанием изящных произведений,- кого интересует читать картины - тот найдет источники.
   В следующем письме мы поговорим о современном состоянии Рима, о его risorgimento.
  
   Теперь в заключение скажу несколько слов об моих прежних письмах. До меня дошли слухи, что их дурно приняли в печати. Одни вступились за французскую буржуазию, за немецкую кухню, все за неуважительный тон, за легкость и поверхностность, за фамильярность с предметами почтенными и уважаемыми, за недостаток достодолжной скромности в обращении с старшими братьями, за недомолвки, наконец, которые тоже поставили на мой счет. Мне кажется, что письмам из Avenue Marigny придали больше значения, нежели они в самом деле имели, и рассердились на них за то, что они не оправдали ожидания. Письма эти - несколько помеченных впечатлений, несколько набросанных заметок на скорую руку, середь иных занятий, при недосуге, при новости явлений, при оглушительном громе событий, под влиянием досады, которую назвать и определить было гораздо труднее, нежели кажется. Письма эти вовсе не отчет о путешествии, не результат, выведенный из посильного изучения Европы, не последнее слово, не весь собранный плод - ничего подобного у меня не было в помышлении; мне просто хотелось передать первое столкновение с Европой; в них вылилось местами, рядом с шуткой и вздором, негодование, горечь, которая поневоле переполняла душу, ирония, к которой мы столько же привыкли, как Езоп, раб Ксанфа, к аллегории. У меня не было задней мысли, не было заготовленной теории ничему не удивляться или всему удивляться, а было желание уловить мелькающие, летучие впечатления откровенно, добросовестно - вот и все. Что касается до неуважительного тона {Действительно смех имеет в себе нечто революционное. Пока люди верили в христианство - не было смеха. В церкви и во дворце никогда не смеются, по крайней мере открыто. Крепостные люди лишены права улыбки в присутствии помещиков. Одни равные смеются между собой. Смех Вольтера разрушил больше плача Руссо.}, то я не вижу никакой необходимости говорить с почтением о вещах, которые мне кажутся презрительными, хотя бы мы их и привыкли уважать издали, по старым воспитаниям. Недостаточно найти страну, в которой все еще хуже, чтоб находить хорошим то, что делается здесь. Все кумиры долой - голая, обнаженная истина лучше приведет к делу, нежели лганье с доброй целью. Наконец, я должен признаться, что не только в моих письмах, но и в сердце недостает этой смиренной, почтительной струны, готовой умильно склоняться, "принижаться", как говорят славянофилы, для которой поклонение необходимо, чему бы, то ни было, - золотому теленку или серебряному барану, русским древностям или парижским новостям. Из всех преступлений я всего дальше от идолопоклонства и против второй заповеди никогда не согрешу*. Человек тогда только свободно смотрит на предмет, когда он не гнет его в силу своей теории и сам не гнется перед ним. Уважение к предмету не произвольное, а обязательное ограничивает человека, лишает его свободного размаха. Предмет, говоря о котором человек не может улыбнуться, не впадая в кощунство, не боясь угрызений совести, - фетиш, и человек подавлен им, он боится его смешать с простою жизнию. Так египетское ваяние и наша дикая иконопись давали идолам неестественные позы и неестественный колорит, чтоб отделиться от презренного мира земной красоты и теплой живой карнации*.
   Мне в Италии ни над чем не хочется смеяться; помнится, я в Париже тоже не смеялся над "Францией, за ценсом стоящей"; в плесени, покрывающей общество в Париже, в притязании мещан на образованность, на либерализм все вызывало презрительный смех, все дразнило меня. Я был откровенен в обоих случаях.
  

ПИСЬМО ШЕСТОЕ

  

Рим, 4 февраля 1848 г.

  
   Я видел несколько раз Пия IX; мне очень хотелось прочесть на лице этого человека, поставленного во главу не только итальянского движения, но европейского, какую-нибудь мысль, словом, что-нибудь, и я ничего не прочел, кроме добродушной вялости и бесстрастного спокойствия. Все портреты его, все бюсты похожи; к ним надобно добавить белый, нежный цвет лица, католическую, клерикальную полноту, прозрачную мясистость, и небольшие глаза, выражающие... что выражающие? - какую-то беспечную сытость. Я уверен, что Пий IX не способен ни к жестокости, ни к преследованиям {Это писано в начале 1848 года. Да простит мне св. Петр, что я так дурно понял его представителя: он очень способен!}, но он может допустить и то и другое, и я еще более уверен в том, что какие бы обстоятельства ни пришли, его пищеварение не расстроится, он тихо погрустит и успокоится.
   Первый раз я видел его в квиринальской капелле, где он служил. Его окружали все кардиналы, находившиеся налицо в Риме,- что это за веющие несчастием лица, напоминающие инквизицию и аутодафе! Как ясно выражалась в каждой черте, в каждом движении этих бессемейных стариков жизнь, проведенная в двоедушии и домогательствах, ненависть ко всему свободному, властолюбие, зависть, готовность мести, отсутствие всего человеческого, теплого. Каждый в свою очередь подходил к папе, кланялся ему с коленопреклонением, он каждого накрывал руками; и в том числе был Ламбрускини, с видом старого шакала; я ждал, что он укусит св. отца, но они расцеловались преспокойно.
   Во второй раз я видел св. отца во всем блеске понтификата в церкви Santa Maria Maggiore*, где он прогуливался nella sedia gestatoria {в папских носилках (итал.).- Ред.}, - это было гораздо смешнее Квиринала*. Пия IX носили по церкви в креслах, под разноцветными опахалами. Этот индейский вид совсем не шел к нему. В церкви была жара страшная, папу закачало, как на лодке, и он, бледный от приближавшейся морской болезни, с закрытыми глазами благословлял направо и налево. По дороге стояли с обеих сторон солдаты, красная guardia nobile {папская стража (итал.).- Ред.} и пестрые svizzeri {швейцары (итал.).- Ред.}, в средневековой одежде. Офицеры командовали при приближении кортежа "Ar-mi!" {"На караул!" (итал.).- Ред.}, и ружья брякали на караул середь церкви; офицеры командовали "Ginocchio!" {"На колени!" (итал.). - Ред.}, и солдаты становились по темпам на колени. Я не могу привыкнуть к военной обстановке предметов по преимуществу мирных - ружья, мечи, штыки, сабли, кивера, пики и шлемы оскорбляют в церкви; прибавьте к этому неприятное кастратское пение, толпу откормленных монсиньоров, сытых каноников, переваливающихся с какою-то отвратительной фамильярностью с ноги на ногу, рядом с сухими и желтыми иезуитами и полудикими монахами из дальних монастырей, и вы поймете, каково должно быть впечатление.
   Странная вещь! Католицизм, умевший создать такие храмы, умевший украсить их такими фресками, такими картинами и статуями, не умел уладить торжественнее, поэтичнее свой ритуал в самом Риме. Разумеется, время всех ритуалов вообще прошло, и они действуют не более как оперные процессии, самая толпа смотрит с любопытством, а не с благоговением на все эти ненужности, но тем не менее постановка могла быть художественнее и ближе к духу религии. Ритуал восточной церкви несравненно изящнее и величественнее.
   Наконец, третий раз я видел папу более в трагической роли, нежели в комической, как прежде. Для того чтоб вам было понятно, надобно рассказать, что было накануне Нового года. Вечером 31 декабря дождь лил проливной, сильные удары грома и беспрерывные молнии, кроме всего остального, напоминали, что это не русский Новый год; между тем Piazza del Popolo покрылась народом и зажженные torci {факелы (итал.).- Ред.}, невесело потрескивая и дымясь, зажигались там и сям. Я смотрел в окно на это приготовление, толпа построилась правильной колонной и, грянув "Scuoti il polvere" {"Отряхни прах" (итал.).- Ред.}*, пошла по Корсо* к Квириналу. Анджело Брунетти, т. е. Чичероваккио, вел римский народ поздравить св. отца с Новым годом, прокричать ему "evviva" {"да здравствует" (итал.).- Ред.} так, как ему одному кричат, и напомнить, что римляне ожидают в этом году исполнение тех упований, на которые он дозволил надеяться, но которые еще не удовлетворены консультой*. Савелли, римский губернатор, открытый враг движения, отправился к Пию и уверил его, что мятежная толпа народа собирается посетить его на Monte Cavallo. Папа, который лично знал Чичероваккио, которого Чичероваккио спас от ламбрускиниевского заговора, поверил и перепугался. Он велел созвать чивику и невдалеке от Квиринала приготовить полк берсальеров. Между тем в двенадцатом часу ночи, по дождю и грязи, спокойно и стройно пришла колонна с факелами к Monte Cavallo, с криком "Viva Pio nono, e viva sempre!" {"Да здравствует Пий девятый, пусть здравствует вовеки!" (итал.). - Ред.} Народ звал папу на балкон, папа не вышел, а выслал сказать, чтоб народ расходился. Отношения, образовавшиеся между народом и папой, избаловали римлян: они несколько раз вместе плакали и клялись в взаимной любви. Отказ папы удивил всех. Люди, промокнувшие до костей, не ждали такого приема, они стали еще громче и настоятельнее требовать появления папы; тогда губернатор объявил им, что если они не пойдут сейчас же по домам, то он по приказанию св. отца их разгонит солдатами и чивикой. Народ с удивлением увидел, что в самом деле солдаты под ружьем. Если б Григорий XVI пустил ядро вдоль по Корсо во время moccoletti*, это не удивило бы, не оскорбило бы так глубоко римлян, как грубый ответ Пия IX.
   Такт римлян в этих случаях удивителен. Вдруг все переменилось; факелы погасли; ни одного крика; мрачно, безмолвно, свернувши свое знамя, народ пошел домой. На другой день нигде ни толпы, ни веселья; праздника нет, город оскорблен, чивика громко ропщет, двое сенаторов приняли сторону народа и отправились к Пию IX; Пий IX расплакался, сказал князю Корсини, что его ввели в заблуждение, и объявил, что для вознаграждения римлян он сам поедет их благословлять на Новый год и для этого подъедет ко всем главным кордегардиям чивики.
   Часов в двенадцать 2 января Корсо покрылся людьми. Правильная масса народа двигалась с Piazza Golonna*, Чичероваккио шел впереди с знаменем, на котором был написан следующий упрек, кроткий, простой и полный смысла: "S. Р. Giustizia al popolo chi è con voi!" {"Святой отец! Будьте справедливы к народу: он с Вами!" (итал.). - Ред.}1 Процессия остановилась на перекрестке Corso и via Condotti, папе нельзя было миновать которой-нибудь из улиц; народа было по крайней мере тысяч двадцать; ни хохоту, ни крику, никто не толпился, не давил, ни одного карабинера, ни одного полицейского не было видно (они вообще здесь где-то прячутся, особенно когда есть демонстрация). Явилась чивика без ружей и стала в ряды народа. Порядок был удивителен, только по временам поднимался крик, который распространялся далее и далее, разрастаясь, как круг в воде от брошенного камня. Крики были выразительнее, нежели прежде: "Abbasso i gesuiti, abbasso il Palazzo Madama*!" {"Долой иезуитов, долой Палаццо Мадама!" (итал.).- Ред.} (тут живет Савелли), "Viva la stampa libéra, i fratelli Bandiera, - abbasso i oscurantisti!" {"Да здравствует свободная печать, братья Бандиера! Долой иезуитов!" (итал.).- Ред.} и потом - "Viva Pionono, masolo, solissimo!" {"Да здравствует Пий девятый, но один, совсем один!" (итал.).- Ред.} Кто-то прокричал: "Viva i piemontesi!" {"Да здравствуют пьемонтцы!" (итал.).- Ред.} - народ подхватил; при этом вдруг продирается сквозь густую толпу седой, но здоровый старик и начинает благодарить римлян от имени Генуи; слов его я не расслышал, но по мимике можно было догадаться; лицо у него разгорелось, он плакал, в конце речи он закричал: "Viva la libertà!" {"Да здравствует свобода!" (итал.). - Ред.}, бросил свою шапку вверх и сам бросился обнимать солдата Национальной гвардии, потом другого, третьего. Это была сцена из первых дней французской революции. Народ бешено рукоплескал генуэзцу... Часа в два раздалось: "Едет, едет!". Папа ехал шагом, сопровождаемый четырьмя драгунами и каретой, в которой сидел кто-то из министров. Он был взволнован и очень бледен. Народ его встретил громким, бесконечным приветствием. Чичероваккио поднял знамя к его окошку, и двадцать тысяч человек пошли провожать Пия IX. На первую минуту мир был заключен. Конечно, не вина народа, если с тех пор он еще дальше стал с папой, нежели был в Новый год.
   Пий IX, как все слабые люди, упрям; он сделает что требуют - да после, раздразнивши прежде отказом, и тогда, когда уж хотят чего-нибудь другого. Так он испортил действие 2 января, но день этот для него был торжественен, грозно торжественен... По морю весело прокатиться, а чувствуешь, что утонуть можно. Балконы были усыпаны дамами, все окна раскрыты, отовсюду махали платками, карета папы двигалась шаг за шагом, всадники были смяты, народ держался за постромки, за лошадей, за колеса, кучера и лакеи не препятствовали, потому что невозможно было ничего сделать. Чичероваккио влез на вторую карету и сел с знаменем на империале, жалкая фигура какого-то кардинала выглядывала, испуганная, из-под его ног, покрытых пылью. Часов до семи продолжалось это шествие, текла эта живая река от Via Condotti до Monte Cavallo; с переулков и площадей раздавались приветствия и крики, повторяемые всякий раз несколькими тысячами человек возле ушей папы: "Abbasso i mascheri!" "Viva Ganganelli!" {"Долой обманщиков!" "Да здравствует Ганганелли!" (итал.).- Ред.} (Климент XIV, изгнавший иезуитов из Рима*), "Viva l' indipendenza, abbasso i gesuiti!" {"Да здравствует независимость, долой иезуитов!" (итал.).- Ред.}. Когда процессия пришла к Квириналу, смерклось; обширная площадь, на которой стоят знаменитые Фидиасовы лошади*, была полна народом, ожидавшим возвращения св. отца и его благословения. Но он изнемог; бледный, он опустил благословляющую руку, и голова его склонилась на подушку, он лишился чувств. Драгун, ехавший возле кареты, сказал что-то Чичероваккио; Чичероваккио дал знак рукой, и мало-помалу водворилась тишина, прерываемая время от времени криком встречавшихся, которым тотчас показывали, чтоб они молчали. Тишина придала еще больше торжественности зрелищу. Молча проводил народ папу до ворот, никто не требовал, чтоб он вышел на балкон, его повели под руки на лестницу. "A casa, a casa!" {"Долой, долой!" (итал.).- Ред.} - закричали передние ряды, и толпы народа молча и с поднятыми знаменами пошли - а полицейских все не было.
   Еще раз, народные движения в Риме носят на себе особый характер величавого порядка, мрачной поэзии, как их развалины, как их Campagna. Лица, фигуры этих людей сохранили античные черты - черты доблести и благородства; католицизм им придал, вместе с бедствием, с неволей, вид угрюмый, печальный, который еще более поражает в соединении с страстным выражением и с племенною красотой. Эти люди, которые смеются раз в год - на карнавале,- терпели века и наконец спокойно сказали: "Довольно!"
   Папа был потрясен, плакал, занемог, и - ничего не сделал. Он не умел воспользоваться этим днем и совершенно лишился народной любви. Все ждали новое министерство, увольнение Савелли. Савелли остался - и ни одной льготы; народ обиделся второй раз и вряд помирится ли. Пустые и бесполезные полицейские меры внесли больше горечи в эту размолвку, нежели бы могли сделать действительные притеснения. Римляне привыкли всякое утро читать маленький листок "Pallade", приклеенный по стенам на улицах. Можете себе представить, как должна быть дорога некоторая свобода книгопечатания для народа, жившего века под гнетом самой варварской ценсуры. Папа запретил приклеивать "Палладу" по стенам, запретил даже продавать на улицах. Редакция объявила афишами на всех углах об этом запрещении и уведомляла читателей, что она перенесла сбыт своего журнала во все табачные лавки, во все кофейные и что, не имея права носить "Палладу" по улицам, ни приклеивать к стенам, они поставят столы и положат на них свой журнал для чтения. Савелли побоялся запретить - и римский Шаривари над ними же нахохотался досыта.
   В конце декабря делали демонстрацию швейцарскому послу, поздравляя его с разбитием Зондербунда*. Вдруг через две недели св. отец надумался и повелел всем участникам антикатолической демонстрации три дня поститься, предоставляя исполнение этой полезной меры на собственную совесть тех, которые были на демонстрации. Рим расхохотался от одного конца до другого, прочитав в официальной газете эту шалость будирующего наместника св. Петра.
   Но, в сущности, Рим был далек от смеха. Мрачная тишина и тяжелое расположение духа становились очевидны с половины января. Сомнение в св. отце, недоверие к нему работало во всех умах, в аристократическом Circolo Romano* и в народном Gircolo Popolare*, основанном на днях Чичероваккием. Пий IX хмурился и давал созреть этим мыслям. Его поведение действительно было непонятно. Всякий день приносил какую-нибудь потрясающую весть - то из Милана, то из Павии, Неаполя, Сицилии. На Монте Кавалло, в Квиринале царила тишина недоумения; ни слова успокоения, ни слова утешения. Римляне боятся Людовика-Филиппа, боятся короля Альберта, ненавидят Австрию - и спрашивают, с кем св. отец, против кого?.. Глаза всех обращаются на Пия IX, на человека эпохи,- а Пий IX притих, как будто его нет; хотя, впрочем, и разрешил торжественную панихиду по убиенным ломбардцам, несмотря на протест австрийского посланника.
<

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 390 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа