Главная » Книги

Герцен Александр Иванович - Письма из Франции и Италии, Страница 3

Герцен Александр Иванович - Письма из Франции и Италии



аждого стиха идет духу расиновских трагедий. Пожалуй, некоторые позы на парфенонских барельефах можно тоже назвать изысканными, именно потому, что ваятели исключили все случайное и оставили вечные спокойные формы; жизнь, поднимаясь в эту сферу, отрешается от всего возмущающего красоту ее проявления, принимает пластический и музыкальный строй; тут движение должно быть грацией, слово - стихом, чувство - песнью.
   Вы более любите иной мир - мир, воспроизводящий жизнь во всей ее истине, в ее глубине, во всех изгибах света и тьмы,- словом, мир Шекспира, Рембрандта,- любите его, но разве это мешает вам остановиться перед Аполлоном, перед Венерой? Что за католическая исключительность! Пониманье Бетховена разве отняло у вас возможность увлекаться "Севильским Цирюльником"?
   Входя в театр смотреть Расина, вы должны знать, что с тем вместе вы входите в иной мир, имеющий свои пределы, свою ограниченность, но имеющий и свою силу, свою энергию и высокое изящество в своих пределах. Какое право имеете вы судить художественное произведение вне его собственной почвы, даже вне исторической, национальной почвы? Вы пришли смотреть Расина - отрешитесь же от фламандского элемента: это отрасль итальянской школы; берите его таким, чтоб он дал то, что он хочет дать, и он даст много прекрасного. Конечно, он не удовлетворит всему, чего жаждет ваша душа, но позвольте же еще раз спросить: а весь греческий Олимп, а все греческие типы, статуи, герои трагедий удовлетворяют вас? Нет, нет и нет! Я это испытал на себе. В греческих статуях везде выражается спокойное наслаждение, торжество меры, торжество равновесия, торжество красоты, но с тем вместе вы видите, что покой достигнут, потому что требование было не полно, потому что олимпийцы удовлетворялись немногим. Одно из величайших достоинств греческого ваяния - полнейшее отрешение чувственной формы от всего чувственного, Венера Медицейская так же мало говорит чувственности, как Мадонны Рафаэля; но зато в греческом искусстве нет того знойного сладострастия, которое мы находим, например, в страстных глазах, особо рассеченных л суженных к вискам, египетских изваяний. С другой стороны, в греческом искусстве нет и не могло быть элемента, развитого миром христианским,- элемента романтического, того сосредоточенного в духе, того глубоко страдальческого, неудовлетворенного, жаждущего, стремящегося, который вы можете вполне изучить в комнатах Катерины Медичи, где расставлены испанские картины. Для греков мы делаем почетное исключение, мы их судим как греков в их сфере, будемте так же судить Расина, Корнеля - обогатимте себя и ими.
   Что же вам сказать о самой Рашели? Фельетоны всех газет давно все рассказали. Она нехороша собой, невысока ростом, худа, истомлена; но куда ей рост, на что ей красота, с этими чертами, резкими, выразительными, проникнутыми страстью? Игра ее удивительна; пока она на сцене, что бы ни делалось, вы не можете оторваться от нее; это слабое, хрупкое существо подавляет вас; я не мог бы уважать человека, который не находился бы под ее влиянием во время представления. Как теперь вижу эти гордо надутые губы, этот сжигающий, быстрый взгляд, этот трепет страсти и негодованья, который пробегает по ее телу! А голос - удивительный голос!- он умеет приголубить ребенка, шептать слова любви и душить врага; голос, который походит на воркованье горлицы и на крик уязвленной львицы. Она может сделаться страшна, свирепа... до "ехидного выражения" {Как бы я желал ее видеть, когда она, разъярившись на Верона, - сказала ему, что он плут.- "Сударыня,- отвечал он, как сам рассказывает в своих записках, - я еще ни разу не слыхал, чтоб кто-нибудь меня так назвал".- "Ну вот вам и случай услышать в первый раз!" - возразила Рашель. (1852)}. Рашель составляет средоточие трагической труппы, она идеал, которому подражает старый и малый, мужчины и женщины... до смешного; вся труппа французского театра оттопыривает губы, как она, все бассы и дишканты стараются говорить ее голосом.
   Сестра ее Judith очень мила. Она не красавица; во Франции вообще нет красавиц, но ее gentillesse {миловидность (франц.).- Ред.} совершенно французская, несмотря на то, что имя напоминает "почтенного фельдмаршала Олоферна" и невежливый поступок с ним одной дамы*.
   Да какая же это исключительно французская красота? Она чрезвычайно легко уловима: она состоит в необыкновенно грациозном сочетании выразительности, легкости, ума, чувства, жизни, раскрытости, которое для меня увлекательнее одной пластической красоты, всепоглощающего изящества породы, античных форм итальянок и вообще красавиц.
   Быть красавицей - несчастие, красавица - жертва своей наружности, на нее смотрят как на художественное произведение, в ней ничего не ищут далее наружности. Французская красота чрезвычайно человечественна, социальна; она далека от германо-английской надтельности, заставляющей проливать слезы о грехах мира сего, о слабостях его, толико сладких, она также далека и от андалузской чувственности, от которой сердце замирает и захватывает дух, Она не в одной наружности, не в одной внутренней жизни, а в их созвучном примирении. Такая красота - результат жизни,- жизни целых поколений, длинного ряда влияний органических, психических и социальных; такая красота воспитывается веками, выработывается преемственным устройством быта, нравов, достается в наследие, развивается средою, внутренней работой, деятельностию мозга,- такая красота факт цивилизации и народного характера.
   Изредка встречаешь подобную красоту между польскими и русскими аристократическими дамами, и это, по-моему, высокое свидетельство в пользу славянской крови. Вы не обижайтесь, мы потому изредка находим такую красоту у нас, что число женщин, призванных к развитию, гораздо ограниченнее. Кто не замечал, насколько женщины в нашем народе хуже мужчин? Женщина в крестьянстве слишком задавлена, слишком работница, слишком безлична, слишком "баба", чтоб быть красивой. Как только переедешь границу, бросается в глаза некрасивость немецких крестьян и улучшение женщин, особенно по городам; этому много способствует, между прочим, уменье держаться; самая беднейшая горничная не выйдет на улицу не пригладивши волос и не оправившись; я не видал растрепанных голов, расстегнутых платьев, цинизма женской нечистоплотности с тех пор, как расстался с псковскою гостиницей и с жидовскими станциями в Ковенской губернии {Тогда я еще не был в Англии. (1858).}. Любовь к опрятности показывает, как уж нам случалось заметить, старую цивилизацию и уважение к себе, чувство собственного достоинства и, следственно, понятие о личности; я, разумеется, говорю не об отвлеченном понятии личности и ее гражданских правах, а о том инстинктуальном понятии, которое так очевидно в самых низших классах европейских государств, совершенно независимо от их политического устройства,- в Испании, в Англии, в Италии и во Франции.
   Но воротимся к театрам: в том же Palais-Royal, где во французском театре Рашель потрясает сердце, Левассор потрясает в театре Пале-Рояля всю грудь хохотом без конца, хохотом до слез, до истерики. Левассор - полнейшее выражение французской веселости, беззаботности, простодушной дерзости, острого ума, шалости, gaminerie {мальчишества (франц.).- Ред.}. Что за быстрота, что за неуловимость, что за богатство средств! Левассор так же принадлежит, так же необходим Парижу, как Шеллинг или Гегель Берлину. Все, что вы видели с неудержимым смехом в картинах Гаварни, все, что заставляет хохотать в "Шаривари", все это перенесено в действие, оживлено Левассором. И в этом отношении он мне нравится гораздо больше Буффе, больше старика Берне, больше талантливого Арналя; те - превосходные актеры всякой сцены, и этим, может быть, выше Левассора, но тем Левассор и лучше их, что он актер французский - да нет и то нет, а парижский, актер Пале-Рояля: дерзость, наивность, непристойность, грация, канкан, фейерверк! И каким лицом судьба наградила этого человека; худой, с острыми маленькими чертами, за которыми спрятано втрое больше мускулов, нежели известно в анатомии Бона, и все они двигаются во все четыре стороны; от этого он делает из лица все, что хочет, так, как фокусник из складной бумаги,- то сделает сапог, то паром, то жабо. Рассказывать "го игру невозможно, ее надобно видеть, и мало того - надобно войти во вкус, т. е. привыкнуть, чтоб ловить несущийся на всех парах train de plaisir {Здесь: веселый вихрь (франц.).- Ред.} острот, шалости языка, глаз, голоса, ног.
   От Рашели мы перешагнули к Левассору, от слез участия к смеху до слез, теперь перейдем от этого веселого смеха к смеху презрения и негодования, от милых шуток и потока каламбуров Левассора к пошлым и тяжелым фарсам, в которых актеры старой школы друг друга ругают, друг друга надувают - для общественного удовольствия. Тут на первом плане модная комедия "Эмиль Жирарден и продажное пэрство"*.
   Как вспомню, как я на бенефисе Жирардена сидел в трибуне с 10 часов до половины седьмого, поддерживая двух французов, одного англичанина, свою собственную шляпу и бороду соседа с правой стороны, опираясь притом на почтенного посетителя, сидевшего передо мною, и все это в половине июня, градусов в пятьдесят жара, так и захочется опять выйти на чистый воздух... - Ну, и выйдемте!
  

ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

  

Париж, 15 сентября 1847 г.

  
   Пока я собирался со славянской медленностью рассказать вам о парламентском турнире, на котором рыцарь прессы так отважно напал на Кастора и Поллукса министерских лавок и тем доставил небольшое рассеяние добрым мещанам, скучающим в пользу отечества в Palais Bourbon,- произошло столько турниров, кулачных боев, взаимных обвинений, травль и судебных расспросов, чрезвычайных случаев и случайных чрезвычайностей, что стыдно поминать мелкие обвинения в "злоупотреблении влияния в коммерции пэрством". Новые герои с неустрашимой последовательностью немецких философов и итальянских бандитов дошли до конца того поприща, которое начинается маленькой торговлей проектами крошечных законов, привилегиями на театры и рудокопни, а окончивается самими рудокопнями, морскими прогулками на галерах, трудолюбивым вколачиванием свай в портовых городах, а иногда воздушным sait о mortale всем телом или отчасти, смотря по тому, по которую сторону Па-де-Кале случится*.
   Итак, оставимте дело Жирардена! Оно же окончилось очень хорошо и к общему удовольствию, камера депутатов - оправдала министров, камера пэров - оправдала Жирардена. Ясное дело, обе стороны были правы...
   ... Как спокойно и весело жить где-нибудь - в Неаполе, например,- куда не проникает всякое утро серая стая журналов всех величин, всех цветов, с отравляющим запахом голландской сажи и гнилой бумаги, с грозным premier-Paris {передовой статьей парижских газет (франц.).- Ред.} в начале и с крупными объявлениями в конце,- стая влажная, мокрая, как будто кровь событий не обсохла еще на ее губах, саранча, поедающая происшествия прежде, нежели они успеют созреть,- ветошники и мародеры, идущие шаг за шагом по следам большой армии исторического движения.
   В Неаполе журналы ясны, как вечноголубое небо Италии, они на своих чуть не розовых листиках приносят новости успокоительные, улыбающиеся - весть о прекрасном урожае, об удивительном празднике на такой-то вилле, у такой-то дукеццы, на которой месяц светил сверху, а волны Средиземного моря плескали сбоку... Не лучше ли в милом неведении сердца верить в аркадские нравы на земле, в кроткое счастие лаццарона, в официальную нравственность и людское бескорыстие? Зачем, когда так много прекрасного в божием мире,- зачем знать, что в нем есть бешеные собаки, злые люди, тифоидные горячки, горькое масло и поддельное шампанское?
   Всё журналы виноваты! Зачем всякий вздор доводить до общего сведения?
   Я вам рассказывал, как один поврежденный доктор* принимал журналы за бюльтени сумасшедших домов; это был человек отсталый, теперь журналы - бюллетени смирительных домов и галер.
   В самом деле, Франция ни в какое время не падала так глубоко в нравственном отношении, как теперь. Она больна. Это чувствуют все, Гизо и Прудон, префект полиции и Виктор Консидеран.
   Настоящим положением Франции - все недовольны, кроме записной буржуазии, да и та боится вперед заглядывать. Чем недовольны, знают многие, чем поправить и как - почти никто; ни даже социалисты, люди дальнего идеала, едва виднеющегося в будущем.
   Ни журнальная, ни парламентская оппозиция не знают ни истинного смысла недуга, ни действительных лекарств; оттого-то она и остается в постоянном меньшинстве; у нее истинно только живое чувство негодования, и в этом она права: сознание зла необходимо для того, чтоб рано или поздно отделаться от него.
   Обвинение, всего чаще повторяемое и совершенно верное, состоит в том, что с некоторого времени материальные интересы подавили собой все другие; что идеи, слова, потрясавшие так недавно людей и массы, заставлявшие их покидать дом, семью, для того чтобы взять оружие и идти на защиту своей святыни и на низвержение враждебных кумиров,- потеряли свою магнетическую силу и повторяются теперь по привычке, из учтивости, как призвание Олимпа и муз у поэтов или как слово "бог" у деистов.
   Вместо "благородных" идей и "возвышенных" целей рычаг, приводящий все в движение,- деньги. Там, где были прения о неотъемлемых правах человека, о государственной политике, о патриотизме,- занимаются теперь одной политической экономией.
   В самом деле, вопрос о материальном благосостоянии на первом плане. Удивительного тут нет ничего. Как же, наконец, не признать важность вопроса, от разрешения которого зависит не только насущный хлеб большинства, но и его цивилизация? Нет образования при голоде; чернь будет чернью до тех пор, пока не выработает себе пищу и досуг.
   Страны, которые уже перешли мифические, патриархальные и героические возрасты, которые довольно сложились, довольно приобрели, которые пережили юношеский период отвлеченных увлечений, прошли азбуку гражданственности, естественно должны были обратиться к тому существенному вопросу, от которого зависит вся будущность народов. Но вопрос этот страшно труден, его не решишь громким словом, пестрым знаменем, энергическим кликом. Это самый внутренний, самый глубокий, самый жизненный, существенный и по преимуществу практический вопрос общественного устройства.
   Вы его встречаете не в одной Франции; в Северной Америке и в Англии он, может, сделал больше практических шагов, во Франции он, как и все другое, получил всемирную гласность. Жизнь Франции шумнее, сообщительнее английской, в ней все делается громко, все для всех. Подчас кажется, что именно все происходящее здесь делается, как в театре,- для публики, ей удовольствие, ей поучение; актеры играют не для себя и возвращаются со сцены к домашним неприятностям и мелочам. В этом одна из лучших национальных сторон французов, но они остаются за это с пустыми руками.
   Гегель сравнивает Индию с родильницей, которая, произведя на свет прекрасного ребенка, ничего больше для себя не хочет. Франция, напротив, всего хочет, но ее силы истощились от тяжких и частых родов, она не в силах носить своих детей.
   Но воротимся к экономическому вопросу. Считать чем-то подчиненным и грубым стремление к развитию повсюдного довольства, стремление вырвать у слепой случайности и у наследников насилия орудия труда и скопившиеся силы, привесть ценность труда, обладание и обращение богатств к разумным началам, к общим и современным правилам, снять все плотины, мешающие обмену и движению,- считать все это материализмом, эгоизмом могут одни закоснелые романтики и идеалисты. По счастию, в наше время выводятся эти высшие натуры, боявшиеся замараться о практические вопросы, бегавшие в мир мечтаний от действительного мира... хотя я еще своими ушами слышал от одного из лучших представителей романтизма: "Вы полагаете, что с развитием довольства народ будет лучше, это ошибка,- он забудет религию и отдастся грубым желаниям. Что может быть чище и независимее от земных благ, как жизнь поселянина, который, кротко вверяясь провидению, бросает все свое достояние в землю, смиренно ожидая, чем его благословит судьба? Бедность - великая школа для души, она хранит ее". - "И образует воров",- добавил я.
   Эту идиллию говорила не пятнадцатилетняя девочка, а человек лет под пятьдесят.
   Все несчастие прошлых переворотов состояло именно в опущении экономической стороны, которая тогда еще не была настолька зрела, чтоб занять свое место. Тут одна из причин, почему великие слова и идеи остались словами и идеями и - что хуже того - надоели. Романтики, гордо улыбаясь, возражают, что величайшие исторические события нисколько не зависели от большей или меньшей степени сытости и материального благосостояния, что крестоносцы не думали о приобретениях, что голодная и босая армия победила Италию*. - Да оттого-то, между прочим, и немного вышло из всех этих войн и передряг. Европа, после трех столетий гражданского и всяческого развития, дошла только до того, что в ней лучше, нежели там, где этого развития не было; она после стольких переворотов и опустошений стоит еще теперь при начале своего дела.
   Поэтическими интересами, увлечениями вряд поднимете ли теперь взрослые народы - Англию или Северную Америку. Это следствие лет; нельзя же всю жизнь быть юношей, бретёром, горячей головой. Революция - я говорю о настоящей, а не о последней (1830) - со всею своей обстановкой от величественной introduzione до героической симфонии, оканчивающейся стоном под Ватерлоо, заключает собою романтическую часть истории гражданских обществ в Европе. Сколько событий, крови, великого было в этом финале, какой разгром, какая перемена пределов, условий жизни, обычаев, верований - и что же вышло, вытроилось, осталось, кроме легенды и песней? Сама буржуазия на днях произнесла в своем дворце страшные данииловские слова: "Rien, rien, rien!" {"Ничего, ничего, ничего!" (франц.).- Ред.}*
   Франция, заметив эту пустоту, ринулась в другую сторону, ударилась в противуположную крайность - экономические вопросы убили все остальные.
   Люди мыслящие первые отдались им, и, как всегда бывает, увлекли с собой людей ограниченных, которые всякую истину доводят до нелепости, до цинизма, особенно такое близкое душе и соизмеримое учение, как учение о развитии материального благосостояния. Медаль перевернулась. Прежде слова без ясного понимания, без определенного содержания, полные фанатизма, увлечения,- вели людей, основываясь на высоком предчувствии, на глубоко человеческой симпатии ко всему великому, и люди охотно жертвовали идеям и общим принципам материальными делами, жизнию. Теперь, после бесплодных жертв, после долгих несчастий, люди увидели важность этих благ и предались одному экономическому вопросу. Разумеется, не многие умели поднять его в ту высокую и общую сферу, на которую он имеет правой вне которой его значение односторонно и бедно. Печальное недоразумение состояло в том, что не поняли круговой поруки, взаимной необходимости обеих сторон жизни. Политическая экономия, именно вследствие своей исключительности, при всей видимой практичности, явилась отвлеченной наукой богатства и развития средств, она рассматривала людей как производительную живую силу, как органическую машину; для нее общество - фабрика, государство - рынок, место сбыта; она в качестве механика старалась об употреблении наименьшей силы для получения наибольшего результата, о раскрытии законов увеличения богатств. Она шла от принятых данных, она брала политический факт (эмбриогенический, если хотите) современного общественного устройства - за нормальный; отправлялась от того распределения богатства и орудий, на котором захватила государства. До человека собственно ей не было и дела, она занималась им по мере его производительности, равно оставляя без внимания того, который не производит за недостатком орудий, и того, который лениво тратит капитал. В такой форме наука о богатстве, основанная на правиле "имущему дастся", могла иметь успех в мире торговли и купечества; но для неимущих такая наука не представляла больших прелестей. Для них - напротив - вопрос о материальном благосостоянии был неразрывен с критикой тех данных, на которых основывалась политическая экономия и которые явным образом были причиною их бедности.
   Несколько энергических, сильных, юных умов, глубоко сочувствуя с несчастным положением пролетариев, поняли невозможность исторгнуть их из жалкого и грубого состояния, не обеспечив им насущного хлеба.
   Они обратились тоже к политической экономии.
   Но какой ответ, какое наставление могли они найти в науке, последовательно говорившей неимущему "не женись, не имей детей, поезжай в Америку, работай 12, 14 часов в сутки, или ты умрешь с голоду!" К этим советам человеколюбивая наука прибавляла поэтическую сентенцию, что не все приглашены природой на пир жизни*, и злую иронию, что вольному воля, что нищий пользуется теми же гражданскими правами, как Ротшильд.
   Они увидели, что сытый голодному не товарищ, и бросили старую, безжалостную науку.
   Критика - сила нашего века, наше торжество и наш предел. Политическая экономия, в ее ограниченно доктринерской и мещанской форме, была разбита, место расчищено, но что же было поставить вместо ее? Все то, что ставила она, казалось, было неуклюже. Видя это, критика свирепела еще больше.
   Но критика и сомнение - не народны. Народ требует готового учения, верования, ему нужна догматика, определенная мета. Люди, сильные на критику, были слабы на создание, народ слушал их, но качал головой, и чего-то все доискивался. Во всех новых утопиях было много разъедающего ума и мало творческой фантазии.
   Народы слишком поэты и дети, чтоб увлекаться отвлеченными мыслями и чисто экономическими теориями. Они живут несравненно больше сердцем и привычкой, нежели умом,- сверх того, из-за нищеты и тяжкой работы так же трудно ясно видеть вещи, как из-за богатства и ленивого пресыщения.
   Попытки нового хозяйственного устройства одна за другой выходили на свет и разбивались об чугунную крепость привычек, предрассудков, фактических стародавностей, фантастических преданий. Они были сами по себе полны желанием общего блага, полны любви и веры, полны нравственности и преданности, но не знали, как навести мосты из всеобщности в действительную жизнь, из стремления в приложение.
   И не странно ли, что человек, освобожденный новой наукой от нищеты и от несправедливого стяжания,- все же не делался свободным человеком, а как-то затерялся в общине? Хоть это лучше, нежели человек-машина, человек-снаряд, но все же оно тесно, неудовлетворительно. Понять всю ширину и действительность, понять всю святость прав личности и не разрушить, не раздробить на атомы общество - самая трудная социальная задача. Ее разрешит, вероятно, сама история для будущего, в прошедшем она никогда не была разрешена.
   Новое учение продолжало борьбу со старым не в народных движениях, не переворотами - но в мире литературно образованном. Старая наука, вовлеченная в злую полемику, не была в авантаже. Умы свежие, деятельные, сочувствующие с веком, оставляли ее, одни - по убеждению в истине новых учений, другие - видя недостаточность прежних. Старая наука вскоре увидела опасность. У нее было много поклонников, она была государственная, официальная, мещанская наука. Жадная и скупая посредствененность ухватилась за прежнюю политическую экономию. Неглубокая сама по себе, наука Мальтюса и Сея измельчала, выродилась в торговую смышленость, в искусство с наименьшей тратой капитала производить наибольшее число произведений и обеспечивать им наивыгоднейший сбыт. Наука дала им в руки кистень, который бьет обоими концами бедного потребителя: в одну сторону уменьшением платы, в другую поднятием цен на произведения.
   Во время Реставрации, когда социальные идеи были чистой мечтой, далекой, как Атлантида Mopycа*, - буржуазия либеральничала с своей политической экономией, - да и как ей было не либеральничать? Все перевороты, все несчастия Франции принесли плоды только среднему состоянию.
   Июльская революция испугала ее - республикой. Она тотчас нашла своего мещанина-короля. Но когда проповеди улицы Менильмонтань стали комментироваться лионскими и парижскими работниками, когда страшная хоругвь с надписью "Vivre en travaillant ou mourir en combattant!" {"Жить работая, или умереть сражаясь!" (франц.).- Ред.} мрачно прогулялась по площади*, когда все это вместе грозило испортить хозяйство и спутать приходо-расходные книги, буржуазия разом отреклась от всего либерального, кроме кукольной комедии представительной камеры, представлявшей опять ее же самоё. Перемену эту в поведении буржуазия сделала с наглостью, она прямо и открыто стала за монополь, за премию, которую она вырывает из рук работника капиталом.
   Эксплуатация пролетария была приведена в систему, окружена всею правительственной силой, нажива делалась страстью, религией,- жизнь сведена на средство чеканить монету, государство, суд, войско - на средство беречь собственность.
   За римским распутством шло монашеское христианство, за мистицизмом и изуверством - кощунство и скептицизм, за идеализмом - материализм, за террором - Наполеон, за бессребренной Горой, за мечтательной Жирондой - алчная, стяжающая буржуазия,- это lex talionis {закон возмездия (лат.).- Ред.} истории, наказание за прошлую односторонность. Пренебрежение к экономическим вопросам в прошлую эпоху и исключительное занятие политическими - вызвало пренебрежение к политике и поглотило государственной экономиею - все остальные интересы.
   Революционеры первой революции - идеалисты-художники. Мещане с самого появления представляют прозу жизни, домохозяина больше, нежели гражданина,- домохозяина, занимающегося частными делами, строящего фабрики, а не церкви. Либералы-идеалисты толковали о самоотвержении и презирали на словах, а иногда и на самом деле - пользу; они любили "славу" и не занимались рентой. Буржуазия исключительно занимается рентой, смеется над самоотвержением и хлопочет только о пользе. Те приносили выгоду на жертву идеям, буржуазия принесла идеи на жертву выгодам. Те лили кровь за права - буржуазия теряет нрава, но бережет кровь. Она эгоистически труслива и может подняться до геройства только защищая собственность, рост, барыш.
   Между тем со дна океана народной жизни поднимался тихо, но мощно тот же экономический вопрос, но обратно поставленный, та же замена революционного идеализма вопросом о хлебе, но со стороны неимущего.
   Борьба была очевидна, неминуема, характер ее можно предсказать. Голодный человек свиреп, но и мещанин, защищающий собственность,- свиреп. Надежда у буржуазии одна - невежество масс. Надежда большая, но ненависть и зависть, месть и долгое страдание образуют быстрее, нежели думают. Может, массы долго не поймут, чем помочь своей беде, но они поймут, чем вырвать из рук несправедливые права, не для того, чтоб воспользоваться, а чтоб разбить их, не для того, чтоб обогатиться, а чтоб пустить других по миру.
   Знало ли дворянство близость своих судеб, когда Сиэс спрашивал: "Что такое среднее состояние"?* А разве мы не слышим со всех сторон вопрос: "Что такое работник"? ... и угрюмый ответ: "Ничего"?
   Ведь и он может поверить, как некогда поверила буржуазия, что она "все".
   Дворянство имело по крайней мере 4 августа - буржуазия не будет его иметь,- и это очень жаль. Пока какой-нибудь элемент общественный еще жив, как бы он ни был близок к смерти и как бы смерть его ни была неотвратима, он многое может сделать для того, чтоб кончина его была честна, менее насильственна и - наоборот.
   Буржуазия не поступится ни одним из своих монополей и привилегий. У нее одна религия - собственность со всеми ее римско-феодальными последствиями. Тут фанатизм и корысть вместе, тут ограниченность и эгоизм, тут алчность и семейная любовь вместе.
   Улыбка пренебрежения не новость в истории, за нею скрываются не только глупая самонадеянность и ограниченность, но и страх, нечистая совесть, недостаток разумных доводов, собственная несостоятельность и даже признание силы в том, над чем смеемся. Это улыбка римских патрициев над назареями, римских кардиналов над протестантами, Наполеона над идеологами, это улыбка дворян, когда буржуазия требовала себе тех прав, которые отказывает теперь народу.
   Грубый смех высокомерной посредственности принадлежит, наконец, всем мелкорабочим рода человеческого. Уткнувши нос в счетную книгу, прозябают тысячи людей, не зная, что делается вне их дома, ни с чем не сочувствуя и машинально продолжая ежедневные занятия. Разумеется, они превосходно знают все входящее в тесный круг их и знание свое выдают за великую практическую мудрость и житейскую науку, перед которой все другие науки и мудрости - мыльные пузыри. Им часто удается своими рутинными заметками подавлять на время неопытных юношей, которые, краснея, удивляются их основательной положительности и наторелому бездушыо.
   Роль этих roués {развращенных, беспринципных людей (франц.).- Ред.}, улыбающихся при слове "общих интересов", "религиозных вопросов", пренебрегающих мыслями и страстями,- чрезвычайно любит буржуазия. Это ее поэзия, ее ненужность, а с тем вместе ее близость к падению.
   Тяжелый и доктринерский характер, который буржуазия вносит в свою практическую rouerie {беспринципность (франц.).- Ред.}, всего яснее показывает различие ее с roués времен регентства и Людовика XV. Те были легкомысленные развратники, блудные дети отжившей аристократии, распутная, избалованная дворня большого барина; у них страсть к деньгам и философское равнодушие к средствам их приобретать сопровождалась страстью их бросать, они были вивёры, беззаботные gamins {мальчишки (франц.).- Ред.} в шестьдесят лет. У них не было никаких теорий, они ни об чем не думали всю жизнь, но за малейшую обиду дрались. Тяжелые roués XIX века пресерьезные, говорят так основательно, слушали Росси, читали Мальтюса, дельцы, депутаты, министры, журналисты; у них свои теории и учения, у них проделки приведены в систему, они денег не бросают и не дерутся за всякую обиду, они либералы и ссылаются часто на glorieuse révolution du 30 juillet {славную революцию 30 июля (франц.).- Ред.}; они даже филантропы, хотя не до того, чтоб вотировать хлеб вместо экзекуции, когда люди впадают в ярость от голода {В самое то время казнили четырех работников в Бюзенсе*.}. Они, сверх того, строгих нравов, толкуют о семейных добродетелях и об обязанностях честного человека, у них есть целая воскресная, театральная мораль, вроде той, которую риторически проповедуют председатели коррекционельной полиции и многоглаголивые королевские прокуроры.
   Оппозиция Людовику XVIII и Карлу X спасала буржуазию от того односторонно-ограниченного pli {склада (франц.). - Ред.}, которое она приняла теперь. Она покрывала неправое стяжание борьбой за права.
   Народ сначала не замечал, какой монополь в руках буржуазии, видя в ней защитника этих мнимых, а в сущности бесполезных для него прав; но страсть, с которой буржуазия предавалась стяжанию и ажиотажу, пренебрежение ко всем другим вопросам, ожесточение ее против неимущих - не могли не раскрыть глаза народу, особенно когда за него принялись такие офталмисты, как Сен-Симон, Фурье, Прудон и пр.
   Борьба началась; кто победит, не трудно предсказать; рано или поздно, per fas et nef as {правдами и неправдами (лат.).- Ред.}, победит новое начало. Таков путь истории. Вопрос тут не в праве, не в справедливости - а в силе и в современности.
   Дворянство имело не меньше прав на свое исключительное положение в государстве, нежели буржуазия, но оно не удержалось ни мечом, ни родословием, ни королевской опорой; королевство стащило его с собой на place de la Révolution, и оно принуждено было спасаться бегством*.
   Где же буржуазия найдет силу, с своим crédit et débit, с своей биржей и банком, с своим политическим атеизмом - в одну сторону и религией монополя - в другую сторону? Короли царствовали во имя божье, дворяне защищали государство во имя короля. Мещане обогащаются в свое имя, берут себе барыши, заставляя короля защищать свои капиталы детьми стариков, которых ограбили и разорили.
  
   Письмо мое становится чудовищно. Прощайте, иду смотреть окончание процесса, за которым я следил с самого начала.
   Входя в французский суд, вы отступаете века на два - на три. Судьи, адвокаты, прокурор в маскарадных платьях напоминают средние века, другие нравы, чуждые нам так, как условно тяжелый язык их протоколов и напыщенное, холодно-взбитое красноречие.
   Прокурор витийствует против обвиненных с яростным, суровым ожесточением. Прав ли, виноват ли подсудимый, он считает личной обидой, несчастием, бесчестием, если его не приговорят к чему-нибудь. Он тронут, он плачет, если успеет вымолить наибольшее наказание. Я с удивлением смотрел на эту злобу, с которой прокурор преследует свою жертву и толкает ее под нож гильотины; точно будто их особо воспитывают, как бульдогов, или отдают, как Ромула и Рема, en nourrice {на выкормку (франц.). - Ред.} в Jardin des Plantes волчихам.
   И все-то это - притворство и промысел!
  

ПИСЬМО ПЯТОЕ

  

Рим, декабрь 1847 г.

  
   К осени сделалось невыносимо тяжело в Париже; я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало; я чувствовал, что в мою душу забирается то самоотвержение, тот холод и то "все равно", которое вносится утраченными надеждами, разрывом с действительностью, презрением к настоящему; я черствел и только иногда по негодованию чувствовал молодость сил и прежнее одушевление.
   Смерть в литературе, смерть в театре, смерть в политике, смерть на трибуне, ходячий мертвец Гизо с одной стороны и детский лепет седой оппозиции - с другой - это ужасно! Там где-то внизу, вдали раздавались иногда сильные стенания; казалось, они выходили из могучей и здоровой груди; но снаружи Париж представлял остынувший кратер, превратившийся в грязь и слякоть. Франция выздоровеет, как я сказал в прошлом письме, без радикальных средств, небесного огня и морской воды, но мне вовсе не хотелось быть сиделкой у ее изголовья, пока она ломается в припадке безумия, сдерживаемая грязными и циническими руками цирюльников и больничных сиделок.- "В Италию, в Италию!" Мне хотелось отдохнуть, хотелось моря, теплого воздуха, пышной зелени и людей - не так истасканных, не так выживших из сердца. Я решился ехать в половине октября. А признаюсь, когда пришлось расставаться с Парижем, мне сделалось страшно; вся моя задорная храбрость покинуть Париж исчезла. Париж - центр, выезжая из него, выезжаешь из современности.
   Я был бы рад, если б какой-нибудь непредвиденный случай меня остановил... но ось не сломилась, колесо не рассыпалось, и мы покатились. "Ну, а как в Италии будет еще хуже? Померанцевых деревьев и синего неба все-таки мало для жизни",- думал я, переезжая мост, построенный из камней, наломанных при разрушении Бастилии*, и прощаясь с удивительной панорамой обоих берегов Сены. Огромные, почернелые домы и новые дворцы по Quai d'Orsay*, капризная, разнообразная архитектура парижских построек, исполненная жизни и движения, мрачные стены Консьержри* и величавая масса Собора*, Тюльери, Лувр, Cité, врезывающееся баркой в Сену*, - все это еще раз проходило перед моими глазами, двигалось, менялось, уходило за домы, становилось смутнее, совсем исчезло...
   На станции я высунул голову. Дождь лился ливнем. "Как называется эта станция?" - "Шарантон!" - отвечал почтальон, стоя в луже и с досадой откладывая мокрых лошадей. Я вспомнил мою светлую квартиру в Avenue Marigny, вспомнил друзей, приходивших по вечерам вместе сердиться, и мне показалось естественным и справедливым, что меня привезли в Шарантон за то, что я выехал из Парижа*. Париж, что там ни толкуй, - единственное место в гибнущем Западе, где широко и удобно гибнуть.
   О дороге рассказывать нечего. Ездить во Франции на почтовых лошадях скучно: точно машина, ни разговоров, ни спора, ни станционных смотрителей, ни книг, ни подорожных. Закладывают в один миг, лошади везде есть, шоссе - как скатерть, почтальон скачет от станции до станции - вся поэзия наших дорог не существует. Даже сложная история и вечные споры о "водке" опрощены до удивительной степени. На первой станции почтальон, касаясь рукой до шляпы, вас спрашивает, сколько вы платите на водку, присовокупляя, что по закону ему следует получать полтора франка с мириаметра, но что обыкновенно порядочные люди прибавляют десять су. Вы, разумеется, хотите быть порядочным человеком и соглашаетесь на прибавку тринадцати копеек серебром на десять верст, тем дело и окончивается на всю дорогу. Никто, нигде не просит ничего больше, никакой "прибавочки".
   До Лиона мы доехали, не заметив пути. Лион сделал на меня сильное впечатление: я не мог довольно нарадоваться в нем успехам инженерного и фортификационного искусства во Франции; представьте себе - этот огромный, сжатый, битком набитый город, в котором постоянно более двухсот тысяч жителей, можно уничтожить в полчаса, благодаря укреплениям, поставленным после 1832 года*. Лион прислонен к двум горам и разрезан двумя реками; на всех высотах, скромно и не очень выставляясь, притаились небольшие укрепления: там пушек пять-шесть, тут три-четыре; эти фортификационные образчики растут, умножаются и тянутся к огромной крепости по другую сторону Соны в старом римском городе*, которая венком своих фортов окружает гору и кладбище,- мертвые сберегутся, т. е. те, которые успеют переехать до первого "пли". Между отдельными крепостцами есть художественный ensemble {единство (франц.).- Ред.}, так что, в случае перестрелки, весь город покроется ядрами и картечью; нет точки, на которую не могло бы упасть ядро, остальное доделают бомбы. Середь города тоже разбросаны пушки, вовсе неожиданно идешь каким-нибудь переулком и вдруг натолкнешься на два, на три жерла, обращенные на два, на три переулка и осененные трехцветным знаменем с иронической надписью "Liberté et ordre public!" {"Свобода и общественный порядок!" (франц.).- Ред.} Главная часть укреплений обращена против фабричной части города, расположенной по горе с другой стороны Соны. У меня закружилось в голове, когда я с крепостной стены посмотрел в трубочку на шести-семиэтажные домы и в Croix Rousse*, прислоненные к утесам, на улицы, кишащие от многолюдия, и вообразил себе два-три залпа, один сверху утесов, другой из крепости, - мне представилась груда каменьев, теплых от человеческой крови и переложенных трупами детей, женщин, стариков. Со мною был valet de place {лакей, обслуживающий путешественников (франц.).- Ред.}. "Пятнадцать лет прошло после 32 года*, - сказал он мне,- а теперь вспомню, что тогда было, так становится страшно. Видите эту террасу; сюда загнали солдаты и Национальная гвардия работников; как они столпились там, вдруг открылся пушечный огонь из-за Соны; сойти им было некуда, назад двинуться невозможно, дороги узкие и везде штыки, - ну, тут их и покончили картечью".
   Я взглянул на древнюю стену, построенную еще во время римского владычества, она была вся рябая от пушечных выстрелов. Страшное событие, великая жертва в наш образованный век, принесенная министерством, составленным из газетчиков и филантропов, из историков и либералов! Чего, я чай, стоило их нежному сердцу дать такие приказы? А делать было нечего, надобно было успокоить буржуазию, надобно было дать залог, снять всякое сомнение, скрепить связь между новым порядком и ею. Лионское усмирение и бойня в Cloître St.-Merry громко высказывали, как разрешается министерством вопрос о плате за работу, о голоде и о прочих беспорядках; словом, это были сентябрьские дни du juste-milieu {режима "золотой середины" (франц.).- Ред.}*, которые отрезывали, с одной стороны, все надежды и сжигали, с другой стороны, все корабли. "После двухдневной стрельбы, продолжал мой рассказчик,- стало потише, тут взошла армия торжественным маршем, с барабанным боем, с зажженными фитилями, герцог Орлеанский и маршал Сульт ехали впереди".- "Ну что же, они дали праздник?" - спросил я. - "Нет, что-то не помню", - добродушно отвечал он.
   У городов, как у людей, бывает иногда трагическая судьба. Лион, который теперь живет под дамокловым мечом укреплений, усеянный тысячами трупов в 32 году, был театром страшного наказания в 93 г. Лион никогда не блистал своей аристокрацией, но с давних лет в нем было богатое купечество и сильное духовенство. Это придало жителям, с одной стороны, характер жесткий, корыстный, завистливый, с другой - угрюмый, нетерпящий, сосредоточенный, скрыто страстный, террористический, иезуитский. Купцы в Лионе, как везде, были рады переменам 89 года; всякое приобретение прав среднего состояния было действительным приобретением лионских фабрикантов и торговцев; но прежде, нежели где-нибудь, обличалась в Лионе иная борьба - борьба работников с хозяевами, с фабрикантами. Приобретая новые права себе, буржуазия хотела оставить работников в состоянии прежнего илотства. А потому лионские мещане, рукоплескавшие первым мерам народного собрания, подняли знамя междоусобной войны против Конвента*. Они это сделали в самую критическую минуту для Франции. Неприятель был в двух шагах, с трех сторон; Лион, близкий к Алзасу, к Швейцарии, к Пиэмонту, в надежде на неприятельскую помощь, защищался храбро против республиканских полчищ - но и те, как известно, были не трусы; город был взят. Месть Конвента* объяснялась степенью опасности, в которой была Франция. Он произнес громовый приговор: "Срыть с лица земли крамольный город, упразднить его". Комитет общественного спасения послал одного из членов своих, Кутона, исполнить страшную казнь. Хромой, нервный Кутон - одно из чистейших лиц великой драмы - не был ни тем германским императором, который срыл до основания Милан* и посыпал землю солью, ни инженером доктринерских времен; он не хотел выполнять буквально свирепый приговор, а придумал средство, совершенно обратное доктринерским обычаям: вместо того чтобы скрыть половину грозных мер и втихомолку замучить и передушить врагов, он их удвоил на словах; чтоб поразить умы, он сам с молотком в руке во главе всей черни отправился разрушать богатейшие здания; он сам давал первый удар домам, назначенным на сломку, по большей части этот первый удар был с тем вместе и последним. Захвативши главных зачинщиков, остававшихся в городе, Кутон дал знать под рукою второстепенным участникам, чтобы они удалились; несколько тысяч человек были спасены таким образом; казалось, что дело окончится несколькими казнями, но Кутон ошибся в расчете. Главный враг восставших лионцев не был ни Конвент, ни якобинцы, а лионская чернь, которую они морили с голоду, унижали, теснили в продолжение целых поколений, которой фанатического представителя они казнили самым страшным образом*. Работники имели, сверх выстраданной ненависти и злобы, ту неумолимую свирепость, которую развивает нужда, невежество, у них были свои частные счеты, им хотелось мести личной, кровавой; они верили в нее, ждали ее, наслаждались ею вперед; надеясь на нее, служили верой и правдой Конвенту и обманулись; с бешеной злобой и с упреками обратились клубисты к Кутону, требуя крови, трагическая обстановка не скрыла в их глазах мысль конвентского посланника. Делать было нечего, надобно было усугубить казни. Кутон не мог вынести и просил Комитет общественного спасения отозвать его, чернь с своей стороны требовала более энергических исполнителей, т. е. более свирепых. На этот раз Конвент угодил им, он послал Карье и Фуше, - Карье, которым гнушался Комитет общественного спасения, и Фуше, которым не гнушались ни Наполеон, ни Реставрация. Все, что не успело спастись при Кутоне, пало под ударами гильотины, кровь струилась по площади перед Hôtel de Ville {ратушей (франц.). - Ред.}, гильотину перенесли на мост, и Рона уносила обезглавленные трупы; толпа осужденных была расстреляна en masse {без разбора (франц.).- Ред.}. Карье и Фуше смотрели из окна на эту казнь - что они думали? Кто их знает! Чернь была удовлетворена, месть ее удалась, но она не предвидела, что кровь даром не проходит, что и на улице буржуазии будет праздник, что через сорок лет она отомстит черни - и как!
   С Авиньона начиная, чувствуется, видится юг. Для человека, вечно жившего на севере, первая встреча с южной природой исполнена торжественной радости - юнеешь, хочется петь, плясать, плакать: все так ярко, светло, весело, роскошно. Прованс - начало благодатной полосы в Европе, отсюда начинаются леса маслин, небо синеет, в теплые дни чувствуется сирокко. Недалеко от Авиньона надобно было переезжать приморские Альпы. В лунную ночь взобрались мы на Эстрель; когда мы начали спускаться, солнце всходило, цепи гор вырезывались из-за утреннего тумана, луч солнца осветил вдали ослепительные снежные вершины; кругом яркая зелень, цветы, резкие тени, огромные деревья и мрачные скалы, едва покрытые бедной и жесткой растительностью. Воздух был упоителен, необычайно прозрачен, освежающ и звонок; наши слова, пенье птичек раздавались громче обыкновенного.
   С каждым шагом вниз виды менялись: то новая цепь гор откроется, то небольшое озеро внизу, то едешь берегом пропасти, то роскошной лужайкой, то у подошвы огромных, скалистых пластов, точно накладенных какими-нибудь титанами, вместо которых теперь прыгают козы,- и вдруг на небольшом изгибе дороги, как кайма около гор, блеснуло и зажглось Средиземное море. Сколько пустоты, скуки, скорби и, главное, пошлости выкупает такое утро! Въезд в Италию делается для человека каким-то благодатным событием, светлой чертой в воспоминании.
  

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 326 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа